Сбылась гимназическая мечта Флоренского — служение народу, к чему он стремился, увлёкшись толстовством. Но теперь это было особое служение: без интеллигентского самомнения и высокомерия, без толстовской самости, служение с любовью к труду на земле, но при этом без отречения от науки. Ведь благодаря ей в селе уподобляешься «универсальному человеку» эпохи Возрождения, который способен ответить на любой вопрос пытливого крестьянина. Это было поистине христианское служение — со смирением и искренней любовью к ближнему. Студенты-академики относились к крестьянам как к равным, дорожили ими как близкими друзьями, радушно принимали их в Академии, когда те приезжали поклониться мощам преподобного Сергия, одаривали толпыгинских паломников просфорами, иконами и книгами, отдавали последние деньги, возили в Москву, чтобы показать музеи, галереи и соборы. «За день, проведённый весь сплошь в обществе крестьян, я истинно отдохнул и освежился», — говорил о таких поездках Флоренский. Он не только учил крестьян, но и многому у них учился: отношению к природе и хозяйству, к семье и слову.
Пять лет — с 1904-го по 1909-й — он собирал на костромской земле фольклор, был по-настоящему обеспокоен будущим народной культуры: «Есть причины торопиться с изучением нашего быта. Железные дороги, фабрики, технические усовершенствования, освободительные идеи и газетчина — эти факторы являются гнилостными микроорганизмами, все ускореннее разлагающими быт. Возможно, что лет через 10–15 не останется и следа от многих из бесценных сокровищ фольклора, которыми владеет наша Родина. Пока можно ещё, пока есть время, надо сохранить, что успеем». «Собрание частушек Костромской губернии Нерехтского уезда» Флоренского, сопровождённое его обстоятельным предисловием, стало лишь малой частью задуманного, но так до конца и не воплощённого труда по фольклористике. Тем не менее уже здесь Флоренский утвердил очень важный принцип: не иссушать народное творчество научным анализом, а рассматривать его во всей полноте жизни, как нерасторжимый Космос, где слово или песня неотрывны от труда, каждодневных радостей и печалей, от родовой памяти. Только тогда приоткроется тайна этого творчества.
Флоренский настолько напитался им, что даже проповедь «Земной путь Богоматери», произнесённая на Успение в 1905 году в толпыгинском храме Воскресения Христова, где служил отец Троицкого, в некоторых своих фрагментах интонационно похожа на русскую сказку: «Облачком Вечерним, розовеющим в лучах Солнца-Христа, уплыла душа Её в бездонную синеву неба. Как жаждала Дева этого дня успокоения, как пылала душа Её, вожделевая Господа! Смолистый хворост не так пожирается лижущими его языками пламени, как Она, Купина несгораемая, — любовию к Вечному… Много раз посещала Матерь Божия места страданий и прославления Сына Своего. Много бесценных слёз уронили кроткие очи Её пред Господним гробом. Много теплых молитв вознеслося и с горы Елеонской».
И кажется, что Богоматерь совсем рядом: заглянешь в глаза костромской крестьянки — и увидишь лазурную бесконечность. И представляется, что подобно тому, как родную землю в «рабском виде Царь небесный исходил, благословляя», смиреннейшая Богородица ходит по Руси, распространяя свой охранительный Покров.
И на костромской земле Богоматери особенно отрадно. Потому что здесь нет суеты, нет пустых действий. Любое действие здесь — священнодейство, потому что всё зиждется на традиции. «Каждое внутрисемейное действие, даже самое пустяшное, окрашивалось оттенком ритуального совершения и освящалось, и связывалось с воспоминаниями о дедах, прадедах, чтобы оно было не личным произволом одной семьи, а было традиционным. Традиция — внешнее обнаружение преемственной связи поколений, а если связь прервана, то порывается и связь семейная», — напишет Флоренский под впечатлением от толпыгинской масленицы.
Семья Троицкого стала тогда для Флоренского идеалом православной семьи. Троицкому не пришлось доказывать родителям истинность православного пути, спасительность пребывания в лоне Церкви, не пришлось восстанавливать родовую связь. А Флоренскому пришлось одолевать тревоги и волнения — свои и родительские, связывать разорванную родовую нить. Об этом его стихотворение «Костромская сторона», написанное во время приезда в Толпыгино:
Это поэтическая генеалогия рода, поиск родовых корней на костромской земле. Флоренский прозревает предков сквозь дымку каждения, в тихом пламени церковных свечей. Прозревает пращуров во время богослужения, на котором звучат те же молитвы и песнопения, свершаются те же таинства, что и много столетий назад. Только на литургии по-настоящему осознаёшь, что у Бога все живы. Только в храме — где время не тянется и не мчится, а где его просто нет, где наступает вечность, — чувствуешь, что рядом с тобой молится весь твой род. Он и пред алтарём, и в алтаре. И те, кто у престола, тянут к тебе «звонкую серебряную нить» рода. Кажется, что их усилия напрасны, если вместе с родителями ты уже выпустил эту нить из рук. Прадеды раскрывают книги, разворачивают свитки, но в своей слепоте ты не можешь прочесть таинственных слов. И всё же зов нарастает. Он всё отчетливее, серебряная нить всё звонче, всё ощутимей, всё прочней.
Благодаря этой нити Флоренский и Троицкий ощутили между собой родство. Роды двух костромских земляков наверняка пересеклись в каком-нибудь дальнем предке. Совсем скоро друзья породнятся уже в настоящем, когда Троицкий женится на сестре Флоренского Ольге. Но их духовная связь всегда будет гораздо важнее. Пишешь портрет Троицкого, а получается Флоренский — сходство во всём: в облике, в движениях, в речах и интонациях, в интересах и устремлениях. Троицкий, как и Флоренский, — мыслитель, постоянно погружённый в книги. Порой кажется, что их стихи и письма, написанные ещё до знакомства, принадлежат одному человеку. Троицкий — кроткий, ясный, лучезарный, без «надломов». Доверчив и чист, как голубь, но при этом мудр, как змея. Каждое слово его будто сопровождает небесная музыка. Душистость лесного ландыша и прохладу горного ключа источает он. «Духом веет от него», — напишет, думая о друге, Флоренский. Троицкий из тех, кто стяжал мир в себе, и многие рядом с ним обрели спасение. Флоренскому он однажды привиделся во сне сияющим, словно Ангел-хранитель, словно огненный Архангел, и этот сон был реальнее, ощутимее и зримее яви.
Неслучайно Флоренский назовёт Троицкого «единственным другом». Это был совершенно иной род дружбы, нежели с Эрном, Ельчаниновым, Свенцицким или Белым. Это было не просто единомыслие, а духовное самопостижение. Дружба как «созерцание Себя через Друга в Боге». Дружба — ясное, незамутнённое зеркало друг для друга. Дружба, в которой, действительно, будет много зеркальных отражений — в словах, в действиях, в мыслях.
Вдвоём мы — сила
Окончив на отлично первый курс Академии, Флоренский на летние каникулы вновь отправляется в Толпыгино, откуда в последнюю неделю августа уезжает в Оптину пустынь. Ему не даёт покоя вопрос, жизнеопределяющий на тот момент выбор: «философия или Христос?». Через мудрые наставления оптинских старцев Флоренский надеется найти новые пути сопряжения науки и религии. Но не только этим влеком он в святую обитель.
Ещё в начале первого курса, после написания Флоренским семестрового сочинения об Оригене, профессор МДА А. И. Введенский, видя стремление студента к «цельной системе знания», знакомит его с идеями недавнего выпускника, архимандрита Серапиона (Машкина), на несколько лет раньше Флоренского поступившего в Академию уже зрелым человеком и подавшего в 1900 году на защиту магистерскую диссертацию «Опыт системы христианской философии». Сочинение было возвращено автору на доработку, чем он упорно занимался, находясь с 1900 года на покое в Оптиной пустыни. Одновременно с этим один из преподавателей Академии, друживший с отцом Серапионом, пишет ему о новом талантливом студенте Флоренском, который «занимается вопросом о согласовании математики и философии», в чём является единомышленником архимандрита.
Так начинается встречное движение, заочное знакомство Павла Флоренского и отца Серапиона (Машкина). Между ними завязывается переписка, Флоренский посылает в Оптину свою статью «О символах бесконечности», и отец Серапион, обнаружив действительно родственную душу, родственный ум, приглашает Флоренского к себе: «У вас математика, у меня философия. Вдвоём мы — сила. А теперь именно такое время, когда нужна новая система. Старые отжили, новых нет, а запросы велики в современном обществе».
Кем же был этот неведомый миру мыслитель, оптинский молитвенник, философ-«самодум»?
Начало жизненного пути отца Серапиона во многом схоже с детством и юностью Флоренского. Владимир Михайлович Машкин родился в 1855 году в Курской губернии в дворянской семье. Его родители были малорелигиозны (хотя родная тётка Машкина приняла монашество) и настраивали сына на получение образования в какой-либо практической области. Но окончив, по родительскому настоянию, после добротного домашнего образования мичманскую школу, будущий отец Серапион вскоре оставил флотскую службу. Однако во время учёбы он успел обстоятельно познакомиться с математикой и при этом ощутил острую жажду знаний, ощутил желание «выяснить правду науки», ради чего вольным слушателем поступил на естественный факультет Петербургского университета, где имел возможность слушать лекции В. С. Соловьёва, которые оказались очень созвучны стремлениям Машкина.
Но 1881 год — год убийства Александра II — стал переломным в судьбе студента. Его, хранившего у себя запрещённую литературу, арестовали по подозрению в связи с террористами. Однажды, во время заключения, в камеру Машкина по ошибке вошли часовые, чтобы вывести арестанта на казнь. Пережитое потрясение оказалось подобно несостоявшейся казни Достоевского. И несмотря на то что Машкин, чья причастность к убийству императора в итоге не подтвердилась, был вскоре вовсе освобождён, арест и «приглашение на казнь» определили в его взглядах и душевном состоянии очень многое. Прежде всего — отношение к царской фамилии, которую он, уже будучи иеромонахом, поминал на службах с нескрываемым отвращением. А как-то раз, в период настоятельства в Знаменском монастыре, даже не вышел встречать посетившего обитель императора Николая II, сославшись позже на незнание о приезде царствующей особы.
Потрясение 1881 года также во многом спровоцировало частые запои и душевное расстройство Машкина, с чем ему приходилось бороться всю последующую жизнь. Но именно эта борьба привела его к Богу.
Не вернувшись после ареста в Петербургский университет, совсем недолго проучившись в Киевском университете, Машкин едет в Париж к знаменитому доктору Шарко, чтобы одолеть первые симптомы душевной болезни. Но вместо того чтобы лечиться, Машкин впадает во Франции в пьяные кутежи. Выйти из этого состояния ему помогает поездка в Троице-Сергиеву лавру, где его благословляют на послушничество на Афоне. Шесть лет горячей молитвы и преодоления тяжёлых искушений, но в итоге повторный нервный срыв.
Новое спасение — поступление вольным слушателем в МДА, пострижение в монашество с именем Серапион тогдашним ректором Антонием (Храповицким), скорое рукоположение в иеродьяконы, а затем в иеромонахи. Учёба в Академии была успешной, отцу Серапиону присвоили степень кандидата, после чего он принимается за обширную магистерскую работу. В эту пору он назначается помощником смотрителя Перервинского духовного училища, затем смотрителем Заиконоспасского духовного училища, а в 1897 году настоятелем Знаменского монастыря. Через три года архимандрита увольняют от должности после того самого случая с Николаем II. Затем отец Серапион ненадолго причислен к братии Волоколамского монастыря и уже потом отправлен на покой в Оптину пустынь.
Архимандрит Серапион (Машкин) во всём был человеком высших пределов, во всём, по слову Флоренского, был «самым»: «самый чистосердечный по своей искренности, самый абсолютный по своей метафизичности, самый радикальный по своей общественности, самый смелый в своих сомнениях, самый небрежный ко всему внешнему, самый последовательный в своей жизни и, — если будет позволено судить о том человеку, — самый верный раб своего Господа». Истинно верующий христианин, для которого первостепенны были «честность мысли» и «внутренняя свобода». И при этом «неистовый Серапион», отличавшийся одиозными, парадоксальными общественными взглядами, философскими идеями, житейскими поступками, не укладывавшимися в традиционное православное миропонимание. Он признавал правоту дарвинизма и восхищался Французской революцией. Не принимал «цезаре-папизма» Российской империи, считал, что «духовенство продало церковь Христову сперва Петру I, a после перепродало её всем преемникам Петра до Николая II, включительно», видел образец социального государства в «Афонской губернии» с её теократией. Находил несправедливой, захватнической с нашей стороны Русско-японскую войну, призывал отменить обязательную воинскую повинность, по поводу чего дважды безответно вызывал письмом на диспут отца Иоанна (Кронштадтского), проповедовавшего: «Промыслу Божию угодно было попустить эту войну для нашего вразумления, дабы не жили мы беспечно, не забывали Его, Создателя нашего, Творца Вселенной, и не погрязали в тине грехов наших».
Отец Серапион считал возможным для безнадежно раненных то, что сегодня назвали бы «эвтаназией», и оправдывал это примерами из житий первохристианских мучеников, которые добровольно обрывали свою жизнь, чтобы не изменять вере и не терпеть истязаний. С каким-то гоголевским страхом он завещал при погребении положить ему в гроб яду, чтобы, если вдруг окажется заживо погребённым, проснувшись, мог прекратить мучения.
Архимандрит Серапион был тем типом русского человека, о котором сказано: «не смотри на него, когда он грешит, смотри на него, когда он молится». Многочасовые службы, глубокое раскаяние в каждом грехе, готовность отдать ближнему в буквальном смысле последнюю рубаху… Отец Серапион всегда носил с собой Евангелие, читал его каждую свободную минуту. За полтора часа до смерти полностью отстоял всенощную. Несмотря на запои и нервные припадки, он оставался великим тружеником ума, энциклопедистом, сопоставимым с Флоренским. При этом никогда не был кабинетным, книжным философом, являлся не только мыслителем, но и мудрецом, всем своим существом постигшим и природу, и знание, и веру. Потому именно в нём Флоренский увидел путь к единению философии и Христа, путь к «цельному знанию».
Флоренский, как предлагал в переписке отец Серапион, приехал в Оптину летом. Но беседы двух философов не случилось. Хромой монашек, сторож монастырского кладбища, с трудом разыскал могилу без креста и надгробья: лишь небольшая яма, заросшая травой. Почему-то отца Серапиона, ничего при жизни не жалевшего для других, дворянского сына, оставившего после себя наследство, на которое можно было бы обустроить целое кладбище, «зарыли, как собаку». Он умер в ночь на 20 февраля 1905 года, за полгода до приезда Флоренского, от разрыва сердца. Их заочное знакомство так и осталось заочным: недолгая переписка в пять писем. Так и не искупались, как мечталось, в реке, не погуляли по лесу, не обсудили «за чайком» новую систему философии. И теперь заброшенная могила казалась Флоренскому ямой времени, поглощающей и память, и идеи. Флоренский пообещал себе вырвать отца Серапиона из забытья.
Предстояло с благословения настоятеля Оптиной пустыни архимандрита Ксенофонта разобрать серапионовский архив. Особенно ценна была в нём так и не оконченная магистерская диссертация. Первая редакция, отданная автору на доработку, представляла собой сочинение в 500 страниц. В результате правок и вставок отец Серапион решил полностью переписать её — новая редакция с недописанной второй частью была уже более двух тысяч страниц. Флоренскому она показалась удачнее и по содержанию, и по изложению. Тем не менее возможным ему представлялось опубликовать не какую-либо из редакций, а «мысли» отца Серапиона, собрав что-то цельное из фрагментов обеих рукописей. Флоренский просит у архимандрита Ксенофонта разрешения забрать с собой машкинский архив, чтобы через год-полтора после обстоятельной текстологической и редакторской работы издать труд в каком-либо журнале, сопроводив предисловием о жизни и философской системе автора. Архимандрит Ксенофонт дал своё благословение, тем более что Флоренский был студентом МДА, а именно в Академию отец Серапион завещал отправить свой труд.
Время шло. Флоренский опубликовал письма отца Серапиона и свою статью о нём «К почести вышнего звания», напечатал «Данные к жизнеописанию» архимандрита. Но главный труд Машкина всё не появлялся в печати. Даже из тех немногих, кто знал об этом труде, никто бы, наверное, не спохватился, если бы написавший в 1908 году кандидатское сочинение, в 1912-м — магистерскую диссертацию, а в 1914-м — на их основе книгу из двенадцати философских писем «Столп и утверждение Истины» сам Флоренский в одном из примечаний к «Столпу» не обмолвился: «Не могу не выразить своей радости, что бо́льшую часть мыслей письма второго и, отчасти, третьего с четвертым я могу опереть на авторитет архимандрита Серапиона (Машкина́). В излагаемом тут виде очень многие идеи взяты из его рукописей, но какие именно — пусть читатель, интересующийся вопросами идейной собственности, сам определит, когда появятся в свет подлинные сочинения о. Серапиона. Что же до меня, то мысли покойного философа и мои оказались настолько сродными и срастающимися друг с другом, что я уже не знаю, где кончается „серапионовское“, где начинается „мое“, тем более, что общность наших отправных точек и знаний неизбежно вызывала однородность и дальнейших выводов». В примечании также говорилось о знакомстве с отцом Серапионом и о судьбе его рукописи. Тем самым Флоренский ненароком породил во флоренсковедении так называемый «машкинский вопрос».
Некоторые из современников заподозрили Флоренского в плагиате: кто-то в плагиате идей, а кто-то в буквальной выдаче работы Машкина за свою. Так, в рецензии на «Столп» архимандрит Никанор (Кудрявцев) писал: «…важно решить вопрос об истинном творце „Столпа“. — Тот ли он, чьё имя красуется на обложке книги, увенчано магистерскими лаврами, осыпано цветами похвал и от чьего лица ведётся всюду речь в „Столпе“, или это другое лицо?!» Критика тревожило, что рукопись Машкина не обнародована, а Флоренский при этом защитил диссертацию и издал объёмный философский труд. В доказательство плагиата автор рецензии, знакомый с текстом Машкина только по фрагментам из отзыва профессора А. И. Введенского, приводит сходство заголовков («О духовной Истине» — магистерская диссертация Флоренского; «О нравственной достоверности» — кандидатское сочинение Машкина) и подзаголовков работ двух учёных («Опыт системы христианской философии» — Машкин; «Опыт православной теодицеи» — Флоренский), а также отдельные словесные сходства («достоверность удостоверяет» — Флоренский; «воля может оволеваться» — Машкин), которые, впрочем, мерещились исключительно отцу Никанору.
Ещё дальше в «машкинском вопросе» уже в наше время зашла Р. А. Гальцева. В постмодернистском духе, который ставит под сомнение существование всего, даже самих постмодернистов, она предположила, что отец Серапион (Машкин) — это своего рода Оссиан, придуманный Флоренским, или в крайнем случае реальный человек, жизнь которого Флоренский мифологизировал, затеяв литературную мистификацию с якобы найденной рукописью. По мнению Гальцевой, идя на это, Флоренский преследовал две цели. Во-первых, он создал принципиально иной тип письма и философствования, предполагающий, словно коллаж, соединение всего и вся. И якобы, чтобы не стать изгоем среди современников, обезопасился преемством от «мифического» Машкина. Во-вторых, размышляет Гальцева, Флоренскому, чтобы очистить для себя пьедестал, необходимо было низвергнуть крупнейшие философские авторитеты, в первую очередь Канта и В. С. Соловьёва. И таким ниспровергателем должен был стать именно «придуманный» им Машкин. Ведь он, в отличие от Канта, не «кабинетный философ», а его стремление к «цельному знанию» гораздо сильнее, чем у Соловьёва.
Такое умение вкладывать в чужие слова ложные смыслы поразительно. Даже поверхностного знания биографии и наследия Флоренского достаточно, чтобы понять его отношение к Канту, которого он переводил, о котором писал статьи, которого с пиететом цитировал во многих работах. А ради Соловьёва он после гимназии стремился в Петербургский университет, был активным участником общества памяти философа, его последователем в «софиологии», что нашло отражение в том числе и в «Столпе».
Подобно Шолохову, не опускавшемуся в вопросах авторства «Тихого Дона» до самооправданий, Флоренский никак не реагировал на обвинения в плагиате, зная, что оправдывается только виноватый. В дневниках Флоренский благодарил отца Никанора за то смирение, которое ощутил благодаря ему: «Меня столько хвалили, что пора и поругать. Нехорошо лишь, что статья написана с нескрываемой злобой; этого последнего обстоятельства я не понимаю, ибо, право же, не нахожу в себе вины перед о. Никанором, который уже неоднократно и в Академии, и вне её делал на меня разные нападения. Но я постарался вчера от души помолиться об этом человеке».
Всю свою жизнь Флоренский не оставлял попыток издать труд Машкина, работал над рукописью, откладывая иные дела. Но для Флоренского важно было найти не только издателя, но и читателя, чтобы серапионовские «мысли» не оказались в пустоте, вызвали живое обсуждение, вписались в контекст современной философии и науки. А для этого читателя нужно было подготавливать и знакомством с биографией архимандрита Серапиона, и комментированием его идей. Такой работе мешало революционное и военное лихолетье, в которое распадались журналы и закрывались издательства, в которое читателю было не до «новой философской системы».
Благо для архимандрита Серапиона, что его рукопись осталась именно в архиве Флоренского, который несколько десятилетий бережно хранила семья философа. Неизвестно, дошла бы до нас диссертация Машкина, окажись она в архиве МДА, Оптиной пустыни или у родственников автора. Сегодня мы имеем возможность вести речь об отце Серапионе во многом благодаря тому, что он попал в орбиту Флоренского.
В 2016 году в журнале «Символ» была издана первая редакция диссертации Машкина. Это издание окончательно закрыло «машкинский вопрос». Теперь любой желающий может сопоставить опубликованную работу со «Столпом» и убедиться, что прямых текстовых заимствований у Флоренского нет. Невозможно говорить и о стилистическом подражании, ведь к моменту знакомства с отцом Серапионом, а тем более в пору написания «Столпа», Флоренский был уже сложившимся автором со своей манерой и интонацией, с солидным творческим багажом. Стиль Флоренского — научно-философско-художественный. Он любит длинную фразу, сложный синтаксис. Архимандрит Серапион более сух в изложении, предложения у него короткие, рубленые.
Речь может идти только, как писал сам Флоренский, об «идейной собственности». Мыслители едины в стремлении «сделать Христа краеугольным камнем философии и чрез то одержать безусловную победу над всякой нехристианской философией». Едины в желании преодолеть научный скептицизм в познании истины. Едины в рассуждениях о «высшем законе тождества», согласно которому познающие субъекты «активно стремятся друг к другу; каждый стремится (хочет) стать другим, и это взаимно, и чрез эту взаимность они восстанавливают друг друга в себе». Это и о дружбе, и о любви, и о вере.
Флоренский в «Столпе» посягнул на «идейную собственность» Машкина, как посягнул он на «собственность» Бугаева, Соловьёва, Трубецкого, Канта, Оригена, Платона и многих других. Это особое посягательство: не прямое заимствование, не компиляция, а глубокое осмысление, интерпретация, часто спор; создание текста-Вселенной, где сопряжённые идеи обретают новую скорость движения, по высшему закону тождества, раскрывают друг друга. Флоренский вступает в диалог и от каждого собеседника слышит: «Вдвоём мы — сила».
Живая догматика
Начало следующего учебного года в МДА сопровождалось новыми студенческими недовольствами. Уже в октябре 1905 года учащиеся Академии направляли письма руководству с требованием распространить светские «Временные правила» на духовные учебные заведения. На этот раз студенты оказались не одиноки и действовали заедино с преподавателями, которые были не меньше заинтересованы в относительной организационной автономии МДА. На эти общие усилия положительно откликнулось и руководство Академии, обратившись в Святейший Синод по поводу утверждения «временных правил для духовных академий», за которые вместе с Московской ратовали все тогдашние академии страны — Санкт-Петербургская, Казанская и Киевская. В такой череде событий представители МДА встретились с митрополитом Владимиром (Богоявленским) и в ходе беседы проявили решительность в отстаивании своих интересов, даже поддержав студенческую забастовку, начавшуюся в ноябре и завершившуюся лишь через два месяца, когда Синод предпринял активные действия по внедрению «Временных правил» для духовных академий. 13 января, после календарных рождественских каникул, студенты вернулись в МДА.
На Рождество Флоренский вновь уезжает в Толпыгино. В эту пору его не отпускают три противоречивые мысли. С одной стороны, он опечален, что из-за общей политической обстановки, студенческих волнений, личного нервного напряжения лишён возможности учиться системно и в полную силу. Ему опять, как в университетские годы, кажется, что на почве такого раздрая множатся приспособленчество, корысть, лукавство, пропадает в людях «объективное отношение к вопросам и делам». Но одновременно, тоскуя по аудиторным занятиям, письменному столу, он мечтает скрыться от мира, грезит уже не о монашестве, а об отшельничестве или странничестве. И третья мысль, третье устремление связано с тем, что всегда пробуждалось во Флоренском в Толпыгине, когда открывалась повседневная жизнь крестьян, — желание «выявить религиозные начала жизни и показать связь их с религиозными системами». Флоренский ощущает, что из наблюдений за этой жизнью, из размышлений о ней, из житейского опыта он выносит знаний не меньше, чем из библиотеки или лаборатории. Так, второй курс Академии стал своеобразным научным переломом в сознании Флоренского: именно в это время он отказывается от сугубо кабинетных знаний, сходит с европейского пути философа и встаёт на русский путь мудреца.
В подобных размышлениях и сомнениях родилась работа «Догматизм и догматика». Флоренский прочёл её на торжественном открытии философского кружка при МДА 20 января 1906 года. Этот кружок для его председателя Флоренского и секретаря Троицкого, прежде печалившихся об отсутствии широкой группы единомышленников, стал интеллектуальной отдушиной, сладкозвучной мелодией мысли посреди политической какофонии. Кружок был не просто забавой студентов, тайным обществом из десятка любителей философии. Собрания кружка охотно посещали академические профессора и сам ректор епископ Евдоким. Каждое выступление вызывало бурные споры, полемика стенографировалась, по итогам обсуждения выносилось резюме.
Доклад «Догматизм и догматика» задал весьма высокую планку для кружковцев. На нём следует остановиться особо, потому что многие прозвучавшие там положения получат развитие в главных трудах Флоренского: «Столп и утверждение истины» и «Философия культа».
Отправной точкой в рассуждениях автора становится мысль о том, что люди, так или иначе томимые духовной жаждой, имеют перед собой к началу ХХ века три пути. Первый — исправно следовать духовным канонам, участвовать в таинствах, глубоко не вникая в их душеспасительную суть, верить уже не в Бога и даже не в силу таинства, а в необходимость участия в таинстве. Таких «полу-верующих», «полу-православных», для кого догматика уподобилась гимназической дисциплине, которую просто надо прилежно сдать на пятёрку, по Флоренскому, среди современников оказалось большинство. Здесь догматика оторвалась от жизни, от личных духовных переживаний и превратилась в догматизм.
Второй путь — нанести размашистый удар по Православной церкви, разрушив до основания её догматику, отречься от многовекового опыта святых и выставить на первый план субъективные религиозные переживания. Здесь Флоренский явно имеет в виду Мережковского и Гиппиус с их «новой церковью».
И третий путь — сделать догматику актуальной для себя и современников, вступиться за традиционную Церковь вплоть до готовности к мученическим испытаниям.
Главная задача третьего пути, не позволяющего догматике обратиться в догматизм, — это накопление каждым личного, живого духовного опыта. И тут окажутся ценны и творения святых отцов, и искусство, и даже наука, для которой мир должен стать уравнением с одним неизвестным — Богом. Но для личных переживаний, связующих догматику с жизнью, чтобы они не превратились в разрозненные впечатления, нужны «система основных схем, сокращенный путеводитель по вечной жизни», а это и есть догматика.
Флоренский не призывает создавать новую догматику. Он говорит о необходимости возвращения прежней в центр человеческой жизни, на то место, которое теперь захламлено позитивизмом, антропософией, спиритическими сеансами. Но современному человеку предстоит прийти к этому расчищенному месту не теплохладным, а с горячим сердцем, с пламенем веры. А прежде необходимо отыскать мост, где субъективный и объективный опыт встретятся. Мост от земли к небу, от психологии к метафизике. Необходимо, чтобы объективный опыт стал опытом субъекта, а субъективный опыт объединил всех.
Такое встречное движение, приходит к выводу Флоренский, возможно лишь в опыте «Носителя максимума духовной жизни», «универсального Человека», каким является Сын Человеческий, Христос. Во Христе для каждого самопознание совпадает с Богопознанием. Христос — центр бытия, образец жизни. Подлинные искусство и наука христоцентричны. Только будучи такими, они приведут людей в Церковь, а не отдалят от неё. Христос — полнота веры, по-настоящему пережитый духовный опыт, утверждение и защита Церкви до жертвенного самоотречения.
Такая «живая догматика», пламенная вера, подвиг и крест воплотились в ещё одном сочинении, а точнее, воззвании Флоренского, появившемся в эту же пору.
Вопль крови
12 марта 1906 года. Крестопоклонная неделя Великого поста. В Лавру пришло известие, что шесть дней назад казнен лейтенант Шмидт. По всей стране среди молодежи волнения, учащиеся МДА тоже взбудоражены. В Покровском академическом храме студент Флоренский, по заведённой учебной традиции, произносит проповедь:
«…в Крестопоклонную Неделю совершились медленно-обдуманные, хладнокровные убийства, взлелеянные неделями. Люди вмешались в решения Божии, отняли жизнь. Заключённых в темницу можно выпустить, связанного развязать, лишённого прав наградить правами. Но никакими раскаяниями, никакими стараниями не вернуть жизни казнённому. Свершилось дело невозвратимое и бесповоротное, — человеческое предварение суда Божия, — дело безбожное. Оборвана возможность покаяния, и новый грех лёг на наши головы… И вот, когда со всех концов России говорилось об отмене казни, когда учёные и неучёные, мужчины и женщины, девушки и подростки, кухарки и барыни, мужики и писатели, все слои общества, не исключая военных, давали отголосок на готовившееся страшное дело, Церковь православная опять не остановила кровопролития, опять, — и это на Крестопоклонной Неделе! — промолчала. Церковь, — самое дорогое, что есть для нас на земле, — мост к небу; и он оказался непроходимым».
Куда делся тот кроткий, тихогласный Павел, утверждавший, что влиять можно только на отдельную личность? Теперь это пламенный проповедник, чья речь обращена ко всему народу. В каждом слове — энергия, напор, жажда истины. Кажется, силы всего рода пробудились в нём — степенность Руси и горячность Кавказа:
«Волны крови затопляют родину. Тысячами гибнут сыны её — их вешают, расстреливают, тысячами переполняют тюрьмы… Под видом „умирения“ избиваются мирные крестьяне и рабочие. Людей, не имущих куска хлеба, расстреливает живущий за счет их трудов. Женщин и детей и то не щадят — насилуют, оскорбляют на каждом шагу. Издеваются в безумном озверении…»
Этой проповеди тесно в стенах храма, тесно в пределах церковной ограды. Проповедь летит за пределы Лавры, за пределы Посада, на улицы Москвы, к местам русских бунтов и казней, к месту расстрела лейтенанта Шмидта. Набатом проповедь доносится до небес:
«О, Русь святая, терпящая избиение сынов своих! О, народ православный, даже в Великом посту не прекращающий казней, пред Страстною неделей издевающийся над муками Спасителя! Смотри, Русь святая, не оказаться бы тебе с Иудой и Каином! Смотри, народ православный, не быть бы тебе позорищем истории!»
В проповеди Флоренского, как в «Слове о законе и благодати» святителя Илариона, митрополита Киевского, благодать выше закона. В проповеди Флоренского аввакумовская непреклонность. В проповеди Флоренского ораторская высота Феофана Прокоповича:
«Людей убивают, христиан терзают. Жалко, невыносимо… Но другое, братья и сестры, другое ужаснее. Христиане убивают, христиане терзают, христиане — православные проливают кровь повсюду, и даже среди золотых маковок Белокаменной. Одни не верят Богу и Спасителю, что убивать — великий грех, а другие не слушают апостола Его, велящего обличать и наставлять друг друга, забывают, что без этого они ответственны за грехи чужие. Иль вы не видите, что своим потакательством ростите грех? Или вы думаете, что повинующийся безбожнику, слушающийся лицемерного христианина в его кровожадных замыслах чист от убийства? Так ли страдали мученики? Мните, что не убивающий своею рукою чист от крови?»
Сразу после проповеди — студенческая сходка. Флоренский — председатель. Своей рукой он пишет первый вариант «Открытого обращения студентов Московской Духовной академии к архипастырям Русской Церкви», будто продолжает только что сказанную проповедь: «Не требуем от вас вмешательства в политику, не зовём вас к мученичеству, не просим вас прекратить истязания и убийства, — на это вам и власти не дано, — но усердно молим: пастырски заявите своё отношение к насильникам и убийцам; исполните долг пред Богом и своей совестью и объявите во всеуслышание, что смертная казнь, а тем более, расстрелы без суда — противны учению Христа, что убийцы и насильники не имеют права быть членами Христовой церкви, доколе не разрешат им этого смертного греха!» После событий Кровавого воскресенья от академистов уже звучало подобное негодование, уже взывали они к церковным иерархам, ждали от них пастырского слова Божьей правды. И вот вновь от избытка молодого сердца глаголют молодые уста.
В начале апреля «Обращение» будет опубликовано в газете «Путь». Под ним подпишется большинство студентов Академии. Но имени Флоренского на газетной странице не окажется: когда под окончательной редакцией собирали подписи, он находился в тюрьме.
Формальным поводом для обыска у Флоренского стала та самая сходка. Но за два дня до прихода полицмейстера, 21 марта, нелегально под названием «Вопль крови» была издана недавно произнесённая проповедь. В итоге Флоренский, а также студенты Пивоварчук и Смирнов, по-видимому, принявшие активное участие в издании и распространении проповеди, были арестованы и заключены сначала в Бутырскую, а затем в Таганскую тюрьму сроком на три месяца.
Ректор Академии епископ Евдоким сразу же известил о случившемся митрополита Московского Владимира. 24 марта прошло экстренное заседание Совета МДА, на котором решили хлопотать о вызволении арестованных. Епископ Евдоким направил письмо московскому губернатору В. Ф. Дубасову, где просил о «сложении наказания» или о «сокращении числа дней ареста», говорил о возбужденном состоянии всех курсов Академии в связи с произошедшим и призывал проявить милосердие в преддверии Пасхи.
Параллельно к освобождению Флоренского приложил усилия Григорий Рачинский — весьма авторитетный в ту пору литератор и председатель Московского религиозно-философского общества памяти В. С. Соловьёва.
Сложно сказать, что именно сыграло решающую роль, но в ответном письме губернатор Дубасов известил епископа Евдокима о том, что распорядился досрочно освободить арестованных. И в итоге 30 марта, в Страстной четверг, Флоренский вышел на свободу. Находясь в заключении, он успел написать математическую работу, которую иронично посвятил Дубасову как «истинному виновнику предлагаемого труда».
Общественный резонанс «Вопля крови» среди современников сопоставим с «Не могу молчать» Толстого и «Бытовым явлением» Короленко, также направленными против смертной казни. Изданная проповедь распространилась по стране, дошла до родного Тифлиса, до родительского дома. Отклики на «Вопль крови» были самыми разными. Одни называли Флоренского «революционером», «разорителем Церкви и Российского самодержавия». Другие видели в проповеди «столкновение Истинной Церкви с государственной, отпавшей от Христа». Владимир Эрн писал о ней как о «знамении Возрождения Церкви и подлинно христианской жизни». Мережковский трактовал «Вопль крови» в пользу собственных религиозных идей, пытался превратить своего оппонента в единомышленника: «это проповедь уже не старой, а новой, нашей Церкви». Мать Флоренского восприняла проповедь и арест с тревогой, но одновременно с нескрываемой гордостью за сына и радостью от того, что, учась в Академии, он всё же не отошёл от насущных мирских проблем, не скрылся в Лавре от светской жизни: «Как ни досадно на всё это, но случай доставил нам удовлетворение как доказательство отзывчивости твоей души на теперешнюю действительность».
Но для Флоренского были важны не политическая борьба и не общественный резонанс. Он не собирался ни сеять ветер, ни пожинать бурю, не собирался лить воду на мельницу какой-либо «партии». Об этом он прямо напишет в «Автобиографии» 1927 года: «Никогда в жизни я не состоял ни в какой политической партии. Единственный раз, когда я позволил себе выступление с оттенком политическим, это была проповедь против смертной казни по случаю предполагаемого расстрела лейтенанта Шмидта. В своё время это моё выступление было истолковано неправильно, т. к. на самом деле подвигнуто оно было чисто нравственными мотивами и убеждением во внутреннем достоинстве Шмидта».
Более того, первый вариант проповеди Флоренский подготовил до известия о расстреле лейтенанта Шмидта. Казнь лишь усилила боль от братского кровопролития, которое вновь и вновь повторяется в истории со времени первого братоубийства: «И сказал Господь: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли». Проповедь была для Флоренского той самой «живой догматикой» — личным переживанием Христовых мук, подвигом духа.
Может быть, почувствовав это, и руководство МДА, и митрополит Владимир не стали принимать суровых дисциплинарных мер. По прошествии лет Флоренский высоко оценит великодушие архипастыря, который не только не отчислил его из Академии, но и по окончании её утвердил доцентом и благословил на рукоположение.
Учебный год Флоренский завершил вновь в числе первых, получив четвёрку лишь по поведению, как, впрочем, и все подписанты «Обращения к архипастырям».
Надеть вериги
«Я пишу Вам, как на исповеди, и прямо признаюсь в своём несмирении: не нахожу тут людей, которых в религиозном отношении ставил бы настолько высоко, чтобы с достаточною внимательностью слушать их слова. А вместе с тем приходится часто слушать похвалы, и в душу закрадывается гордость и тщеславие. Я знаю, что весь в скверне перед Богом, и всё-таки так слушаю похвалы, как будто заслуживаю их; а о мерзости своей забываю… Мне бы хотелось надеть вериги, но вдруг только нагрешишь с ними пред Господом» —
так обращается Флоренский в середине 3-го курса к владыке Антонию (Флоренсову).
«Есть другие настоящие, так сказать, внутренние, духовные вериги: любите враги ваша; благословите клянущия вы, добро творите ненавидящим вас и молитися за творящих вам напасти и изгоняющие вы (Мф. 5, 44). Вот попробуйте-ка эти вериги,» —
отвечает духовник.
Флоренского терзали не только собственные грехи, но и грехи «века сего». Он порывался надеть вериги, подобно старцу Иринарху, который этим подвигом спасал отечество накануне Смутного времени. Для одоления новой смуты — думалось Флоренскому — нужны новые подвиги.
Бог сподобил студента-академика на подвиг, дал сил для смирения, но Флоренскому были уготованы особые вериги, такие тяжкие и такие желанные — вериги научного труда. 3-й курс МДА, период 1906–1907 годов, стал своеобразной общественно-политической передышкой, по крайней мере в студенческой среде Академии: учащиеся не собирали шумных сходок, не публиковали пламенных открытых писем, не устраивали забастовок. Можно было наконец-то сосредоточиться в лекционной аудитории, самозабвенно поработать за письменным столом.
За время 3-го курса Флоренским написаны проповедь «Радость навеки», ряд статей, среди которых «Плач Богоматери» и «Вопросы религиозного самопознания», семестровые работы «Понятие Церкви в Священном Писании» и «О сакральном переименовании». Последнюю он объединил с работой 2-го курса «Изменение имён как внешний знак перемен в религиозном сознании» и под общим названием «Священное переименование» готовил к печати. В силу разных обстоятельств при жизни Флоренского книга не была издана, а вышла в свет лишь в 2006 году стараниями потомков философа и преподавателей МГУ.
Каждая из семестровых работ 3-го курса представляет собой солидную монографию, а по глубине разработки поставленных проблем и по широте научного взгляда превосходит многие нынешние докторские диссертации. Неудивительно, что в конце учебного года на заседании Совета МДА Флоренского предложили «в качестве лица, которое в будущем является желательным как профессор истории философии». Эту новую похвалу, высокую оценку смирённый веригами научного труда Флоренский принял уже простодушно.
В этот период Флоренский продолжает размышлять о «живой догматике», о Церкви, о таинствах и молитве, говорит о стяжании Духа Святаго, уже как гуманитарий возвращается к идее прерывности. Но эти, такие разные по жанру и проблематике, сочинения объединяет интерес к языку, особое отношение к слову, не только как к инструменту, но и как к предмету исследования.
На 3-м курсе Флоренский становится основательным, глубоким, профессиональным лингвистом. И с той поры он будет им в каждом своём крупном труде. Языковедческая ипостась Флоренского в силу его энциклопедизма, вклада практически во все сферы науки оказалась несколько в тени. А ведь он был полиглотом, знал порядка тридцати — современных и древних — языков и потому свободно занимался сравнительной лингвистикой, добираясь до самых потаённых словесных корней. Флоренский прекрасно ориентировался в филологических идеях античных философов, Отцов Церкви, представителей немецкой классической философии, знал труды лингвистов-современников, следил за словотворческими опытами символистов и футуристов. Был специалистом по ономастике, причём занимался не просто происхождением имён, а их бытием — ономатологией. Он разработал особую философию, в которой имя и именуемое неразрывно связаны, философию, благодаря которой весьма взвешенно и обстоятельно высказывался в своё время по поводу имяславия. Знаток фонетики, морфологии и семантики, Флоренский не сводил слово к словарям, грамматикам или артикуляции.
Слово для Флоренского сакрально. Всегда важно, кто и с каким сердцем произносит слово. Рождённое от духоносной личности, оно подобно золотому плоду, оно несёт в себе медовое благоухание, «пение бесконечности» или сверкает молниями истины. Такие слова — яркие, густые и весомые — вериги смирения для всего материального, борьба с мирским празднословием, но для духа — это полёт и свобода.
По Флоренскому, слово, «относящееся к конечному и временному», может «захватить вечное и бессмертное», и тогда оно «преосуществится», на него снизойдёт Божья благодать. Преосуществлённое слово больше себя самого, оно уподобляется хлебу и вину, что стали Телом и Кровью Христовыми во время Евхаристии. Такое слово — тайна, таинство. Такое слово — символ.
Всегда был символистом
Непрестанный поиск символа, стремление разглядеть его во всём жило во Флоренском с самого детства. Позднее это облечётся в философские формы и научные категории, для всего подсознательного найдётся точное выражение, возникнет само слово «символ». А в детстве — это желание всюду видеть живую душу: в каждом существе, предмете, явлении. Это интуитивное понимание, что духовное и вещественное в природе нераздельны, и потому важна не только внутренняя, потаённая сущность символа, но и его оболочка, необходима зримость и осязаемость, конкретика символа — символический реализм. Утратишь сущность или утратишь оболочку — и в том и в другом случае символ рассыплется.
Второе направление поиска, параллельное природе, дополняющее область природы, — язык. Эта символическая область выйдет за границы вербального, охватит то, что Ю. М. Лотман более чем через полвека назовёт «семиосферой». Семиотические, как и многие другие, идеи Флоренского будут замолчаны на десятки лет; сегодня же без главы о нём немыслим ни один отечественный учебник семиологии. Флоренский в числе первых в ХХ столетии буквально на гегелевском уровне систематики попытался упорядочить разнородное царство символов.
Позднее, в 1923 году, с группой единомышленников он затеял подготовку «Symbolarium’а» — словаря идеографических символов. По мысли составителей, даже в тех культурах, где высоко развита письменность, сохраняется идеография — передача информации с помощью визуальных образов. Визуализация по разным причинам периодически возникает в культуре: аллегорические изображения катакомбных христиан, математические знаки Средневековья, торговые марки современности. Это значит, что у человечества не иссякает потребность в символах, в символизации. Авторы «Symbolarium’а» предполагали выявить и описать символические универсалии, сосредоточившись в первую очередь на геометрических фигурах и формах. Так, статьи планировалось посвятить точке, линии, углу, треугольнику, многоугольникам, кресту, кругу, спирали, пирамиде, конусу, дуге, лабиринту, кубу. Складывался своеобразный символический алфавит. Но написать было суждено только вступление и первую статью о точке, дающую тем не менее представление о масштабности замысла. Каждая статья мыслилась как обстоятельное исследование, по объёму соотносимое с целым номером толстого журнала, а сам «Symbolarium» виделся либо периодическим изданием, либо многотомным трудом. Первая и, к сожалению, единственная статья — это синтез лингвистики, математики, мифологии, истории, литературоведения и философии. Если бы замысел воплотился полностью, мы бы увидели очень интересные сходства цивилизаций и общие принципы символического мышления.
В начале ХХI века работу Флоренского попытался продолжить лингвист и культуролог Вяч. Вс. Иванов. Продолжение «Symbolarium’а» он заявил как «полное собрание всех универсальных символов и основных их локальных воплощений и вариантов». Взяв, как и Флоренский, за основу графические символы, новый автор словаря планировал вовлечь в него разнородный семиотический опыт всего человечества: языковые, литературные («вечные образы»), мифологические, ритуальные (пророческие), психоаналитические (архетипы и сны), игровые, цветовые, экономические (рекламные) символы; знаки науки и техники, невербальных языков (язык жестов и акустическая сигнализация), а также различные системы письма. На новом этапе «Symbolarium» должен был получить электронное воплощение, стать компьютерной программой или виртуальной базой данных. Но со смертью Вяч. Вс. Иванова в 2017 году работа над словарём символов вновь прекратилась, так что глобальный замысел Флоренского ждёт очередной фазы воплощения, ждёт гениев новой эпохи.
Но для Флоренского существовала ещё одна сфера символа, превыше природы, языка и культуры. Это сфера, где свершают церковные обряды и таинства, где пишут и освящают иконы, где формируют иконостасы, где возникает небесная гармония литургического пространства, где храмовое действо становится синтезом искусств. Неслучайно С. С. Аверинцев назвал Флоренского «богословом русского символизма». Хотя отношение к символизму как к литературному течению в вопросах разработки теории символа у Флоренского было сложным.
В предисловии к «Symbolarium’у» и в письмах дочери Ольге он отмечал, что неоспоримая заслуга символистов в том, что они «указали на творческую стихию речи», на «воссоздание слова в каждом единичном акте говорения», и благодаря им слово перестало быть «внешним знаком сообщения, сигналом», превратившись в художественное произведение. Но при этом символисты ничего не сделали для философии символа, сведя его к литературным приёмам, экспериментам в области поэтического языка. Символисты, по Флоренскому, не стали ни исследователями, ни творцами символов, а превратили всё в «индивидуальные выявления неопределённых мистических волнений и умонастроений». То есть захватили для самоназвания «символ» и в итоге «скомпрометировали само понятие „символизм“».
Однако Флоренский был не только «богословом», но и поэтом русского символизма. Стихи он писал с юности и влился в круг символистов в том числе и из интереса к стихотворству. Да, его нельзя назвать поэтом первого ряда в своём поколении; по уровню поэтического мастерства он несопоставим с Блоком, Андреем Белым, Вячеславом Ивановым, но в лучших стихах Флоренского можно найти пути, намеченные для будущих поколений поэтов. А главное, в своих литературных опытах он сумел сделать то, чего ему так не хватало в творчестве символистов, — сопрячь философскую теорию символа с поэтической практикой. «Я всегда был символистом», — признавался уже зрелый Флоренский, имея в виду именно такой всеобъемлющий символизм.
А в год «передышки», в год «вериг», одновременно с написанием статей и семестровых работ студент МДА выпускает собственный сборник стихов.
Вечная лазурь
В январе 1907 года Флоренский подготовил подборку стихов для нового журнала «Христианин», который, по благословению Синода, начал издавать в Сергиевом Посаде епископ Евдоким. Флоренский попросил размножить типографские оттиски этой журнальной подборки и вставил их в обложку с заголовком «В вечной лазури», подзаголовком «сборник стихов» и выходными данными: «Сергиев Посад, Типография Св. — Тр. Сергиевой Лавры, 1907». Эта книжка, ставшая своеобразным самиздатом из-под печатного станка, небольшой тираж которой предназначался для друзей и близких автора, оказалась единственным прижизненным изданием стихов Флоренского, но не единственным рукописным сборником.
Подборку для «Христианина» Флоренский составил из сборника «Ступени», подготовленного ещё в 1905 году в Тифлисе во время летних каникул. Замысел так и не воплотился в печатном виде, но оказался книгой по всем эстетическим законам Серебряного века, где книга была не просто типографской продукцией, а самостоятельным жанром. Этот жанр предполагал особую цельность, сюжетное развитие, кульминацию. Такая книга не составлялась из разрозненных стихов; она имела героя и сюжет, писалась, как пишутся рассказ, роман, поэма.
«Ступени» — это поэтическая автобиография Флоренского, вехи его молодой жизни. В книге четыре раздела: «Без Бога», «Идеализм», «Апокалиптика», «Православие». «Без Бога» — период внерелигиозного родительского воспитания, период, когда он сам себе признаётся:
«Православие» — это московские храмы и монастыри, это духовники, это горячее желание монашества, это «келья преподобного Сергия» и смиренное упование на силы небесные:
Сборник «Ступени» — это ступени духовного восхождения, причём не только самого Флоренского или его лирического героя, но каждого, кто увидел на горнем пути храм. Флоренский поэтически выразил путь православного христианина. Путь, на котором свет одолевает тьму.
В отпечатанный сборник «В вечной лазури» вошли стихи из двух последних разделов «Ступеней» и ещё несколько стихотворений, написанных после 1905 года. Всё это Флоренский перегруппировал в новые циклы: «Два завета» и «Звёздная дружба».
В 1909 году поэт готовил рукопись и третьей книги. От неё сохранился только план с указанием названий разделов и стихотворений, входящих в них. Автор вновь выстраивал духовную лестницу. Новая книга состояла из шести частей и включала в себя стихи из «Ступеней», а также новые стихи, многие из которых, судя по всему уничтоженные автором, до нас не дошли. Эту безымянную третью книгу в плане композиции интересно соотнести со «Ступенями». В ней также есть части «Без Бога», «Апокалиптическое» («Апокалиптика»), но им предшествуют разделы «С поверхности» и «Всюду символы», вобравшие стихи из «Идеализма» «Ступеней». Видимо, Флоренский пытался предложить вместо идеалистической ступени более прочную ступень символизма, где «С поверхности» — это внешняя оболочка символа, «правда жизни», «пучина бедствий», тот самый символический реализм, а «Всюду символы» — сокрытая сущность символа, «сублимированное сознание». Идеализм без конкретики материального мира нежизнеспособен, и потому необходимы две ступени, два шага, два раздела поэтической книги. За «Апокалиптическим» следует раздел «Покаянное» о «стонах без слёз», напротив которого Флоренский сделал приписку «вон!», видимо, предполагая удалить раздел из книги. Последняя же часть была названа «Объективное», то есть для уверовавшего Православие становится объективной действительностью, которая выше любых субъективных суждений и представлений. Объективное — это уже не только храм, до которого автор дошёл по духовной лестнице, это вхождение в храм, внутри которого Престол, а на нём — Вседержитель.