Все-таки Бертольт Брехт не ошибался, когда говорил: «Вена – это город, который был построен вокруг кофеен». Кафе «
«Заботы? Не все ли равно, какие – иди в кофейню!
Она не смогла прийти на свидание, пусть даже по очень серьезной причине? – В кофейню!
Башмаки износились? – В кофейню!
Получаешь четыреста в месяц, а тратишь пятьсот? – В кофейню!
Бережешь каждый грош и на всем экономишь? – В кофейню!
Ты канцелярский служащий, а когда-то мечтал стать врачом? – В кофейню!
И ни одна не способна тебя понять? – В кофейню!
Все люди мерзки и внушают отвращение, но без них никак невозможно? – В кофейню!
Везде закрыт кредит? – В кофейню!»{112}
Так писал «венский Диоген» поэт Петер Альтенберг{113} во славу знаменитых венских кофеен. На рубеже веков он получал письма только на адрес кафе «
Знаменитая муза, натурщица, журналистка Эа фон Аллеш (
Поражает, когда пытаешься представить неисчислимое количество журналов и газет, одновременно раскрытых перед завсегдатаями «
Среди постоянных посетителей бывал и Лев Троцкий, живший в Вене под своей настоящей фамилией Бронштейн. В кафе он захаживал со своей возлюбленной Натальей Ивановной Седовой. В «
Конечно, бывал здесь и Зигмунд Фрейд со своей Мартой, хотя обычно он предпочитал кафе «
Многие из тех, кто до Первой мировой войны посещал «
«Все залы переполнены. Огни, шум, дамские шляпы, загнанные кельнеры, пунш и грог.
Надеюсь, что в компании с Троцким, Цвейгом и участниками общества «Молодая Вена» мне удалось воссоздать атмосферу главных кофеен этого прекрасного города. И даже те читатели, которым пока не довелось побывать в Вене, хоть на минуту почувствовали, представили, поверили на слово, какое центральное в прямом и переносном смысле место в размеренной и беззаботной довоенной жизни австрийских интеллектуалов и эмигрантов занимали ароматные городские кофейни.
Стефан Цвейг знал их все, начиная с самой первой, открытой вблизи собора Святого Стефана на Домгассе в 1683 году под оригинальным названием «У голубой бутылки» («
В письме брату Альфреду в день своего пятидесятилетия (28 ноября 1931 года) Стефан сообщит: «Я мог бы комфортно жить в двух комнатах, выкуривать несколько сигар, один раз в день посещать кафе, большего мне на самом деле не нужно». Действительно, а разве что-то еще нужно писателю для плодотворной работы, кроме покоя, любимой сигары для размышлений и свободного столика в кофейне, куда приходят за новыми впечатлениями от бесед с друзьями и времяпровождения среди легкомысленных незнакомок?
Теперь имеет смысл поговорить о новелле «Мендель-букинист», где автор рассказывает о трагической судьбе энциклопедически образованного еврея польского происхождения – оторванного от реальной жизни библиофила, «мага и маклера книжного дела, который изо дня в день несокрушимо сидел», уткнувшись носом в книгу, в венском кафе «Глюк» на Альзерштрассе, пока не был арестован и заключен в концлагерь. «Он впервые набрел на кафе Глюк, и постепенно оно стало его мастерской, его главной квартирой, его почтовым отделением, его миром… Ровно в половине восьмого утра он входил в кафе, и только когда тушили свет, оставлял помещение… Не шутка тридцать шесть лет изо дня в день сидеть за одним и тем же столом: этот стол и был ему домом».
Кто же этот загадочный «он», с кем писатель хотел нас познакомить? Быть может, это вовсе и не вымышленный персонаж его очередной блистательной новеллы. Не просто «допотопный книжный червь вымирающей породы», а реально живший букинист, торговец вразнос и скупщик, коих писатель в силу профессии и многолетнего увлечения коллекционированием рукописей знал в Вене до и после войны великое множество? Имя этого загадочного человека уже понятно из названия произведения – Якоб Мендель. Обладатель поразительной, изумительной памяти одинокий и одичавший затворник, ни с кем не вступавший в диалог, кроме каталогов и книг, годами сидевший за своим испещренным заметками столиком, «алтарем библиофильских откровений». Но если вдруг к нему обращались с определенным запросом на поиск самой редкой книги, он по памяти начинал перечислять, да еще и в хронологическом порядке все издания искомого объекта, цены по каталогам, адреса издательских домов. Словно стреляя остроконечными цифрами в воздух, называл годы публикаций и дополнительные источники, где когда-либо упоминалась заветная книга.
«Если в каталоге какого-нибудь регенсбургского букиниста книга была оценена в шесть марок, он тотчас припоминал, что два года тому назад другой экземпляр этой книги на распродаже в Вене пошел за четыре кроны и кем она была куплена. Нет, Якоб Мендель не забывал ни одного названия, ни одной цифры, он знал каждое растение, каждую инфузорию, каждую звезду в изменчивом зыбком книжном космосе… Ибо он читал так, как другие молятся, как играют азартные игроки, как пьяные безотчетно глядят в пространство; он читал так трогательно и самозабвенно, что с тех пор всякое иное отношение к чтению казалось мне профанацией»{117}.
Собирательный образ Якоба Менделя срисован автором как минимум с двух реально живших в описываемое время (предвоенные и военные годы) в Вене магов и чародеев книжного и музыкального искусства. И в первую очередь это Эйзебиус Мандычевский – славянского происхождения по отцу, румынского по матери, прославленный педагог, получивший первые уроки музыки еще в родных Черновцах, а затем в Венской консерватории на уроках гениального Роберта Фукса. Добившись больших высот в музыкальном мире, Мандычевский не только входил в ближний круг друзей Иоганнеса Брамса, но и кропотливо занимался подготовкой издания его полного собрания сочинений, а также собраний Шуберта и Гайдна. Не случайно по замыслу автора новеллы неграмотная уборщица, работавшая в кафе «Глюк», фрау Споршиль, чудом сохранила единственную оставшуюся от Якоба Менделя книгу – второй том библиотеки немецкой эротической и занимательной литературы Йозефа Гайдна, «хорошо известный каждому библиофилу справочник по галантной литературе».
Примечательно, что Эйзебиус Мандычевский скончается в Вене в конце лета 1929 года, а первая публикация новеллы «Мендель-букинист» появится на страницах «
Второй очевидный прототип – директор Венской публичной библиотеки Карл Глосси. Прославленный среди коллекционеров и букинистов эксперт, знаток творчества австрийского поэта Франца Грильпарцера и драматурга Эдуарда фон Бауэрнфельда, хранитель театральных и музыкальных собраний венского искусства XIX века, готовивший юбилейные каталоги различных городских выставок и публикации многих рукописей из архивов. 9 марта 1928 года Карл Глосси стал почетным гражданином Вены, после чего благополучно прожил еще восемь лет, и я вполне допускаю, что упоминание его имени в тексте – своего рода поздравительная «телеграмма», весточка благодарности автора за вклад этого трудолюбивого, одаренного знатока и ученого в систематизацию многих коллекций по театральному искусству.
Снова и снова восторгаясь памятью Якоба Менделя, его самодисциплиной, отрешенной от всего наносного концентрацией на единственном деле – «эта память могла получить такое поистине сверхъестественное развитие только благодаря вечной тайне всякого совершенства: тайне сосредоточенности», – Цвейг намеренно сравнивает его с Глосси. Директора библиотеки Стефан знал лично и очень хорошо понимал, какую помощь оказал этот усидчивый гений будущим историкам, критикам, театроведам, студентам с их вечной подготовкой дипломов и рефератов. Обратим внимание, что в новелле автор прямо призывает обращаться к Глосси за советом и помощью: «Так же как и по сей день каждый, кто хочет получить сведения о театральной жизни старой Вены, о ее культуре, неизбежно обратится к всеведущему старику Глосси».
Обозначенная Альзерштрассе, по которой в промозглый дождливый вечер автор новеллы спешно возвращался домой, – реально существующая дорожная артерия Вены длиной в один километр. Вот только кафе «Глюк» (
Единственным утешением для всех поклонников гениального произведения «Мендель-букинист» – а я точно знаю, что немало людей отправлялось в Вену на поиски мифического кафе, названного писателем в честь реформатора оперного искусства Глюка, – может стать, не удивляйтесь, кофейня «
Среди завсегдатаев «
«Мне было почти 21, когда я познакомился со Стефаном Цвейгом. Через Герберта Ойленберга, который приехал в Вену для постановки одной из своих пьес. Стефан Цвейг, читавший все журналы, даже бульварные, уже знал мое имя по публикации в одном из таких изданий. По крайней мере, он так сказал. А какой молодой автор не поверит, если знаменитый поэт заверяет, что уже читал его произведение? Стефан Цвейг пригласил меня – уже не помню, было это в воскресный вечер или в понедельник – в кафе “Бетховен”, где он регулярно встречался с молодыми авторами. Добавил, что будет рад меня видеть. Это было как возведение в дворянство. Надо ли говорить, какой гордостью это наполнило меня, двадцатилетнего человека? Нужно напомнить сегодняшнему читателю, что тогда, перед первой мировой войной, молодежь еще не была открыта. Ею не интересовались ни политики, ни выдающиеся умы. Все, что от нее требовалось, только идти в армию. А в литературе поколение уже знаменитых писателей и поколение молодых держались далеко друг от друга. Контакт с молодежью был тогда чем-то исключительным. Таким исключением в Вене был Стефан Цвейг. Он был единственным, кто протягивал молодым руку помощи, принимал, слушал и помогал советом».
С таких сердечных, теплых слов в адрес волшебника немецкого языка Цвейга начинает свой очерк{119} австрийский драматург Оскар Фонтана (
Вновь обратимся к воспоминаниям Оскара Фонтана, так как в них он проливает яркий свет на малоизвестные грани характера Цвейга. «В кафе “Бетховен” я увидел примерно десяток молодых людей, собравшихся вокруг Стефана Цвейга. А впоследствии приходило столько же или больше. Он предпочитал, чтобы рядом было поменьше слушателей. Больше был эффект от беседы. И сам он имел возможность узнать каждого поближе. Приходить и уходить можно было свободно. А если кто-то несколько раз не появлялся, извинений не требовалось. Регулярно приходил только он сам. Пунктуальным и надежным человеком он был всегда и во всем на протяжении всей своей жизни. Ему был свойствен интерес к человеку самому, а не просто интерес к молодому поколению. Он был неутомимым исследователем человеческой души. Не уставал измерять ее глубины и мелководье.
В живом взгляде его блестящих глаз читалось внимание и сердечное тепло. Это были глаза наблюдателя и советчика. Взгляд мечтательный и радостный, оценивающий и сочувствующий. Это был человек, преодолевший большое одиночество. И тот, за кем стоял большой труд. Но этот человек, как я почувствовал, не хотел быть один и лишь сидеть за письменным столом. Он искал жизнь повсюду, на всех ее дорогах, и на путях молодежи тоже. Чтобы всегда любым способом быть в самой жизни, быть связанным с ней. Тогда эту тоску я отчетливо ощутил и в беседе с молодыми за столом. Именно по этой причине он однажды отправился с нами прямо из кафе на один из балов в пригороде. На бал “с милыми девчонками”, как это тогда было модно. Некоторые из нас танцевали с девушками. Он стоял среди наблюдавших. А позже, уже натанцевавшись, мы сидели вместе с девушками за одним столом. Ели, пили, шутили и смеялись. Он был оживлен, как и все. Не сводил с нас своих блестящих глаз. Буквально впитывал каждого из нас, девушек, вихрь танцующих, беготню кельнеров, шарканье гуляющих, прохожих, зазывные крики цветочниц. Его взгляд был взволнованным и даже жадным. Но еще в нем читались печаль и какое-то разочарование. Скоро мы ушли. В тот вечер ему не удалось стать участником жизни, он оставался наблюдателем. Очевидно, это сообщало ему какое-то нетерпение, переходившее в тоску. Возможно, уже тогда в нем зарождалось нетерпение, о котором он пишет в последнем письме, что “больше не может ждать”.
В том кафе “Бетховен” вокруг него собирались не только молодые авторы, но и молодые актеры, художники, музыканты. Собирая вокруг себя таких разных людей, он не просто умно поступал. Ведь это исключало для него замкнутость только в рамках своей профессии. И отвечало самой сути его существа: видеть и переживать жизнь во всем ее разнообразии. Он побуждал молодых людей рассказывать о себе. Женщин я никогда не видел за его столом. Он просил людей рассказывать о том, откуда они приехали, как нашли путь к творчеству, о их планах. В нем не было ничего от человека “перстом указующего”. Он не давал прямых указаний, не оказывал конкретной помощи. Но каждое его слово было словом поддержки, вносило ясность и вдохновляло человека на решение художественных задач, расширяло горизонт нашей ищущей молодежи. В его поступках и речах не было ничего намеренного. Но каждый чувствовал себя одаренным его мыслями, обогащенным его опытом и укреплялся в желании работать. Единственное, что он всегда нам советовал, как средство для развития творчества – это путешествовать, много видеть и все впитывать своими чувствами и разумом. Мне запомнилось, как пламенно, страстно рассказывал он о Бремене, Любеке, Гамбурге, куда ездил во время своего лекционного турне. Совсем иные миры, в отличие от обычных, открылись тогда перед ним. А теперь он открывал их нам. Часто рассказывал о Бельгии, ее городах, пейзажах, море, которое очень любил. И о своем друге Верхарне. О литературе он говорил мало. И никогда о себе и своем творчестве. Иногда он приглашал авторов издалека. И представлял им нас как венскую молодежь…
Когда началась Первая мировая война, наш кружок распался. Но другом молодежи Стефан Цвейг оставался навсегда. Это же я слышал и от тех, кто встречался с ним в эмиграции. Вспоминаю, как в более поздние годы он тепло говорил о Йозефе Роте. И так же трогательно рассказывал мне сам Рот о своей дружбе с Цвейгом. Во время последнего пребывания в Вене, когда над ним уже сгущались тучи близкого несчастья, он назвал мне имена нескольких молодых дарований в литературе, музыке, живописи. От них он многого ожидал. Как утешение, прозвучали его слова, его уверенность в том, что молодежь всегда будет впереди, чтобы на обломках строить с любовью новую жизнь».
Нам остается только догадываться, о чем еще Цвейг говорил с талантливой молодежью в кафе «
Оскару повезет больше других: он выживет и после войны станет художественным руководителем национальной австрийской газеты «
На этом «кафешные истории», связанные с именем Цвейга, не заканчиваются, а только расширяют свой круг и необъятный ассортимент встреч, простиравшийся от венской Рингштрассе и кафе «
«Цвейг, внутренне довольный, заказал какой-то необычайный суп из черепахи и после обеда потребовал особенный кофе, для приготовления которого была привезена на тележке целая химическая фабрика из колб и перегонных трубок. Его необыкновенно занимало, как капля за каплей натекал кофе из перегонной трубки в чашку и как богатые ганзейские люди с неодобрением косились на него… Ему хотелось продлить этот необычный обед с химической фабрикой, изготовлявшей кофе. Он должен был закончить день в каком-нибудь портовом кафе, где собираются самые разнообразные люди со странностями, которые он неизменно хотел разгадать»{120}.
Шесть месяцев в Париже
Едкая кислота, именуемая Парижем, одних разлагает и разъедает, других заставляет осесть на дно; одни исчезают, а другие, напротив, выкристаллизовываются, отвердевают и каменеют{121}.
«В подарок на первый же год обретенной свободы{122} я решил преподнести себе Париж. Дважды побывав в этом непостижимом городе, я был знаком с ним лишь поверхностно; я знал, что тот, кому довелось в молодости провести здесь хотя бы год, проносит сквозь всю свою жизнь несравненную память о счастье. Нигде юность не находит такой гармонии разбуженных чувств с окружающим миром, как в этом городе, который раскрывается перед каждым, но которого никому не познать до конца»{123}.
С первого пребывания во французской столице осенью 1902 года Стефан взял за правило обязательно посещать кафе «
Рядом с ним в часы печали и радости находились верные последователи, такие как французский поэт греческого происхождения Жан Мореас, автор прославленного «Манифеста символизма», собственно и придумавший термин «символизм». В «
В том же уютном заведении проводил свободное время воспевавший чувственные наслаждения мастер эротической литературы Пьер Луис. Бывал там и пионер модернизма, журналист Морис Баррес. Читал свои стихи столп символизма Стефан Малларме, отнесенный Верленом к числу «проклятых поэтов»{126}. Приходил критик Поль Бурже, в будущем волей случая ставший свидетелем убийства в одной из парижских редакций{127}. Отдыхал любитель гребного спорта, атлет, красавец Ги де Мопассан, делавший женщин, в которых влюблялся – возможно, среди них бывали и посетительницы «
Перед творчеством Верлена и всем, что в Париже было связано с памятью об этом гениальном, но, увы, слабовольном человеке, Цвейг испытывал особое благоговение. Он по-прежнему продолжал переводить его поэзию и прозу на немецкий язык. Присутствуя на аукционных торгах в отеле «
По предложению того же издательства он напишет о Верлене свое первое крупное биографическое эссе и в ноябре 1904 года (хотя год на титульной странице указан 1905-й) накануне своего дня рождения обнаружит текст в иллюстрированном поэтическом сборнике «
Что касается кафе «
На весь длительный период пребывания во Франции – «не ради литературных реминисценций, а чтобы иметь возможность как следует заниматься своим делом» – Стефан Цвейг арендовал квартиру в «нижнем Монмартре» недалеко от площади Пигаль в доме 5 по улице Виктора Массе. На этой же нечетной стороне улицы (дом 25) одно время жили Винсент Ван Гог и его брат Тео. Рядом находились и студия художника Анри Тулуз-Лотрека, и квартира романиста Эмиля Золя, где всего двумя годами ранее, в сентябре 1902 года, главный защитник Альфреда Дрейфуса скончался от отравления угарным газом.
«История Франции глядела тут из каждого камня; а кроме того, на другой стороне улицы располагалась Национальная библиотека, где я проводил первую половину дня, а рядом картины Лувра, рядом бульвары с людским потоком; наконец-то я был там, куда стремился, там, где вот уже много столетий горячо и ровно билось сердце Франции, – я был в святая святых Парижа… Сколько бродил я по улицам в те времена, сколько нетерпения было в моих поисках! Мне ведь мало было Парижа 1904 года, я стремился душой к Парижу Генриха IV и Людовика XIV, к Парижу наполеоновскому и революционному, к Парижу Ретифа де Ла Бретонна и Бальзака, Золя и Шарля Луи Филиппа, мне нужны были все его улицы, образы и события»{129}.
Единственным, что первые месяцы счастливой французской жизни глубоко удручало и расстраивало его, было отсутствие рядом с ним Эмиля Верхарна. Пригородный двухэтажный домик в Сен-Клу пустовал, оставшиеся недели уходящего года старший друг и учитель вынужден был проводить в своем сельском доме у подножия Арденн, у постели умирающей тещи. Мать горячо и нежно им любимой супруги Марты Констанция Марше вскоре скончалась. Марта и ее младшая сестра Джульетта несколько недель пребывали в трауре, а Эмиль уже в начале следующего года отправился в Париж, заглушая душевную рану работой над поэтическим циклом «Вся Фландрия».
После приезда Верхарна Стефан стал навещать его в Сен-Клу чуть ли не два раза в неделю: «Мы курили и беседовали в его маленьком кабинете. Он читал мне свои стихи, дым сигары и трубки легким облачком вился у книжных полок. Все в этой комнате дышало уютом, и каждое слово как-то особенно тепло отзывалось в сердце. Время неслось, будто на крыльях… Сколько новых дружеских лиц встретил я там за маленьким столом – в доме редко не было гостей, но никогда их не собиралось и слишком много»{130}.
Так, в один из зимних вечеров 1905 года Верхарн познакомил его с «самым страстным интернационалистом», жизнь которого заключалась в том, чтобы личным примером «расширить духовные горизонты своего народа, сделать своих соотечественников мужественнее и добрее». Это был французский переводчик, издатель и критик Леон Базальжетт, имя которого прежде Цвейг едва ли встречал в какой-нибудь бельгийской или французской газете. «Вскоре мы сблизились по-братски: ведь обоим нам была чужда национальная ограниченность, оба любили бескорыстно и беззаветно помогать другим и считали альфой и омегой жизни духовную независимость. В его лице мне впервые предстала “неофициальная” Франция; когда позже я прочитал у Роллана про Оливье и его немецкого друга Жан-Кристофа, мне едва ли не показалось, что описаны наши отношения!»
Базальжетт подобно Верхарну в течение года делил свою жизнь пополам между шумной французской столицей, где проводил осенне-зимние месяцы, и заброшенной водяной мельницей в Нижней Нормандии, где в мае 1900 года приобрел скромный домик в окружении высоких зеленых вязов и кленов{131}. Страстный приверженец дикой природы, сентиментальный социалист, он во всем следовал по пятам за американским философом Генри Дэвидом Торо. Первым перевел на французский язык его знаменитое эссе «О гражданском неповиновении», после Первой мировой написал большую биографию Торо и даже свой маленький пруд у восстановленной мельницы называл не иначе как Уолден, памятуя название пруда в главном произведении «инспектора ливней и снежных бурь», лесного жителя Конкорда Торо.
Рассказывая новому поколению о Леоне Базальжетте, его талантах, его скромности, интеллектуальном и физическом трудолюбии, равнодушии к тщеславию и полной анонимности, изолированности от всех и всего наносного, Стефан подчеркивает то, что считал главным в своей работе сам Базальжетт: «Десять лет потратил он на то, чтобы познакомить французов с Уолтом Уитменом, дав перевод собрания его стихов и фундаментальную биографию». Действительно, не менее сердечной страстью, чем любовь к Торо и Эмерсону, стали для него загадочная личность и творчество американского новатора свободного стиха. Первое десятилетие ХХ века Базальжетт переводил на французский язык сборник «Листья травы» и опубликовал жизнеописание Уитмена, ставшее классикой биографического жанра. Книгу, о которой Генри Миллер восторженно скажет: «Какой это был бескорыстный труд! Какая дань уважения от Старого Света!»
Леон Базальжетт, по мнению Цвейга, был «чистый тип жертвенного человека», отличавшийся от современной поэтической французской плеяды тем, что все творческие силы щедро расходовал «исключительно на чужие произведения, отдавая без остатка свою кипучую энергию людям, которых любил». В 1922 году он внесет решающую роль в создание журнала «
Незадолго до смерти друга{132} Стефан написал о нем очерк «Леон Базальжетт», который до сих пор не входил ни в одно русское собрание сочинений австрийского писателя. Словно подводя определенный итог светлой жизни, братской дружбе, предчувствуя уход гуманиста в мир, где нет жестокости, голода, бесправия и лжи, нет войны и невинно пролитой крови, он напомнит о независимости этого человека. Вкладывая при этом в определение «независимость» не только его свободу от материальных излишеств, навязываемых модой и обществом, но и независимость в философском понимании этого слова от смерти, перехода в иное существование и состояние ничем не запятнанной чистоты души.
«За эти годы я многому научился у него, потому что в своей скромной, для публики почти подземной жизни он столь великолепно продемонстрировал достоинства художника, ставшие редкостью: независимость. Он не зависел от славы, его не волновало, много о нем говорят или нет, хвалят ли его крупные газеты или забывают. Он не был зависим от денег, потому что ненавидел роскошь как излишнюю и опасную патологию современного общества. Жить в двух комнатах, посидеть с друзьями в маленькой гостинице, покопать землю в течение месяца в своем загородном доме и честно вести свою критико-художественную деятельность – этого ему было достаточно».
В одиночестве бесцельно прогуливаясь по набережным или передвигаясь на омнибусе с Монмартра на Монпарнас, Цвейг за один световой день успевал посетить сразу несколько облагороженных цветами террас «любого из десяти тысяч кафе», откуда отправлял письма и открытки парижским, берлинским, брюссельским друзьям. С любопытством наблюдал за шумными компаниями студенток-француженок, с каждой из которых, по собственному признанию, мог «одинаково легко завязать и оборвать» короткую интрижку.
Однажды, заприметив издали Верхарна и не выдавая себя, он пустился «следить за его странствованием» по многолюдным портовым улочкам и мокрым пристаням. С неугасимой жаждой и страстью в том, что касается людей – «мне кажется, что в мире нет радости более чистой, чем познавать человеческое», – их фобий, отличительных характеристик, психологических особенностей и душевных терзаний, он наблюдал за прохожими, пытаясь, подобно Бальзаку, по внешнему виду определить их финансовое положение, профессию, социальный статус, уровень интеллекта и эрудиции. Мысленно заключая сам с собой пари, угадывал намерения прохожих, их внешне непроявленные спортивные достижения, творческие способности, талант скрипача или пианиста по форме пальцев и по осанке.
Каждое утро он высматривал в бульварной прессе объявления букинистов и книжников, читал рецензии о выставках и театральных премьерах. Никуда не спешил, всё и всех внимательно успевал созерцать и оценивать, очень много читал, писал, запоминал и поистине в 24 года был совершенно счастлив, окончательно поверив, что «в сущности, в Париже для хорошего настроения не так уж обязательна весна».
Свою тогдашнюю игру по наблюдению за прохожими он через тридцать лет детально описал в новелле «Неожиданное знакомство с новой профессией»{133}: «Я могу часами наблюдать за дорожником, как он вздыбливает асфальт электробуром, и, глядя на него, я так остро ощущаю его работу, что каждое движение его вздрагивающих плеч невольно передается и мне. Я могу без конца стоять перед чужим окном и выдумывать жизнь незнакомого человека, который здесь живет или мог бы здесь жить, я могу следить за прохожим или часами идти за ним по пятам, притянутый, как магнитом, бессмысленным любопытством, ясно сознавая при этом, что поведение мое покажется непонятным и глупым всякому, кто случайно обратит на меня внимание, и все же эта игра увлекает меня сильнее, чем любое театральное зрелище…»{134}
Не случайно события, описанные в этом произведении, происходят именно в Париже. Колоритными, яркими образами и красками Цвейг рисует картину чудесного весеннего города. Дает читателю вволю побродить и надышаться потоком свежего воздуха, который «…таял во рту, как карамелька, сладкий, прохладный, влажный и сияющий, квинтэссенция весны, чистейший озон». Он общается с Парижем, как со своим лучшим старым другом, переходит сразу на «ты» и говорит: «Ну, Париж, начинай, выкладывай, покажи, чему ты за это время научился… Не скупись, скорее, покажи себя, покажи, на что ты способен… вот я сижу и жду, готовый воспринять тебя, у меня есть и досуг и охота смотреть, и слушать до тех пор, пока не зарябит в глазах и не замрет сердце».
Цвейг не преминет подробно рассказать об упомянутом аукционном доме в отеле «
«Рядом с солидными антикварами в добротных пальто и лоснящихся котелках сидят замызганные продавцы случайных вещей, старьевщики с Левого берега, пришедшие сюда за дешевым товаром для своих лавчонок, и тут же галдят и стрекочут мелкие спекулянты и посредники, комиссионеры, наддатчики, “маклаки” – неизбежные гиены, без которых не обходится ни одно поле битвы, они не упустят проходящую дешево вещь, вовремя перемигнутся и вздуют цену на стоящий предмет, если заметят, что его облюбовал какой-нибудь коллекционер. Тут и очкастые библиотекари, сами высохшие, как пергамент, медленно блуждают в толпе, словно сонные тапиры, а вот впорхнули райские птицы в ярком оперении элегантные дамы в жемчугах и брильянтах, заранее пославшие своих лакеев занять им места впереди, у самого стола аукциониста. В стороне от других, спокойно и сдержанно стоят, неподвижные, как журавли, подлинные знатоки, так сказать масонский орден коллекционеров. А позади всех этих людей, которых привели сюда либо надежда на выгодное дельце, либо любопытство, либо действительная страсть к искусству, колышется всегда случайная толпа зевак, привлеченных желанием погреться у дарового огня, воспламенить свое воображение огромными цифрами, ярким фонтаном взлетающими вверх».
Фабула новеллы строится вокруг действий и намерений одного человека. Рассказчик наводит микроскоп, замирает и силой слова заставляет замереть читателя перед наблюдением за своим персонажем. Сначала угадывая «профессию» подозрительно снующего взад и вперед по безликой людской толпе парижан мужчины, а после, раскрыв его род деятельности и осознав, что перед ним, как на ладони, «работает» профессиональный вор, писатель превозносит его труд до искусства, местами даже оправдывая, выступая в роли адвокатской защиты: «Вор действительно вор только в тот момент, когда ворует, а не два месяца спустя, когда судится за свое преступление, точно так же, как поэт по существу поэт только в тот момент, когда творит, а не два года спустя, когда выступает перед микрофоном со своими стихами; человек – автор своего действия только в момент его совершения».
Цвейг буквально восхищается мастерством охотника за чужими деньгами и доводит свой психологический сеанс наблюдений и размышлений до кульминационной точки: «Карманный вор (это стало мне ясно уже после шестидесятиминутного обучения) должен действовать так же быстро и решительно, как хирург, который оперирует на сердце, – промедление на секунду может быть смертельно; но ведь операцию делают под хлороформом, пациент лежит на столе, он не может двигаться, он беззащитен, здесь же быстрая и легкая рука касается тела, ощущения которого не притуплены искусственно, а у людей обычно особенно чувствительно как раз то место, где у них кошелек».
Как психолог, автор поражен самообладанием, с которым вор безошибочно «оперирует» на живых, подвижных объектах, как он вынужден мгновенно и незаметно приближаться к людям, находящимся в непрерывном движении: «До этого дня я даже не подозревал, что воровство на улице среди бела дня необыкновенно трудное ремесло, которому почти невозможно обучить, нет, не ремесло, а страшное и требующее огромного напряжения искусство… Но, кроме того – это я понял тогда впервые – чтобы действовать наверняка, надо чем-то отвлечь внимание, на какое-то мгновение усыпить бессознательную бдительность, с которой каждый охраняет свое имущество».
Наконец, Цвейга приводит в холодное оцепенение и дрожь заключительный аккорд его наблюдений. Волнительный кульминационный час, а вернее минута, когда вор выбирает объектом жертвы самого рассказчика и нагло тянется к карману его пальто! Нервы у рассказчика и читателя натянуты до предела: «И вот – какое безумие! – к моему собственному удивлению и ужасу, мои пальцы крепко сжали запястье чужой, холодной, дрожащей руки. Нет, этого я не хотел». Скромный, вежливый, застенчивый и тактичный Стефан Цвейг не клеймит вора публичным позором, а позволяет ему скрыться «в недосягаемом людском потоке», где обучение рассказчика новой профессии «окончилось так же неожиданно, как и началось».
К теме кражи, только на этот раз не вымышленной, а вполне реальной, произошедшей с писателем как раз в Париже в эти самые шесть месяцев, мы еще вернемся и подумаем, что, может быть, сюжет новеллы «Неожиданное знакомство с новой профессией» не является вымыслом автора.
Всякий раз, оказываясь в садах и галереях Пале-Рояля, Цвейг неизменно вспоминал о Бальзаке, который наряду с Виктором Гюго, Жорж Санд, Дюма-отцом, Стендалем, Сент-Бёвом, Марселиной Деборд-Вальмор когда-то в задумчивости проходил там. Любовь к величайшему французскому романисту созревала в сердце австрийского писателя постепенно, начиная еще с подготовки к диссертации. Именно тогда благодаря Ипполиту Тэну Стефан открыл для себя вселенную бесчисленных бальзаковских образов. Теперь в Париже, имея возможность бывать в архиве Национальной библиотеки, разглядывать корректурные листы произведений Бальзака и в конечном итоге приобретя в личную коллекцию гранки повести «Обедня безбожника», вдохновленный поклонник с полным, как ему тогда казалось, представлением о «предмете» принялся за исследование. Исследовать биографию и творчество Бальзака он будет до конца своей жизни, так и не успев дописать о нем всего того, что задумал в молодости.
Робкие попытки подступиться к монументальной фигуре французского гения он начал двумя небольшими очерками: статьей «Заметки о Бальзаке» для литературного приложения газеты «Новости Гамбурга»{135} и специально для «
Две вышеупомянутые статьи и большой очерк, вошедший спустя много лет в трилогию «Три мастера», писатель задумывает в Париже, первые наброски сделает там же, но еще длительное время, находясь под влиянием Тэна, буквально копирует «оригинал». Словно боясь оступиться, сбиться с проторенного пути, он идет по лекалу первоисточника. Похожими смысловыми оборотами формулирует «свое» представление о миропонимании и мировоззрении Оноре де Бальзака, его гениальности, масштабе личности, необычайно широком кругозоре. «Здесь вы находите всё: искусство, науки, ремесла, историю, философские и религиозные системы; нет предмета, о котором он бы не говорил. В десяти строках у него укладываются мысли, пришедшие со всех концов света. Тут вы встретите идею Сведенборга, рядом с ней метафору мясника или химика, через две строчки вам попадается кусочек философской тирады, затем шуточка, намек на волнение, греза художника, музыкальная фраза!»{137}
Это говорит о Бальзаке Ипполит Тэн, а теперь сравним его текст с чуть более пространным размышлением Цвейга: «Бальзаку было известно все: судебные процессы, битвы, биржевые маневры, спекуляции с недвижимостью, тайны химии, секреты производства парфюмеров, особенности мастерства живописцев, споры богословов, работа в редакции газеты, ложь театральной и политической сцены… Он верил в теории Месмера о магнетической передаче воли одного человека другому, связывал эти взгляды с мистическим одухотворением Сведенборга, и все свои еще не законченные, не сгустившиеся до состояния теорем дилетантские рассуждения он собрал воедино в учении своего любимца Луи Ламбера».
Но еще более бросающимся в глаза покажется второй пример. Обнаружив в «Критических опытах»{138} объяснение роли денег, роли финансов (махинаций, спекуляций, операций), великолепно описанных Бальзаком, Цвейг осторожно дополнит и разовьет мысли своего литературного учителя Тэна: «Он излагал спекуляции, экономию, покупки, продажи, контракты, коммерческие приключения, промышленные открытия, комбинации и ажиотаж. Он изображал адвокатов, сыщиков, банкиров; он всюду ввел гражданский кодекс и векселя. Коммерческие дела он сделал поэтическими. Он описывал турниры в роде турниров античных героев, но на этот раз около наследства или приданого, среди законников вместо солдат»{139}.
Сравним с написанным у Цвейга: «Деньги непрерывно циркулируют в его романах. Он описывает не только возникновение, рост и крушение огромных состояний, но и неистовый азарт биржи и великие битвы, в которых затрачивается не меньше энергии, чем под Лейпцигом и Ватерлоо; не только выводит двадцать видов стяжателей – стяжателей из скупости, ненависти, страсти к расточительству, тщеславия и тех, кто любит деньги ради самих денег, и тех, кто любит в них символ власти, и тех, кому они служат лишь средством для достижения своих целей, – кроме всего этого, Бальзак первым дерзнул показать на тысячах примеров, как деньги просачиваются и в области самых благородных, утонченных, самых идеальных, бескорыстных чувств… Он подсчитывает траты расточителей, проценты ростовщиков, прибыли купцов, долги франтов, взятки политиканов. Денежные суммы становятся отражением нарастающей тревоги, показателями барометрического давления, возвещающего о приближающейся катастрофе. Деньги стали тем вещественным осадком, который скрыт на дне любого честолюбия, они проникают во все чувства, и поэтому Бальзак – патолог общественной жизни, – для того чтобы изучить, как наступают переломы в состоянии больного организма, должен был произвести микроскопическое исследование его крови и установить, сколько в ней содержится денег».
В тот же период{140} в своих парижских мастерских, которых у него на тот момент было шесть, каждый день работал скульптор Огюст Роден. В одной он выполнял государственные заказы, в другой воплощал собственные идеи и замыслы, о третьей на Итальянском бульваре знали только возлюбленные и натурщицы; в четвертой, на вилле Брийан, гений появлялся редко. В основном там работали над созданием копий его ученики и последователи. Зато в отеле «Бирон», где сегодня располагается главный музей Родена, скульптор арендовал две просторные светлые комнаты, куда успел перевезти наиболее значительные коллекции и рисунки.
Цвейг еще до приезда в Париж был осведомлен о творчестве Родена, а Верхарн, познакомивший друга с бельгийскими мастерами, художниками, скульпторами, поэтами, наблюдая за неистощимой страстью Стефана ко всем формам современного искусства, предложил и в Париже не упустить подходящего случая – посетить одну из мастерских автора «Мыслителя» и лично пожать ему руку. Цвейг вспоминал: «На радостях я не мог заснуть. Но при виде Родена язык перестал мне повиноваться. Я не мог вымолвить ни слова и стоял среди статуй, точно сам превратился в одну из них». Этот незабываемый визит, благодаря которому писатель «получил урок на всю жизнь», он вспоминал десятилетиями и очень подробно рассказал о нем в мемуарах. Кроме того, он посвятил Огюсту Родену стихотворение «Скульптор» («
Читая воспоминания Цвейга о пребывании в мастерской великого ваятеля, чувствуешь, какие эмоции и волнение переполняли молодого человека в тот единственный «звездный» час наблюдения за гением и его работой над завершением фигуры женщины: «Он подходил вплотную и отступал, разглядывал фигуру в зеркале, бурчал что-то невнятное, переделывал, исправлял. В его глазах, таких приветливых, рассеянных, когда он сидел за столом, вспыхивали огоньки, он казался выше и моложе. Он работал, работал и работал со всей страстью и силой своего могучего, грузного тела; пол скрипел всякий раз, когда он стремительно приближался или отступал. Но он не слышал этого. Он не замечал, что за его спиной молча, затаив дыхание, как завороженный, стоял юноша, вне себя от счастья, что ему дано увидеть, как работает столь несравненный мастер…
И тут случилось непостижимое: он снял халат, снова надел куртку и собрался уходить. Он совсем забыл про меня… не помнил, что сам же привел в мастерскую некоего молодого человека, который стоял за его спиной, потрясенный, с комом в горле, неподвижный, как его статуи. Он подошел к двери. Собираясь ее закрыть, вдруг увидел меня и вперился чуть ли не зло: что это за молодой незнакомец проник в его мастерскую? Но уже в следующее мгновение он все вспомнил и подошел ко мне почти сконфуженный. “Извините, месье, – начал было он. Но я не дал ему продолжать. Я только благодарно пожал ему руку – охотнее всего я поцеловал бы ее. В этот час мне открылась вечная тайна всякого великого искусства и, пожалуй, всякого земного свершения: концентрация, сосредоточенность всех сил, всех чувств, самоотрешенность художника и его отрешенность от мира. Я получил урок на всю жизнь».
Немецкий биограф Цвейга Оливер Матушек предполагает, что писатель приезжал в мастерские к Родену в разные годы не единожды, что на одной из встреч в Медоне в 1913 году скульптор говорил с ним о создании бюста Цвейга, для которого даже были сделаны первоначальные наброски. По неизвестным причинам бюст не был изготовлен, что, по воспоминаниям Рихарда Фриденталя, очень расстроило Цвейга, но по факту ни в коей мере не поменяло его отношения к великому мастеру. Помимо стихотворения «Скульптор» и выступления по радио он напишет о Родене очерк «Великий урок великого человека». Впервые его опубликуют на английском языке в нью-йоркском журнале «
Безусловно, наблюдения за работой Родена сильно повлияют на отношение писателя к своим незрелым творческим порывам. Уже после первого визита в мастерскую он запишет: «Встречи с художниками побудили меня навсегда отказаться от стерильного эстетства моих ранних произведений».
В Париже за эти полгода Цвейг, к своему огорчению, так и не встретился{141} с Райнером Мария Рильке, поэтом, который «всегда был в пути, и никто, включая его самого, не знал заранее, куда он направится». Но уже в ближайшем будущем именно в этом городе друзьям предстояло провести много памятных вечеров – «лишь случайные встречи с ним удавались», – наслаждаясь совместными походами в кафе, художественные галереи, старинные монастыри, лавки букинистов. Даже на кладбище Пикпюс{142} к могиле французского поэта Андре Шенье они однажды отправятся вместе.
Рильке обожал Париж, часто и подолгу жил там на разных съемных квартирах. Не случайно облик поэта виделся Стефану «как на старинных картинах, всегда на фоне этого города, любимого им, как никакой другой». После выхода его книги «Часослов» (1903) Стефан специально для берлинского журнала «
Благодаря «замечательной и очень доброй женщине» Эллен Кей, шведской писательнице, познакомившей Рильке и Цвейга в Париже, Стефан 20 лет наблюдал за развитием творчества и личных качеств характера поэта. Это позволило составить правдивый и точный портрет друга, описав не только его внешность и привычки, но и причины внезапных перепадов настроения: «Стоишь, бывало, в Итальянской галерее и вдруг замечаешь тихую дружескую улыбку – не сразу и сообразишь чью. Уже затем узнаёшь его голубые глаза, которые, когда он на кого-нибудь глядел, освещали изнутри его лицо, в общем-то, неприметное. Самым таинственным в нем была именно неприметность. Должно быть, тысячи людей прошли мимо этого молодого человека с чуть-чуть меланхолически опущенными светлыми усами и немного славянским, ничем не примечательным лицом, – прошли, не подозревая, что это поэт, и притом один из величайших в нашем столетии… Порядок, чистота, покой были для него такой же физической потребностью, как и внешняя сдержанность. Необходимость ехать в переполненном трамвае, сидеть в шумном ресторане выбивала его из колеи на целые часы».
Непременно всегда и всюду обращавший внимание на почерк своих коллег и великих мастеров прошлого, Цвейг, конечно, не пройдет и мимо рукописей Рильке. Он расскажет читателям, как аккуратно и бережно поэт относился к каждой написанной им фразе: «Стихи он писал только на самой лучшей бумаге каллиграфическим круглым почерком, так что расстояние от строки до строки было как линейкой отмерено; и для самого рядового письма он точно так же брал самую лучшую бумагу, и округлым, ровным, без помарок был его почерк, и соблюдались те же безукоризненные промежутки».
Даже на закате жизни, находясь в изгнании в далекой Бразилии, спустя 15 лет после смерти поэта, он словно талисман хранил цветную шелковую ленту, которой Рильке однажды перевязал подаренную другу в Париже рукопись своей «Песни о любви и смерти».
«Я намеревался отправиться из Парижа в Лондон в конце мая. Но пришлось ускорить отъезд на две недели, так как по непредвиденным обстоятельствам в моей чудесной квартире стало неспокойно. Произошел курьезный эпизод, который меня весьма позабавил и вместе с тем дал поучительную возможность познакомиться с образом мыслей самых разных слоев французского общества».