«Если бы надо было изобрести писателя, который каждой своею строкою и всем своим существом отрицал бы нас, и наш духовный быт, и нашу литературу, – пишет Чуковский, – то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, – и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность. Видя много УЖАСОВ ЖИЗНИ, Короленко совсем не видит УЖАСА ЖИЗНИ».
К этому-то человеку и пришел Горький, который, помимо ужасов жизни и ужаса самого благополучного бытия, еще и несет в душе мечту о безоговорочной отмене этого страшного мира. Он несет Короленко свой первый литературный опыт – огромную поэму в прозе «Песнь старого дуба». Удивительна в людях, многое переживших, эта тяга писать не о том, что они пережили лично, а о говорящих дубах, соколах, чижах, дятлах; сочинять аллегории и сказки – наверное, это и есть тютчевская «стыдливость страданья», а может, дело в том, что ужасное им в жизни надоело. Короленко разругал поэму, но мягко и доброжелательно.
Он в самом деле еще два года ничего не писал. Жил на Жуковской улице, ныне улица Минина, снимая комнату во флигеле. Флигель этот они делили с бывшим учителем Чекиным и бывшим ссыльным Сомовым. Настроения среди тогдашней молодой интеллигенции – главным образом ссыльной, какой в Новгороде было много, – были капитулянтские: господствовала теория малых дел. Предполагалось уже не агитаторство, а культуртрегерство. В том же духе высказывался и Короленко: самодержавие губит Россию, а сменить его некому. Пешков ругал интеллигенцию, считал ее неустойчивой, а культуртрегерство – наивным. Сам он работал в это время в пивном складе, торговал баварским квасом с лотка и разносил его по заказам.
К этому времени относится история, о которой он двадцать лет спустя рассказал в одном из сильнейших своих рассказов «Страсти-мордасти»: этот рассказ дает ясное представление о том, какими настроениями он в это время жил. А впрочем, он и не жил другими, и все его вопросы можно свести к главному, из великого и страшного рассказа «Мамаша Кемских»: «Кому нужны бессмысленные страдания человека?» «Страсти-мордасти» – рассказ о пьянице и сифилитичке, в пятнадцать лет забеременевшей от барина и пошедшей по рукам. Живет она в темном подвале, с восьмилетним сухоногим сыном, который этого подвала почти никогда не покидает: глазастый, прелестный, веселый мальчик, до предела истощенный, занятый главным образом дрессировкой жуков и мокриц, и его двадцатидвухлетняя мать с изуродованным лицом, провалившимся носом, – она даже предлагает рассказчику отблагодарить его за внимание к сыну, которому он принес булок и новых жуков, и обещает закрыть лицо платком, чтобы благотворителю не было противно. Рассказ этот не зря так называется (это колыбельная, которую пьянчужка поет сыну: «Придут страсти-мордасти, принесут с собой напасти. Ой, беда, ой, беда, куда спрячемся, куда?»). Он породил целую традицию в русской литературе – особенно заметную у Людмилы Петрушевской, тоже любящей описывать страшные, темные углы, зверство в сочетании с сентиментальностью. Сантиментов в этом рассказе хватает, и они особенно мощно работают в сочетании со звериным бытом, на описания которого Горький всегда был мастером. Вот и поди пойми, жизнь ему подбрасывала такие сюжеты или сам он их находил в вечном стремлении заглянуть в самые темные углы? Но уж с культуртрегерством и малыми делами, конечно, все это никак не сочетается. Вопрос только – с чем сочетается, что сделать с людьми, чтобы этого не было? На этот вопрос он не мог ответить и двадцать лет спустя, когда писал рассказ.
14
Сомов, Чекин и Пешков – последний за компанию – находились под постоянным полицейским надзором. Осенью 1889 года в Казани провалилась подпольная типография Федосеева, к работе которой Сомов был причастен. Горький впоследствии характеризовал его как «человека не совсем нормального, но влиятельного среди молодежи». Сомов успел уехать из Нижнего и скрылся – в Нижнем его наверняка взяли бы, – но во флигеле на улице Жуковской устроили обыск, Пешков надерзил жандармам и был впервые в жизни арестован. О нем послали запрос в Казань, оттуда сообщили, что он имел отношение к булочной Деренкова, но никакого серьезного компромата не нашли. Генерал Познанский допросил его крайне доброжелательно, высоко оценил его стихи и побеседовал о певчих птицах.
Пешков был арестован 12 октября, а вышел на свободу 7 ноября, по странному совпадению. На другой день, на вечеринке у бывшего ссыльного Кларка Пешков услышал от нелегала Сабунаева: «Тюрьма – необходимая школа для революционера», на что ответил, по собственным воспоминаниям, дерзостью. Ему не хотелось, чтобы кто-то решал за него, какая школа ему необходима, а какая – нет.
Работать на складе Пешкову скоро надоело, он попытался устроиться в контору водочного завода, но там на него бросилась директорская собака, которую он немедленно убил ударом кулака. Естественно, его погнали. Он попытался записаться даже в солдаты – но по причине расширения вен на ногах вследствие грузчицкой работы не прошел, да и продырявленное легкое не понравилось врачу. Хотел устроиться топографом в географическую экспедицию, уехать в Среднюю Азию – не попал как политически неблагонадежный. Весь 1890 год он проработал письмоводителем у адвоката Ланина, со страстным и болезненным увлечением читая философские труды немцев и французов – без системы и цели. С философией его знакомил один из нижегородских чудаков, типичный горьковский персонаж Николай Васильев, сумасшедший химик.
Чтение философов едва не довело Горького до душевной болезни. Воздержанием, голодом, бессистемным чтением он довел себя до состояния, которое впоследствии описал в том же рассказе весьма красноречиво:
Подобных босховских кошмаров русская литература, почитай, и не знала: главное в них – полное отсутствие системы и смысла. Наскучив подобными видениями, Пешков ранней весной 1891 года опять отправился бродяжить по Руси. Дойдя до станции Филоново Грязе-Царицынской железной дороги, он отправился на юг – на Дон, на Украину, в Крым.
15
В Херсонской губернии под Николаевом, в Кандыбине, 15 июля он чуть не погиб – вмешался в расправу над женщиной и сам был избит до полусмерти. Эта история получила продолжение и вообще оказалась для Горького принципиальной.
О дальнейшем Горький рассказывал по-разному. По версии, записанной Николаем Асеевым в Сорренто в ноябре 1927 года, Пешков не надеялся на свои силы – разъяренная толпа не послушалась бы чужака – и побежал к попу, надеясь, что крестьяне послушаются его. Поп в ответ процитировал «Жена да убоится мужа своего» – и Пешков якобы ударил его по лицу. Поп закричал, прибежали мужики – «Нашего попа бьют!» – и измутузили Пешкова, отвлекшись от истязания неверной жены. При этом Горький подчеркивал, что попа в селе ненавидели все, но то, что его посмел бить чужой, было оскорблением непростительным. Его бросили в кусты, в грязь, где его потом подобрал проезжий шарманщик и отвез в больницу. По другой версии, исходившей от самих кандыбинских крестьян сорок пять лет спустя, в 1934 году, – Пешков сам вмешался в экзекуцию и был избит. Как бы то ни было, в тридцать пятом решено было перепечатать этот старый очерк и сопроводить его светлой картиной новой жизни села Кандыбино. Спецкор «Крестьянской газеты» Татьяна Новикова съездила в Кандыбино; Горький точно запомнил расположение села, где его чуть не убили: источник, корчма, церковь. Церковь теперь стояла без креста и колокольни, с надписью «Клуб». Корчма лежала в развалинах. Собрали стариков, и они подтвердили: да, такое в Кандыбине бывало, и не раз. Женщину звали Горпына Гайченко, ее мужа – Сильвестр. «Он ее бьет, а мы за повозкой бежим, – вспоминал Константин Кальтя. – Нам интересно, что мужик бабу бьет. Потом вижу – на пригорке русявый человечек с усами, в белой рубахе, в соломенной шляпе. Корзиночка, помню, у него была, палку в руке держал. И вот бросает человек корзиночку наземь…» И побежал вмешиваться; но если даже Пешкову и удалось спасти в тот раз Горпыну Гайченко, то помочь прочим было не в его власти. В Кандыбине так развлекались нередко.
После шумного общегосударственного обсуждения проблемы семейного насилия, совершенно искорененного в наше прекрасное время, село Кандыбино было торжественно переименовано в Пешково (согласитесь, Горькое по контексту не звучит, да и пришел он сюда пешком). Апофеозом абсурда, конечно, был бы новый приезд Горького в Кандыбино, сопровождаемый почетными побоями, но Горький в Николаев не поехал, сославшись на недомогания. «Крестьянская газета» перепечатала «Вывод» и параллель к нему – репортаж о том, как молодая женщина, почти девочка, с темно-русыми кудрями, едет по тракту на тракторе. Никто ее не бьет – сама кого хочешь переедет. Любопытно бы сегодня съездить в это село, поспрошать, что там и как. Называется оно, кстати, по-прежнему Кандыбино и расположено в Новоодесском районе Николаевской области. Наверняка там есть старики, помнящие визит корреспондентов «Крестьянской газеты».
Соседом Горького в николаевской больнице оказался прототип Челкаша, рассказавший ему не только «челкашеский» сюжет, но также и историю ограбления и убийства, из которой получилась потом высоко оцененная Чеховым новелла «В степи». Из Николаева, отлежавшись в больнице, Горький отправился в Очаков и занимался добычей соли на Днепровском лимане – работа была адская, люди ненавидели всех – и друг друга, и чужаков, – и подсунули Пешкову тачку с расщепленными рукоятками: она сорвала ему кожу с ладоней. Там он впервые увидел, что и артельный труд, столь радостно описанный в «Моих университетах», может быть проклятием, и у людей труда плоховато с солидарностью, и чем тяжелей труд, чем он каторжней, тем меньше солидарности. Из Очакова он пошел в Бессарабию, попал к сбору винограда, и эта работа понравилась ему больше прочих. Дойдя до Дуная, он через Аккерман вернулся в Одессу и устроился грузчиком в порт. Там он познакомился с неким Цулукидзе – впоследствии героем рассказа «Мой спутник», где он выведен под именем Шакро Птадзе. Этот грузинский князь попал в Одессу в погоне за ограбившим его другом, друга не нашел, прожился, проелся и не мог вернуться в Тифлис. Пешков вызвался ему в спутники. Пожалуй, этот рассказ из самых обаятельных у раннего Горького – потому что обаятелен и сам спутник, – но отношение Горького к этой жуликоватой породе жизнелюбов, готовых ежеминутно подставить и предать, менялось. В юности оно было вполне добродушным, а в 1919 году он писал вот как:
И опять-таки трудно понять – сам ли он выбирал таких спутников или они кидались на него, видя в нем силу и защиту? Наверное, срабатывали оба фактора, просто Горькому и самому нужны были слабые люди рядом – так сказать, для контраста, от противного, ради самоуважения. Несет, а сам примечает, презирает, укрепляется в самооценке. Отсюда и его беспрерывные кампании помощи то голодающим, то начинающим, то первым встречным – вечно сомневаясь в себе, не находя в себе нравственной основы, в чем признавался много раз, он нуждался в таких доказательствах собственной человечности.
В дороге Пешков и Цулукидзе все время спорили. Пешков убеждал князя в преимуществах альтруизма, Цулукидзе – в преимуществах кавказского аристократизма. Все, что заработает Пешков, съедает Цулукидзе, не испытывая ни малейших угрызений совести. Цулукидзе, однако, смеялся над Пешковым, а на все уговоры пойти заработать хоть на кусок хлеба огрызался: «Я не умею работать!»
Как ни странно, дальнейшая схема отношений Пешкова и Цулукидзе, он же Птадзе, весьма точно воспроизводит историю российско-грузинской коллизии: сначала это была бескорыстная дружба, потом попреки и презрение с кавказской стороны, разговоры об утеснениях, завоеваниях, прямые насмешки и полное неприятие того самого культуртрегерства, которым Россия пыталась заниматься на Кавказе. Конечно, Россия – особенно современная – тоже не пряник, а все-таки черты грузинского характера – особенно в части отношения к труду – Горький подметил весьма точно.
Не зря Цулукидзе обиделся: он прочел этот рассказ в переводе на грузинский в 1903 году и принес в газету «Цнобис пурцели» («Вестник знания») письмо с опровержением. При этом события были изложены в рассказе Горького так точно, что князь немедленно узнал себя – но не согласился с некоторыми оценками. Сути же он не оспаривал: для него было вполне естественно бросить компрометирующего его приятеля-босяка. Он оставил Пешкова на одной из горбатых тифлисских улочек, сам нырнул в какой-то двор – и поминай как звали. Пешков зашел в дукан, подрался с пьяными кинто, попал в участок и был отпущен лишь после поручительства единственного человека, которого он знал в Тифлисе, – своего царицынского знакомца, бывшего ссыльного Началова. Так начался его грузинский период – бурный и счастливый.
16
Пешков оказался в управлении Закавказской железной дороги, снял комнату в Верийском квартале, успел побродить и по благословенной Грузии – в Боржоми, Батуми, Телави, – поучаствовал в строительстве шоссе Сухуми-Новороссийск и почти беспрерывно писал стихи. Вообще вся его профессиональная одиссея вызывает вопрос: неужели человеку из низов в тогдашней России было в самом деле так трудно пробиться к более-менее приличной жизни? Неужели с вертикальной мобильностью все обстояло так безнадежно? Да нет, как раз с нею-то все было ничего себе, потому что любой талантливый самородок мог рассчитывать на благожелательное внимание мэтров вроде того же Короленко: интеллигенция, одержимая чувством вины перед народом, каждого внимательно читала, пристраивала к делу, отправляла учиться, помогала деньгами… Толстой помогал крестьянским писателям Ляпунову и Семенову, Чехов десятками пристраивал рукописи разночинцев в журналы и лично правил их, а уж сам Горький поставил это дело на широкую ногу. Но даже и те, у кого не было никаких талантов, вовсе не были обречены вечно прозябать в скотских условиях: человек из народа вполне мог подняться на следующую ступеньку социальной лестницы, открыть свое дело, устроиться в городе. Проблема Горького состояла в том, что он-то ни на одном из своих мест закрепляться не хотел; в какой-то момент в ужасе спрашивал себя: «И это жизнь?! И это на всю жизнь?!» – и шел дальше, пока не зажил наконец той жизнью, для которой был предназначен.
В Тифлисе он познакомился со ссыльнопоселенцем Калюжным – как видим, именно политические ссыльные составляли основной круг его знакомств, – и именно Калюжный первым оценил его уникальный дар рассказчика. Он посоветовал ему записать цыганскую легенду, которую Горький любил рассказывать в приятельском кругу, – и рассказ «Макар Чудра» под псевдонимом «Максим Горький» появился в газете «Кавказ» 12 сентября 1892 года. Так вошел в русскую литературу самый странный из прозаиков Серебряного века – человек, видевший такое количество страданий и мерзостей, что тащить их еще и в литературу ему поначалу казалось делом немыслимым.
Такова была первая фраза, опубликованная им под новым именем. Он словно хотел начать все с нуля, чтобы его литературная жизнь не имела ничего общего с реальной. Имя – не только память об отце, но еще и указание на максимализм во всем; ну, а Горький – дань дурному романтизму, но что ж поделаешь. Горечи он повидал достаточно.
За следующие пять лет, наполненные непрерывной работой, он стал самым известным писателем России.
17
Ясное дело, человек с врожденным и огромным талантом писателя, вынужденный то печь хлеб, то командовать строительством, будет ненавидеть всякую работу, кроме той, к которой призван, оттого-то при описании всех своих бесчисленных профессий он повторяет как заведенный – скучно… нудно… безысходно… Найди он в себе вкус хоть к одному из этих занятий – с его способностями не составляло бы труда уже через три года выбиться из нищеты; но к подневольному и тем более механистическому труду Горький питал такое отвращение, что, перепробовав массу профессий, все их отверг. Мало было в русской литературе писателей, которые бы так ненавидели рутинную работу, не освященную высшим смыслом, – пожалуй, в этом смысле прямым наследником Горького был лишь Варлам Шаламов, назвавший физический труд проклятием человека. Впрочем, есть у них и еще одно сходство. Оба очень много рассказали о своих страданиях. Между тем человек обычно старается их скрыть, замолчать – ведь унизительно признаваться в том, что тебя мучили. Как правило, в таких вещах признаются лишь тогда, когда желают придать своим словам особый вес: вот, я это пережил, а вы не пережили, – стало быть, я больше понимаю в этом вопросе, не смейте спорить, мое свидетельство неоспоримо…
Горький не уставал подчеркивать свой огромный жизненный опыт, хотя на самом деле подобный опыт был у многих российских прозаиков – хотя бы у Куприна, Андреева, Сологуба, просто они не так подробно его запоминали: не каждый способен носить в голове тысячи людских имен, историй, привычек… Возьмись Сологуб изложить свою жизнь гимназического инспектора, расскажи Андреев всю правду о себе с розановским блаженным бесстыдством – о, какие «Мои университеты» могли явиться потрясенному человечеству! Но есть, по-тютчевски говоря, стыдливость страданья. Ранний Горький еще смягчает свой ужасный опыт иронией, несколько многословной, в духе Марка Твена (тоже, кстати, повидал человек всякого), – поздний все более жесток к читателю, рассказывает вещи все более дикие, страшные, физиологически отвратительные, – для чего?
Он сам разоблачил этот феномен в более чем автобиографичной пьесе «Старик», герой которой искренне полагает, что страдания дают ему право на вечное почтение окружающих. Причем страдания – реальные, не выдуманные, просто герой носит их как медаль. Горький, по-чеховски говоря, по капле выдавливал из себя Старика – но не преуспел, ибо собственный страшный опыт был нужен ему как окончательная верификация собственных теорий, сложившихся стихийно, еще до всякого опыта. Он как бы проиллюстрировал Ницше, подложил под его тезисы свои доказательства: человек должен быть преодолен. Пусть придет новый человек, пусть его воспитает культура, в чудодейственную силу которой Горький верил абсолютно; пусть сгинет проклятие нетворческого труда; пусть люди создадут Бога. Трудно было Ницше: у него-то не было страшной трудовой биографии и низового происхождения, столь ценимого русской интеллигенцией. Горький всю свою судьбу сложил к ногам кумира для доказательства его идей – и в общем преуспел: его биография служит отличной иллюстрацией большинства ницшеанских тезисов. Отсюда и радостный, победительный, несмотря ни на что, пафос его ранней прозы – пафос преодоления, которому он обязан львиной долей своего успеха.
Многие потом писали, что Горький воспользовался модными учениями, оседлал волну, сыграл на интересе к экзотическим темам, на интеллигентском народолюбии, даже и на большевизме (хотя во времена его дебюта никаким большевизмом не пахло). Особенно усердствовал в разоблачениях Борис Константинович Зайцев – писатель очень небольшого таланта, которому Горький много помогал и который отплатил ему очерком столь клеветническим, мелочным, пристрастным, что на его фоне и бунинский мемуар кажется верхом благородства. И личностями-то Горький окружен сомнительными, и талант-то его невелик, и обязан-то он всем только моде… Между тем популярность Горького была вполне заслуженной. Два тома его «Очерков и рассказов», вышедших в 1898 году и выдержавших десяток переизданий до конца столетия, – и сегодня увлекательное чтение. Читателя, в особенности русского, не обманешь: Горький дебютировал при жизни Толстого и Чехова, Мережковского и Розанова – фон был не самый выгодный; а все-таки канун XX века и первые его годы прошли под знаком Горького. Прежде всего он пишет увлекательно, берет быка за рога, – на фоне некоторой сюжетной дряблости, бессобытийности русской прозы это прямо революция. Здесь прежде если и происходили события, то вялые: уволили, развелся, потерял невинность – быт, да и только. Даже Базаров у Тургенева, на что могучая фигура, ничего не делает: один раз неудачно стреляет на дуэли да еще умирает. У Горького все время что-то происходит: убийства, избиения, аресты, страсти роковые, снохачество, драка отца с сыном, разорение, самоубийство, пожар, подлог… Все густо, а главное – ярко. Яркость, пожалуй, ключевое слово в разговоре о его ранней прозе: все на грани олеографии, а то и лубка. Сюжеты свои он строит грубо, не особенно заботясь о хорошем вкусе, но всегда поворачивая их так, что из самой кондовой болванки вдруг выходит искусство, пусть и не очень высокого разбора. Никакой тебе акварельной тонкости – но действует безотказно.
Вот, допустим, рассказ «Как поймали Семагу», не лучший у него и не самый известный. Вор сидит в трактире, прибегает мальчик, предупреждает насчет облавы, – вор выходит во вьюжную ночь и шатается по снежным переулкам, прячется по дворам, по сараям и почти уже избегает ареста, но тут слышит слабый писк. Это младенец, подкидыш. Как быть? Семага поднимает ребенка, пытается отогреть, бросает, раскаивается, снова поднимает, плачет от жалости и досады – и несет в участок, что ж делать-то. Там Семагу и арестовывают. Этот сильно написанный рассказ был бы совсем ходулен, кабы не одна деталь: ребенок-то умирает, прямо в участке. То есть подвиг Семаги оказывается бессмысленным. И этот ход – уже метка большого писателя. Дело не в том, что он отказывается утешать, отвергает умилительный конец, – на самом деле здесь присутствует утешение, только более высокого порядка. Бессмысленный подвиг – вдвойне подвиг, и Семага из сентиментального жулика становится фигурой трагической, монументальной, если угодно – ницшеанской.
О связи Горького с учением и стилистикой Ницше писали много, она достаточно очевидна, даже и усы горьковские часто сравнивали с фридриховскими – налицо прямое эпигонство. Но одной славой Ницше в России популярность Горького не объяснишь, да и не был здесь Ницше так уж славен – проповедь силы, здоровья и антихристианства интеллигенцию всегда настораживала. Более того: активно читать и переводить Ницше начали здесь в девяностые годы позапрошлого века, когда мировоззрение Горького уже сформировалось; недовольство человеческой природой и тоску по сверхлюдям не один Ницше испытывал, в России к тому было еще и побольше оснований, чем в Европе. Первый полный Ницше вышел в России в 1900 году, когда Горький уже гремел; «Заратустру» он, конечно, знал в пересказе уже упомянутого Николая Васильева, но первый перевод этой книги, да и то усеченный, вышел в России в 1897 году. Так что без всякого детального знакомства с Ницше Горький принес в литературу главное, что способно обеспечить успех: он пообещал будущее. К исходу девятнадцатого столетия русский человек смертельно устал сам от себя, надоел себе неразрешимыми проблемами, нежеланием жить так, как живет, и неумением жить иначе. Горький предложил утопический проект – пообещал нового человека. И можно было сколько угодно издеваться над тем, что обнаружил он своего ницшеанца в ночлежке, в одесском порту, в трактире – не все ли равно, кто свидетельствует о будущем? Важно, что оно есть. Есть человек, отвергнувший все традиционные варианты судьбы: подневольный труд, крестьянское нудное выживание, городские беспрерывные унижения, даже и аристократическое праздное вырождение.
В очерке Горького «Бывшие люди» – первом эскизе драмы «На дне» – собраны бывший учитель Филипп, бывший лесничий Симцов (ему Горький подарил свое имя – Алексей Максимович), бывший тюремщик Лука Мартьянов, бывший механик Солнцев, бывший дьякон Тарас, бывший мужик Тяпа и даже бывший богач, чуть не аристократ Аристид Кувалда (у него было состояние, была типография, бюро по рекомендации прислуги, побывал он и в ротмистрах и только после этого скатился на дно). Все эти люди явно противопоставлены тем, кто вписался в жизнь: пусть они у Горького разговаривают так, как никогда не разговаривают люди дна, пусть их длинные иронические монологи отсылают скорее к Диккенсу (вообще в описаниях ночлежек Горький много учился у него), – но вывод-то очевиден: обречены на самом деле не «бывшие», а те, кто никак не желает выпасть из этого отвратительного мироустройства. За бывшими – будущее, за маргиналами – победа, и не зря сам автор прибивается к ним, выведя себя в образе Метеора (оно и понятно – носится всюду, как беззаконная комета).
–
–
Да, безусловно родня – ибо тоже человек будущего. (Горький утверждал, что и в самом деле жил в ночлежке Кувалды в Казани, на улице с характерным названием Задне-Мокрая, с июня по октябрь 1885 года, то есть в семнадцатилетнем возрасте.) В этом обществе ему было лучше, чем среди мастеровых. В конце концов, и проповедь христианства победила и продолжает побеждать не в последнюю очередь потому, что последних объявляет первыми: вы последние здесь, но в новый мир, который настанет неизбежно, вы воистину войдете первыми, и даже уже вошли – ибо вы, в отличие от купца Иуды Петунникова или трактирщика Вавилова, свободны и счастливы. Вот какую проповедь принес Горький – и не сказать, чтобы в России было мало людей, готовых ее поддержать. Уже признанным корифеем, в статье «Как я учился писать», Горький высказался с полной откровенностью:
Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские, симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, а литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, – он писал так – это из письма к начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову:
По меркам 1910 года – страшен, а по меркам 1928 года – хорош, потому что и жизнь-то ведь какая?! Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, – это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы – страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести.
18
Правда, у его успеха была и еще одна сторона, весьма характерная для Серебряного века: я говорю о горьковском напряженном эротизме, присутствующем чуть не в каждом втором рассказе. Заметим, что людей дна он изображал без натурализма – и даже не без любования, – но дном не ограничивался: есть у него и мещане, и зажиточные крестьяне, и купцы – вообще полно народу, и почти в каждом рассказе роковая красавица. Самым известным сочинением раннего Горького была «Мальва» – всем запомнилась каспийская Кармен, стравливающая отца с сыном и тайно симпатизирующая босяку Сережке. Чехов упрекнул Горького за откровенность в любовных сценах, Толстой – за психологическую фальшь, но Чехов был эталоном сдержанности, а Толстой часто называл фальшью все, чего не замечал сам или не хотел замечать. Мальва – тот женский тип, который самому Толстому глубоко отвратителен, ей приятно, когда пожилой любовник Василий ее бьет (значит, любит), ей нравится стравливать мужчин, а фантазии у нее вообще странные:
Это точно, была бы. Ясно, что Толстому такая женщина понравиться не могла – вот он и объявил ее как бы не бывшей, согласно юридической формуле царской России. Страшно подумать, что сказал бы он, скажем, о героине бунинского «Дела корнета Елагина» и о прочих мастерицах, широко представленных в русской литературе XX века с его садомазохистской историей. Женщины Толстого несут и охраняют мир и жизнь – женщины Горького часто приносят разброд и гибель, но очарование их от этого не меньше. Во всяком случае, именно горьковская Мальва стала предтечей роковых советских героинь шестидесятых годов, которые тоже не знали, чего хотят, – но окружающая рутина их категорически не устраивала. Одним из манифестов нового времени стал фильм 1956 года «Мальва», поставленный Владимиром Брауном. Главную роль там сыграла двадцативосьмилетняя рижская красавица Дзидра Ритенбергс, впоследствии жена главного киногероя шестидесятых Евгения Урбанского: именно после «Мальвы» он на нее, что называется, и запал. До Горького этого типа в русской литературе не было – что-то похожее мелькает в женщинах Достоевского, но они истеричны, больны, а Мальва вызывающе здорова. Их много потом будет – Телепнева и Зотова в «Самгине», Леска в «Стороже», Саша в «Фоме Гордееве». Общую их черту точно определит босяк Сережка – «Душа не по телу».
Ко всем этим условиям успеха добавим еще одно, исключительно важное: Горький был трудолюбив и активен, как мало кто в русской литературе. Для примера: «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди», «Коновалов», «Варенька Олесова», «Как меня отбрили» – всего два десятка классических рассказов – написаны с осени 1896 по осень 1897 года, и это не считая непрерывной газетно-журнальной поденщины – святочных, рождественских рассказов, фельетонов, да плюс стихи на случай, да множество писем, да все это на фоне туберкулеза. Продуктивность Горького-писателя сравнима только с жадностью Горького-читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества. Не зря Чехов ему написал в это время: «Вы спрашиваете, какого я мнения о ваших рассказах. Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант. Меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно, вы пластичны, то есть когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками! Это настоящее искусство». Дождаться от Чехова столь серьезных комплиментов удавалось немногим.
Особенности горьковского стиля точнее всего явлены в уморительной пародии Куприна, над которой сам Горький – человек обидчивый, несмотря на репутацию скромняги, – заливисто хохотал. Называется она «Дружочки».
«В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я, Мальва и Челкаш.
Длинный, худой, весь ноздреватый – Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало об ее прежних маленьких заблуждениях, а густой рыбный запах, исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно, я видел ее прекрасной.
– Все чушь! – сказал хрипло Челкаш. – И смерть чушь, и жизнь чушь.
Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.
– Ишь ты… Кокетка! – промолвил Челкаш снисходительно. – И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петра Великого и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой… И тоже – носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане».
Ну, тут Горькому досталось за статью 1905 года «Заметки о мещанстве» – действительно не особенно удачную. В третьей заметке из этого цикла, опубликованного в горьковско-ленинской «Новой жизни», так прямо и сказано:
Тут, пожалуй, автор действительно перебрал в полемическом задоре, потому что даже и толстовская проповедь не исчерпывается непротивлением, отрицает только насилие, а с Достоевским все и вовсе неоднозначно. Но вернемся к пародии, которая при всем пиетете Куприна к Горькому – как-никак, «Поединок» посвятил – отражает растущее раздражение против него.
«– Зарезал я одного купца, – продолжал Челкаш сонно. – Толстый был. Кабан. Ну, освежевал я его… Там всяки кишки, печенки… Сальник один был в полтора пуда. Купца ежели резать – всегда начинай с живота. Дух у него легкий, сейчас вон выйдет. Потом пошел я на его могилу. И такое меня зло взяло. „Подлец, ты, подлец!“ – думаю. И харкнул ему на могилу.
– Все дозволено, – произнесла Мальва.
– Аминь, – подтвердил Челкаш набожно, – так говорил Заратустра.
– Падающего толкни, – подумал я, встал, плюнул еще раз и пошел в ночлежку».
Это тоже привет более позднему Горькому, уже не босяцкому. В горьковской повести 1901 года «Трое» Илья Лунев убивает ростовщика, сцена очень грубая, натуралистичная, – да потом еще и плюет на его могилу:
Психологически это, конечно, не особенно убедительно, и ничего, кроме омерзения, такой герой вызвать не может, – но ярко, что да, то да.
Впрочем, с точки зрения хорошего вкуса, почти вся великая литература – перебор и избыток.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ИЗГНАННИК
1
Девяностые годы XIX столетия и первая половина девятисотых прошли в России под знаком Горького – с этим не станут спорить и его ненавистники. Такой прижизненной славы не знали даже Пушкин и Толстой – все-таки их читала в буквальном смысле не вся Россия, читательский слой был тонок. Одна из причин горьковской славы, мало кем упоминаемая, а между тем едва ли не главная, – рождение массового читателя: теперь литературу потребляли уже не только дворяне, разночинцы и интеллигенты, но и многомиллионные массы. Родился тот мыслящий пролетариат, о котором мечтал Писарев. Слава Горького совпала с появлением в России качественных и массовых газет. С 1860 по 1900 число их выросло более чем вдвое. Стремительно развивалось книгоиздание. Массовому читателю требовался массовый писатель – не только тот, над которым Горький впоследствии поиздевался в пьесе «На дне», не только сочинитель дешевых лубков о любовных страданиях аристократов, но человек, знающий и преображающий опыт городских низов. Врут, что читатель-плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интересней всего он сам, увиденный со стороны. Горький ответил на этот запрос: он стал первым и любимым писателем нового читателя.
В сборниках воспоминаний о нем, регулярно выходивших в советское время, постоянно встречаются слова: «рассказы Горького потрясли меня», «я на всю жизнь запомнил имя Горького», «я испытал восторг и преклонение»… Что же там было особенного? Но примите в расчет, что горьковский читатель только что узнал грамоту, что он, как герой «Моих университетов» рыбак Изот, только что узнал чудо рождения слова, еще едва научился складывать слова – и вдруг этими словами ему ярко и понятно принялись рассказывать о нем, о том, что он ежедневно видел вокруг себя. Сельская Россия еще кое-как находила своих бытописателей – сперва из числа помещиков, потом из числа народников; о низовой, подвальной, трудовой жизни города Горький заговорил первым. Деревни он не любил, в мужиках видел собственников, тупиц, звероватых и крайне консервативных; средой его был город, здесь жил и главный его читатель. Так что в советской формуле насчет пролетарского классика все верно.
Поработав летом 1892 года на строительстве шоссе Сухум-Новороссийск и сходив с механиком Федором Афанасьевым на бакинские нефтепромыслы (эта работа показалась ему самой тяжелой из всех виденных), Горький вернулся в Тифлис и зажил в подвале на Ново-Арсенальной улице, на квартире, которую они снимали впятером: сам Пешков, Афанасьев, землемер Самет, семинарист Виланов и студент Вартаньянц. Зажили коммуной. Впоследствии к ним присоединился железнодорожный рабочий Богатырович, с которым Горький упрямо спорил: Богатырович утверждал, что в жизни ничего нет хорошего. «А я говорю – есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала».
Существуют разные мнения насчет горьковской пропагандистской деятельности в те годы: советское литературоведение, понятно, прочило его в пропагандисты вооруженной борьбы, сам же он в письмах и воспоминаниях говорит лишь о дружеских спорах на абстрактные темы. Никаким марксистом он в то время не был и близко. По воспоминаниям Сергея Аллилуева, впоследствии зятя Сталина, а в девяностые годы – бакинского и тифлисского машиниста, Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная – он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее. Прозы он в то время почти не писал, зато стихами заполнял целые тетради – и подражал главным образом Байрону: по воспоминаниям Сергея Вартаньянца, он любил вслух читать соседям «Манфреда» и «Каина».
Кстати, именно Вартаньянц сохранил нам яркое описание Пешкова тифлисского периода: он упоминает его могучую фигуру, грубоватые манеры и движения (заметим, грубоватые нарочито, подчеркнуто, даже на фоне тифлисских низов). При этом он и тогда был удивительным рассказчиком – заслушаешься. Поражал контраст его высокопарных стихов, полных общеромантических штампов, – и устных рассказов, в которых ироничный повестователь усиленно подчеркивал наиболее дикие и отвратительные детали. Впоследствии именно игра на этом контрасте станет фирменным знаком Горького. О стихах, которые он тогда сочинял, некоторое представление дает чудовищная – кто бы спорил – поэма «Девушка и смерть», которую он впервые сумел напечатать лишь четверть века спустя, и не по цензурным соображениям, а потому, что такая графомания нигде не могла бы появиться, когда бы ее не подкреплял авторитет прославленного горьковского имени. С «Девушкой и смертью» – единственной сохранившейся поэмой тифлисского периода – вообще вышло забавно: Горький отчего-то питал к ней слабость, как и вообще к своим стихам (вероятно, он так и не простил Ходасевичу честного ответа, что стихи его «никуда не годятся»). Вещь эту он впоследствии читал Сталину и Ворошилову, посетившим его в 1931 году на даче в Горках, и Всеволод Иванов вспоминал, что Горький ему об этом посещении рассказывал тоном глубоко оскорбленного человека: вожди были пьяны, и сталинская карандашная резолюция на первой странице поэмы звучала откровенно издевательски. Кстати, эти слова по рейтингу цитируемости ненамного отстают от горьковских крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее „Фауста“ Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения, но выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее „Фауста“ Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся – не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.
2
Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше – как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это – плохая медицина», – говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма – в частности, федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений – Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает:
Что это за мир, в котором все смертны? Плохие – ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса – а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с нею. Человек конца золотого девятнадцатого столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает – неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли – весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача – все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически – как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, – а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция – частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.
Любопытно, кстати, что собственную сказочку Горький впоследствии язвительно спародировал в цикле «Русские сказки» 1915 года – сами посудите, очень ведь похоже на цитируемую песенку Смерти:
В конце сентября 1892 года на рыбацкой шхуне Пешков отправился по Каспию в Нижний и вновь устроился на службу к письмоводителю и адвокату Ланину. Там он уже всерьез занимался литературной работой – поражает четкость, оформленность его стиля: первое сочинение этого нижегородского периода, до нас дошедшее, называется «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца», – но это уже законченный Горький или, по крайней мере, тот Горький, которого называют «ранним» (четких хронологических границ нет, условимся считать ранним все, что было до «На дне», то есть до окончательной всемирной славы).
Врут, что ранний-де Горький романтичен, а поздний как-то особенно горек. Что уж такого романтического написал Горький в девяностые? Ну, «Старуху Изергиль», о которой ниже, ну, допустим, песни о Соколе и Буревестнике – и, собственно, все; прочее – грубая реалистическая проза на самом что ни на есть жизненном материале. А то босяков романтизовал – так он и в зрелости романтизовал кого попало, все положительные герои у него без страха и упрека, с чертами Данко. В общем, «Изложение фактов и дум» – это самый настоящий Горький. Его ирония, его книжная, нарочито перемудренная речь, создающая особый комический эффект на фоне сниженной, грубой тематики; его ненависть и мстительность. Он никогда это «Изложение» не печатал, но всю жизнь хранил (оно появилось в «Горьковских чтениях» 1940 года).
Как и многие автобиографии, не предназначенные для печати – сравним хоть булгаковское «Тайному другу» – «Изложение» написано для Ольги Каминской, героини позднего рассказа «О первой любви», с которой Горький познакомился еще в 1889 году, но тогда их платонический роман быстро закончился – Каминская не захотела уходить от мужа. Зато в 1892 году жена ссыльного Каминского, которого Горький впоследствии презрительно назовет слабым и скучным, похожим на благополучного лавочника, становится главным адресатом его лирики и первым читателем прозы. Каминская была старше Горького девятью годами. После того короткого романа в Нижнем они с мужем уехали в Париж, муж остался там, Каминская вернулась в Россию и оказалась в Тифлисе. Ей стало известно, что там Пешков, она вызвала его к себе, и он, рассказав ей одиссею своих двухлетних странствий, признался, что так и не вылечился от любви. Каминская посоветовала ему уехать в Нижний, сама пообещала подумать, а потом отправиться вслед за ним. Так и вышло. В 1893 году она окончательно ушла от мужа, прихватив дочь, и переехала к Горькому – так у него впервые завелось подобие собственной семьи. Ему казалось особенно символичным – хотя выдумка ли это, правда ли, мы так и не узнаем, – что именно мать Каминской, акушерка, принимала Пешкова-младенца. Кстати, Болеславу Корсаку, второму мужу горьковской возлюбленной (первый сошел с ума), в рассказе «О первой любви» посвящен вполне ницшеанский пассаж:
3
Слабых он не любил, это да. Запомним эту откровенную сентенцию – редкую у него, потому что как раз защите и поддержке слабых он будет уделять много внимания; но, видимо, речь будет идти не о слабых по-настоящему, а об униженных и забитых неправильным, уродливым устройством общества. Собственно, слабых героев у Горького немного, и даже падшие его персонажи достойны более зависти, нежели жалости. Такой же приговор слабости выносится в его знаменитом рассказе «Каин и Артем» – там босяк до поры до времени защищает еврея, а потом вдруг отказывается от этой благородной миссии. Что толку защищать того, кто никогда не сможет постоять за себя?! Горький – писатель в высшей степени гуманный, но альтруизма мы у него не найдем. Погибнуть за всех людей, за обобщенное счастье человечества, как Данко, – это пожалуйста, тут цель великая; но отказаться от своего счастья ради чужого благополучия – это увольте. Рисковать стоит ради сильных, которым почему-либо трудно, – а слабых спасать бессмысленно.
Так они зажили с Каминской в Нижнем, но идиллии не вышло: все, что можно было снять за два рубля в месяц, – банька при доме спившегося попа, который вел с Пешковым беспрерывные теологические дискуссии, одновременно пытаясь споить и его. Чтобы работать – а сочинял Пешков по ночам, – приходилось накручивать на себя всю одежду и сверху еще ковер; так у Горького завелся ревматизм, от которого он до конца жизни не избавился. Вообще «О первой любви» – довольно мстительный рассказ: написан он в 1922 году, когда Горький вообще расплевывался с последними иллюзиями, и понятно, что с тридцатилетней дистанции он весьма резко отзывается о бывшей возлюбленной. То ему кажется, что всю мудрость жизни ей заменил учебник акушерства, то – что она была слишком прожорлива (организовала общество «жадненьких желудочков», наслаждалась сычугом с гречневой кашей), то ему видится в ней цинизм. А между тем именно ее мудрость оказалась в его жизни главной:
И в чем ее неправота? Вся горьковская апология культуры, все его мечты об украшении жизни, в сущности, только к этому и сводятся. Коренной-то переделки, о которой он мечтал и на которую так много поставил, не получилось. Поэтому уже в первом десятилетии XX века все его упования – на культуру, на смягчение грубости жизни, на украшение неисправимого. Но женщине, да еще любимой, он такого снижения простить не мог. Заметим, кстати, эту параллель между бунинской «Ликой», в которой он вспоминал о любви к Варваре Пащенко, и горьковским рассказом «О первой любви». Считается, что Бунин был писателем жестоким, сухим, безжалостным, чуждым всякому романтическому флеру, – Горький же до конца дней якобы оставался сентиментальным, романтичным, склонным к украшательству и лакировке; но как убийственна разница между пылкой, отчаянной финальной частью «Жизни Арсеньева» – и горьковским сардоническим рассказом! Тут вообще главная разница, изначальное различие не в амплуа даже, а в психотипах: материал, казалось бы, сходный – юношеская любовь к более зрелой и опытной женщине, любовь несчастная (а первая почти всегда несчастна, иначе она, простите, скучна и плоска). Бунин свою Лику до сих пор боготворит, сходит с ума от ревности, страстно ее жалеет – отлично сознавая всю пошлость ее вкусов, недалекость, полуграмотность даже; Горький всячески расписывает красоту, изящество и ум первой возлюбленной – но говорит о ней с такой обидой и таким высокомерным скепсисом, что и в тогдашнюю его любовь не очень веришь. Что хотел он ее сильно – само собой, что любовался ее весельем, изяществом и некоторым даже шиком – очень видно; но страстью тут не пахнет, не говоря уж о любви. Все-таки он был человек холодный, более всего озабоченный поиском чего-то небывалого – а все человеческое решительно его не удовлетворяло; любить он мог только то, чего не бывает, только то, что стояло бы во всех отношениях выше, чем он. (Вот почему, кстати, его так высоко ценила Гиппиус – сама такая же.) Отсюда его страсть к железным женщинам, тайная тяга к благоговению и подчинению – но, как легко предвидеть, существа сильнее его попадаются редко, оттого и влюблен по-настоящему он был в жизни всего дважды, и не в Каминскую, конечно. С ней он расстался в 1894 году, и, кажется, окончательным переломом в их отношениях был момент, когда она заснула, слушая только что написанную «Старуху Изергиль». Правду сказать, понять ее можно.
4
«Старуха» – одно из самых популярных сочинений раннего Горького, но эта слава как раз доказывает, что у массы почти всегда неважный вкус. Композиция как в «Макаре Чудре»: море, у моря сказывается древняя сказка, – здесь, правда, их две плюс биография рассказчицы. Рассказ написан вдохновенно, за одну ночь (по другим признаниям – за сутки), с романтической приподнятостью в нем все обстоит прекрасно, со вкусом несколько хуже. Считается, в общем, что в этом рассказе Горький преодолевает свой ранний байронизм – осуждает гордеца Ларру, зато возвеличивает молодца Данко, отдавшего сердце свое за людей. Между тем ключевая часть рассказа как раз не эта, а исповедь старухи, меж двумя легендами рассказывающей свою жизнь, – и как раз такая композиция изобличает в бывшем столяре, грузчике, красильщике, бродяге, хлебопеке, бурлаке, строителе, стороже, репортере и проч. недюжинную литературную изощренность. Реальность всегда богаче и сложней романтических представлений о ней, и как раз в судьбе старухи замечательно переплелись оба варианта – и самоотверженность в духе Данко, и эгоизм в духе Ларры; в этом и контрапункт, и смысл рассказа – в том, что никакие ожидания не сбываются и рациональные схемы не выстраиваются. Только в сочетании Данко и Ларры – истинная женщина и истинная жизнь; Горький и за собой знал это сочетание, отлично сознавая всю тупиковость альтруизма и неблагодарность человечества. За эту композицию, действительно оригинальную и выверенную, Горький и выделял этот рассказ:
«Старуху Изергиль» Горький сочинил в Нижнем осенью 1894 года, уже сотрудничая в нижегородском «Волгаре», печатаясь в «Волжском вестнике» и «Самарской газете». Мелочи, которые он печатал в «Волгаре», представлялись ему очень плохой литературой, чистой поденщиной, хотя напечатал он там и первое свое большое произведение – повесть «Горемыка Павел», растянувшуюся аж на 25 номеров. Это бульварная история – смесь романа воспитания с любовной мелодрамой, и хотя есть в ней и горьковская беспощадная память на отвратительное, и горьковское чутье на смешную и уродливую деталь, вещь эта вполне оправдывает авторское пренебрежительное отношение к ней. Между тем его приятель, студент Васильев, уже отвез в Москву – без его ведома – небольшой рассказ «Емельян Пиляй», и он появился в «Русских ведомостях» – издании серьезном. Короленко все настойчивей уговаривал Горького переезжать в Самару – «Самарская газета» была не чета «Волгарю». Вскоре Горький оставил гражданскую жену и осенью 1895 года перебрался в Самару, где и началась его профессиональная литературная жизнь. Самарский период оказался необычайно плодотворен: почти все рассказы и очерки, составившие его первый двучастный сборник, написаны именно тогда.
5
Почти все ранние сочинения Горького – включая и «Старуху» – построены на нехитром, но действенном приеме: он берет традиционную литературную схему и выворачивает ее наизнанку – либо, в более удачных вещах, одним незначительным «поворотом винта» до неузнаваемости меняет устоявшийся сюжет. Фабульные схемы, отлично известные невзыскательному интеллигентскому и даже пролетарскому вкусу, присутствуют в каждом рассказе первого цикла – и в каждом Горький взрывает их одним неожиданным фабульным ходом: он словно пришел сказать, что вся литература до него врала и только с ним пришла живая жизнь, непредсказуемая, неоднозначная, более мрачная, но и более счастливая, чем любая схема. Разрушение схем, кстати, идет не только по линии наращивания ужасного, но иногда и по линии опровержения этого ужасного, иногда и хеппи-энд из всего этого высовывается, как в замечательной пародии на святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не замерзли». Разрушить штамп – вот какая была у Горького установка; и читатель ее немедленно оценил.
Но истинная слава пришла к нему, конечно, не благодаря беллетристике – хотя и ее он активно размещал в поволжских газетах, потому что рассказы в них печатали охотно, за недостатком собственно газетных жанров. Горького сначала узнали как фельетониста. Впоследствии он скромно писал, что начал «с плохих фельетонов под хорошим псевдонимом Иегудиил Хламида» – псевдоним действительно отличный, так и видишь огромного, язвительного, басовитого семинариста, да и слог этих фельетонов часто стилизован под духовную литературу, велеречивую и архаичную. Чего стоят одни только «Мысли и максимы», которые Хламида публиковал регулярно: «Сколь туго ни застегивай штаны твои, начальство выпорет тебя, если пожелает того!» Или: «Пли! И благо ти будет! Но долговечен ли будеши на земли – кто скажет?» Но, правду сказать, хорош был не только псевдоним: хороши были и фельетоны. Начал Горький с нищенских расценок – две копейки за строчку – и с компиляторской рубрики «Очерки и наброски», где печатались бесподписные обзоры российской провинциальной печати. 24 февраля он приступил к работе, а уже к июлю – когда, собственно, и появился Иегудиил Хламида, – был ведущим сотрудником газеты, грозой самарского купечества и любимцем разночинной интеллигенции.
Самару называли тогда русским Чикаго: город рос как на дрожжах, в нем было больше ста тысяч населения, вокруг лежали плодороднейшие степи; здесь торговали пшеницей, шкурами, салом, самарская пристань кипела народом, и в центре города воздвигались богатейшие особняки, принадлежащие недавним гуртовщикам и кулакам. Самарское купечество было, как писал Горький, умевший в трех хлестких словах портретировать явление, «благочестивым, сытым и жестоким»; итогом его трехлетних наблюдений над поволжским купеческим бытом стал роман «Фома Гордеев» – первое его крупное произведение, которым автор был доволен. Три самарских года стали для Горького не просто временем первой славы и относительно стабильных литературных заработков, но и временем знакомства с истинными хозяевами России – с купцами, которым, по сути, и принадлежала власть в городе. «Самарская газета», основанная бывшим гусаром Новиковым и перекупленная в девяностые годы молодым купцом Костериным, вела себя полиберальнее, чем даже столичная пресса: в тогдашней России это было явлением частым – в провинции работали те, кого из столиц высылали за вольномыслие. В «Самарской газете» фактическим редактором был Николай Ашешов, друг Короленко, которому как раз и пришлось из Москвы переехать на Волгу. Он был двумя годами старше Горького, сам из крестьян, окончил, однако, юридический факультет МГУ и устроился в «Русскую жизнь», но в девяносто втором отправился в административную высылку, выбрав для нее Самару. Пешкова он выделил сразу. Молодой фельетонист поселился на Москательной (ныне улица Льва Толстого), но жил фактически в редакции, ибо на нем, помимо еженедельного фельетона, были и упомянутые обзоры прессы, и весь художественный отдел, и – по мере необходимости – репортажи в номер. Вскоре он завел квартиру поприличнее – уже не в полуподвале, а в первом этаже, на Вознесенской (ныне Степана Разина), а еще через полгода въехал во вполне приличное жилье на Дворянской. Здание редакции, кстати, цело поныне – это дом с мемориальной доской на нынешней улице Куйбышева, 73 (в прошлом тут располагалась Алексеевская площадь). Здание редакции – двухэтажное, купеческое – ежедневно осаждалось посетителями, просителями и негодующими читателями, желавшими расправы над прессой; Хламиде доставалось чаще других, на него жаловались в столицы, но ущучить не могли. Он печатал опровержения, а потом возвращался к теме – убедительно и доказательно. Самарская цензура хоть и не забывала о своих обязанностях, но была либеральнее московской. Горький позволял себе замечательные вольности, которые, кстати, вполне актуальны и по нынешним временам:
6