Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Флоренский. Нельзя жить без Бога! - Михаил Александрович Кильдяшов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Флоренский весьма скромно относился к своим стихам. На одном из экземпляров «В вечной лазури» спустя годы он оставил такую дарственную надпись: «Одно время, в дни моей юности, вместо дневника я писал стихи. Они всегда были стихами „на случай“ и имели выразить мои личные переживания в связи с совершенно определенными событиями. Сами собою слагались в душе страницы стихотворного дневника, и я не хотел и не считал себя вправе исправлять их, делая из них нечто литературное. Поэтому прошу отнестись к этим немногим напечатанным, только для близких друзей, страничкам моего дневника именно как к страничкам дневника, имеющим только автобиографическое, но отнюдь не поэтическое, значение, на каковое они не притязали и каковое по самой сути дела им чуждо». Флоренский стремился к дневниковости прежде всего ради поэтической исповедальности, отсюда и автобиографичность, и осознанный отказ от художественного вымысла.

Флоренский никогда не гнался за славой поэта, но тем не менее, планируя в зрелую пору девятнадцатитомное собрание сочинений, в последний том думал включить «Опыты литературные. Стихи. Воспоминания». Из чего состоял бы этот том, можно только предполагать, но из стихотворного наследия до нас дошло порядка семидесяти стихотворений, в том числе шуточные послания друзьям, эпиграммы и самоэпиграммы, поэма «Белый камень», посвящённая Андрею Белому, поэма «Эсхатологическая мозаика» о символистской среде начала ХХ века и этнографическая поэма «Оро». Последняя после долгого поэтического перерыва была написана в 1934–1937 годах в Забайкалье и на Соловках.

Осознать значение поэзии в наследии Флоренского помогает письмо его старшего друга — историка и философа Владимира Александровича Кожевникова, который, отзываясь на книгу «В вечной лазури», писал: «…для меня мыслитель П[авел] А[лександрович] никак не менее дорог, ценен и нужен, чем художник П. А. А проще всего и лучше всего — не разлучать того, что Бог таинственно сочетал в человеке, как целостной личности, несмотря на кажущуюся несоединимость или труднообъединимость составных частей».

Действительно, только сочетав художника и мыслителя Флоренского, можно постичь полноту его личности. И мыслитель, и художник взирают на небо, стремятся к вечной лазури.

Лазурный, лазоревый, небесный оттенок синего… Если для Андрея Белого лазурь была «пьянящим питьём Софии», цветом Премудрости Божией, то для Флоренского лазурь — цвет Богородичный, лазурь сияет там, где сияет лик Богоматери: «Розвым облачком, Нежная, Ты в лазури скользишь». Где лазурное, там Покров Богородицы, потому так важно найти лазурь в земном, так важно разглядеть это свидетельство неба на земле. Флоренский всю жизнь будет искать небесное в цветке, морской волне, в очах ближнего, станет преумножать лазурь в поэзии. Все его стихи, даже те, что об одиночестве, об одолении искушения и тьмы, — лазурные. Лазурь в его стихах и поэмах — это не просто цвет, это состояние, молитвенное дыхание, особое ощущение мира.

Одно из лучших стихотворений Флоренского «У окна» наполнено лазурью, источает лазурь. Без него выглядят неполными антологии, посвящённые русскому символизму. Стихотворение могло стать поэтическим вектором для всего течения, которое способно было продлить свой век, обрести вторую жизнь, развившись в метафизику, в своеобразный сакральный реализм, где действительность превосходила бы себя, но при этом оставалась бы собой.

У окна (За окном — деревья, осыпанные снегом) — Гляди-тко, родимый. Гляди-тко: в цвету за окнами вишни белеют, и ветром весенним — смотри! — налету несёт лепестки их и веет! — «Ах, нет, ты ошиблась, — то ветер свистит, метельный и мертвенно-белый. Прохожий замёрзший — вон видишь? — спешит и дышит на ус индевелый». — Мой Брат! О, мой милый! пахнуло теплом. Послушай: …гудят колокольни. Всё в сладкой истоме за этим стеклом. Пойдём же к истоме безбольной! — «Там нет лепестков: так куда ж я пойду. По савану? в снежные хлопья? Там ветви стенают в холодном бреду и тянутся к небу, как копья». — Не саван! Нет, это — венчальный убор. Дрожит моё сердце: Он близко… Спешит Он… Мелькает сквозь серый забор. Вот снова мелькнул, — ты вглядись-ка. — «Я вижу наш скучный, гнилой частокол. Он в дали беззвучной кривится». — Во двор входит!.. Вот, уж во двор Он вошёл. Я чую шаги… Он стучится!..

Стихотворение многомерно, хотя при первом приближении его идея кажется очевидной. Два взгляда на один и тот же пейзаж. Идеалист и материалист, верующий и атеист, уповающий на чудо и скептик. Для одного «невидимая душа», для другого — лишь «видимое тело». Перед одним — цветущие вишни, белые лепестки, «венчальный убор». Перед другим — ветви, что «стенают в холодном бреду». Один «чует шаги», видит, как «спешит Он». Другой замечает лишь «замершего прохожего». Такая трактовка будет верной, но не будет полной.

Очень важен подзаголовок стихотворения «За окном — деревья, осыпанные снегом». Это прямой ответ на вопрос «Что видимо очам?». Автор не отрицает конкретику, очевидность материального. Не менее важно и название «У окна»: в стихотворении есть не только два взгляда на мир, но и собирающая линза окна, концентрирующая на себе оба взгляда. А значит, их нужно не противопоставлять, а сопрягать. Стихотворение «У окна» — это воплощённый символ: первый взгляд — душа символа, второй — материя символа, окно — оболочка, мембрана символа, через которую два мира соприкасаются друг с другом.

Окно — это также отсылка к одному из ключевых символов поэзии Флоренского — «стеклянному морю» Апокалипсиса: «И видел я как бы стеклянное море, смешанное с огнём, и победившие зверя и образ его, и начертание его и число имени его, стоят на этом стеклянном море». Всякий стоящий посреди стеклянного моря, «победивший зверя», преодолел холод и тоску, слепоту и глухоту души. В его руках «Божьи гусли», он поэт.

Окно — это и «тусклое стекло», через которое, по слову апостола, мы пока видим «гадательно». Видим размытые силуэты, пытаемся распознать в нечётких контурах картину мира и принимаем цветущую весну за метельную зиму. Поэт-символотворец способен «навести резкость», он прозревает белеющие вишни там, где остальные видят голые ветви.

Поэт зрит глубже, потому что у него особая память. Она простирается во всех временных направлениях. Она обращена в прошлое не только поэта, но и его рода, но и всего человечества. Поэт обращает память в прошлое — и пробуждает воображение: стихи живут не фантазиями, а образами; образ — очерченная, пойманная словом действительность, от которой отсечено всё второстепенное. Поэт обращает память в будущее — и возникают «предвидения и предведения»: «безбольная сладкая истома», как предощущение Светлого Христова Воскресения во время долгого поста.

Память, по Флоренскому, — область символотворчества, но только в синтезе трёх временных измерений, только при одновременности прошлого, настоящего и будущего, при переживании всего «под углом Вечности» рождается символ. Он наполнен вечной лазурью. Такой символ, когда-то выросший из слова, превращает все окружающие слова в такие же глубинные символы, в «орудия души».

В стихотворении «У окна» сокрыто символотворящее слово. Его не услышать в созвучиях, не прочесть между строк — оно ускользает. Чувствуешь душой смысл, а слова, воплощающего этот смысл, увидеть не можешь. Флоренский писал: «Всю жизнь стараюсь „вспомнить“ какое-то слово, слышанное мною не знаю где и когда, но мучительно-важное, от которого, как кажется, всё зависит — счастье, довольство, полнота и святость… Будто сон какой забыл — хороший, хороший, и его стараешься восстановить, но не можешь, будто во сне это слово слышал. И так оно хорошо, что даже блуждающее воспоминание о нём сладко, хотя с грустью, доходящей до желания плакать».

Жизнь, любой труд — философский, научный, поэтический — погоня за лазурным словом. Перебираешь весь словарный запас, пишешь целые тома, открываешь древние фолианты, а слова всё нет, оно по-прежнему неуловимо.

Папочка!

Следующий учебный год Флоренский начал с тягостным ощущением одиночества. Лучший друг Сергей Троицкий, учившийся на год старше, окончил Академию, и в свою студенческую келью Флоренский вернулся уже один. Летние каникулы он провёл с другом на Кавказе, долго пробыл в Тифлисе, где Троицкий сроднился с Флоренскими, а вскоре даже породнился. Он остался в Первой Тифлисской гимназии преподавателем русского языка, мечтая о скором воссоединении с другом, о создании с ним — на Кавказе или в коренной, толпыгинской, России — особого уголка, где царили бы философия и литература, где очи его насельников не отрывались бы от неба, любовались бы красотой Божьего мира.

Предстоял год разлуки, но это расставание Флоренского с близким человеком было лишь первым из тех, что уготовил ему начавшийся учебный год.

Вопреки сложившейся традиции Флоренский не поехал на Рождество в Толпыгино, а поспешил, как и летом, в родительский дом. В ноябре отец Флоренского Александр Иванович во время командировки сильно простудился и вскоре слёг. Сын встретился с отцом в конце декабря. Отцовская немощь пробудила во всегда заботливой и чуткой сыновьей душе ещё больший трепет. Все вокруг старались помочь главе семейства как можно скорее излечиться. Домашнее единение, старший сын, оказавшийся рядом, действительно, укрепляли Александра Ивановича. Он даже собрался с силами и поднялся с постели для общего снимка. Взгляд Александра Ивановича на этой фотографии особый: неотмирный, иконный, взгляд в себя, взгляд человека, либо что-то предощущающего, либо осознавшего нечто другим неведомое.

Вскоре врачи уверили, что болезнь отступает, что опасность миновала, и Флоренский с лёгким сердцем после каникул вернулся в Посад.

Был, казалось, обыкновенный день. Солнце медленно шло к закату, Флоренский трудился над новой статьёй. И вдруг ощущение, что он не в Посаде, а в Тифлисе, что он не студент Академии, а ещё юный гимназист, прилежно делающий уроки. Рядом, как это часто тогда бывало, сидит папа, с умилением смотрит на сына, отцу радостно наблюдать за первенцем, за его сосредоточенностью. И присутствие отца, его пристальный взгляд нисколько не смущают, не отвлекают, а придают сил. Вернувшийся так явственно в детство Флоренский поднимает голову и видит отца — не молодым, а таким, каким он запечатлелся на недавней тифлисской фотографии, с теми неотмирными глазами. Постепенно образ отца начинает таять, меркнуть, как на старом выцветшем снимке. Отец протягивает сыну руку — отцовское прикосновение тёплое, осязаемое.

Вечером того же дня Флоренский получил из Тифлиса телеграмму, извещавшую о смерти отца. Это случилось 22 января 1908 года. И сразу такая растерянность, такая беззащитность. И, словно всхлип, слово из детства: «Папочка!»

Флоренский не поехал на похороны. Не видел последних мучений отца. «Убей меня, если любишь! Не можешь — позови доктора, пусть перережет мне горло», — умолял Александр Иванович жену в особенно тяжкие минуты. Об этом рассказала Флоренскому сестра Ольга, равная брату по чуткости и душевной глубине, целовавшая на могиле отца цветы в надежде, что они смогут передать поцелуи усопшему. «Папа перед смертью всё понял, он поверил, увидел Бога», — говорила Ольга. И поэтому за него не больно, а радостно. Больно за себя, за семью, за дом. Хочется быстрыми и уверенными шагами пройти свой земной путь, чтобы наконец произошла долгожданная встреча, наступило желанное, вечное, несокрушимое. Но стыдно пройти, ничего не сделав. Чтобы понять папу в жизни, нужно понять его в смерти. Накануне кончины он хотел причаститься, но когда мучения ненадолго отступали, как-то по-детски смущался этого желания. Пережитое папой в бреду было не просто помутнением сознания. Однажды в полузабытьи он говорил: «Сегодня только узнал я, что значит настоящая радость. Ночью мы заблудились… там во льдах, у северного полярного круга, у самого моря. Я остался один. Холодно страшно, темно. И вдруг… ночью… просыпаюсь… около; оказывается, человек. Вы понимаете… ночью, среди льдов, в темноте… живой человек».

Чем было это видение? Кем был этот человек? Может быть, умирающий отец обогнал время и прозрел судьбу старшего сына, который окажется в заключении среди вечной мерзлоты? В том будущем отец вновь подал ему руку, обогрел, ободрил. Ольга же истолковала это видение так: «Всю жизнь папа ждал „человека“ и проснулся теперь… Где-то ты? С кем-то ты? Может, в Боге сейчас и нашёл человека…»

Александр Иванович действительно всё понял. И Флоренский всё понял о нём. Образ отца, былое, прожитая жизнь, отношения с отцом спустя время прояснились, проявились, как фотоснимок. Отец, сначала восприняв духовный путь сына как «атавизм», как пробудившуюся память по мужской линии рода, «почувствовал и себя не совсем невинным в передаче религиозной наследственности». Весной 1905 года Александр Иванович, направляясь из Петербурга в Москву, ради встречи с сыном первокурсником МДА заехал в Сергиев Посад. Отец не пожелал посетить Лавры. Но этим он не выразил неприятия сыновьего выбора, а проявил чувство такта, боясь смутить своей невоцерковлённостью Павлушу. Зато отец восхитился древнерусской тишиной города, подмосковной природой, дорогой от Москвы до Посада, которая показалась ему сплошным парком.

Флоренский понял, что отца уморила не болезнь. Он принёс себя в жертву семье. Он был Авраамом, который вдруг сам лёг на жертвенник, чтобы уберечь Исаака. Отец не только стремился дать детям хорошее воспитание и образование, показать достойный пример служения Отечеству, но и пытался в буквальном смысле спасти семью: хотел увезти её с Кавказа в пору общественной смуты начала ХХ века, которая в Тифлисе и его окрестностях усугубилась межнациональными и межрелигиозными столкновениями.

«Только друг другом будете вы крепки», — часто повторял жене и детям Александр Иванович. Он был замковым камнем семьи, который, не выдержав нагрузки, раскололся. Будто предчувствуя свой надрыв, ещё в 1900 году отец, отправляя сыну деньги, прося не смущаться этим, писал: «В будущем мы сочтёмся в твоих братьях и сёстрах». И старший сын стал новым замковым камнем отцовского дома, взял на себя заботу о младших. Во многом его стараниями все братья и сёстры вышли в люди, стали яркими, творческими личностями. Среди них были художницы Елизавета, Ольга и Раиса, врач Юлия, геолог, археолог и этнограф Александр, военный инженер Андрей.

А в 1908 году Флоренский окажется нестерпимо одинок. Через две недели после смерти отца отойдёт ко Господу и духовный отец — старец Исидор, без которого осиротеют и Гефсиманский скит, и сердце Флоренского. И вновь спасение будет одно — молитвенный и научный труд.

Таран

Над написанием кандидатского сочинения «О религиозной истине» Флоренский работал около полугода: с сентября 1907-го по март 1908-го. Но идея его возникла ещё до поступления в МДА. Замысливал его выпускник Московского университета, математик, укладывавший мир в логические формулы, а воплощал выпускник Духовной академии, наживший определённый богословский опыт, не раз вступавшийся за традиционную православную церковь. Но и перед математиком, и перед богословом вставал один и тот же пилатовский вопрос: «Что есть истина?». И математик, и богослов искал точку опоры, нечто незыблемое и несокрушимое.

Прежде написанные статьи и семестровые сочинения, как реки к морю, стекались к кандидатской работе. Но и она впоследствии стала полноводной рекой для иного моря, самой известной книги Флоренского «Столп и утверждение истины». Кандидатское сочинение — фактически первая редакция «Столпа». В процессе создания оно тоже несколько раз было переписано автором. От черновика к чистовику, а затем к вёрстке и окончательному тексту, принятому к защите, Флоренский вырабатывает стиль, тщательно продумывает композицию, ищет заголовки для глав. Многие из этих заголовков сохранятся и в «Столпе»: «К читателю», «Два мира», «Сомнение», «Триединство», «Свет Истины», «Утешитель», «Противоречие», «Геенна», «Тварь», «София». На титульном листе рукописи впервые появляется первый вариант знаменитого названия: «Столп и основание Истины (из писем к другу)».

Не знакомый с кандидатским сочинением Флоренского может подумать, что академическая работа была суха, лишена какой бы то ни было художественности, поэтичности, которые появились уже потом, спустя шесть лет, когда автор переработал кандидатскую в книгу. Но нет. Художественность, лиричность, разговор с воображаемым собеседником присутствовали изначально: «Встал сегодня ранним утром и как-то почуял нечто новое. Действительно, за одну ночь лето надломилось. В ветряных вихрях кружились и змеились по земле золотые листья. Стаями загуляла птица. Потянулись журавли, заграяли вороны да грачи. Воздух напитался прохладным осенним духом, запахом увядающих листьев, влекущею в даль тоскою».

И профессора Академии, помня о стилистическом и жанровом многообразии мировой философии и христианского богословия, не порицали эту литературность, а напротив, ставили её Флоренскому в заслугу. «Высокие идеи связываются в сочинении с личными воспоминаниями и окружающей обстановкой. Но это не отвлекает внимание читателя, наоборот, облегчает чтение, не всегда легкое, и дает живее чувствовать связь веры с жизнью», — писал рецензент работы, доктор богословия, профессор Сергей Сергеевич Глаголев. Отмечал он и редкий энциклопедизм Флоренского, глубокое знание им не только богословских дисциплин, но и языков, математики. Знание последней Глаголев ценил особенно, считая, что осмысление философии без математики невозможно. Оттого ещё более востребованным становился Флоренский в качестве преподавателя МДА.

Кандидатское сочинение, фрагментами опубликованное в различных журналах и сборниках, а целиком известное только преподавателям Академии и ближнему кругу Флоренского, тем не менее получило в 1908 году живой отклик. Так, математик Николай Николаевич Лузин, учившийся на курс моложе Флоренского в Московском университете, отзываясь о работе в переписке, говорил, что автор прошёл срединным путём между «атеистами» и «религиозниками». Они возвели друг меж другом стену, по одну сторону которой атеисты отрицали духовный опыт, а по другую религиозники отказывались от всего, что способен дать для познания разум. Флоренский же в своих поисках двигался интуитивно, «за-логично», но при этом непрестанно опирался на разум: «Ни в какой работе по религиозным вопросам я не встречал так мало фантазии и так много логики».

Кандидатская «О религиозной истине» стала своеобразным «тараном», который прошиб стену между религией и наукой. Неслучайно профессор Глаголев начал свой официальный отзыв с предсмертных слов В. С. Соловьёва о наступающем ХХ веке: «Идей меньше, чем в эпоху Троянской войны». Работа же Флоренского возникла как грибница идей, которых хватило бы на целое философское столетие. Пробитую тараном брешь он станет расширять в последующие годы, стремясь к цельному знанию.

Лучший выпускник курса Павел Флоренский, утверждённый в степени кандидата богословия с «предоставлением права на получение степени магистра богословия без нового устного испытания», провёл всё лето в подготовке к новому этапу своей жизни. Когда-то не принявший предложения остаться на преподавательской работе в Московском университете, теперь он готовился к лекциям по истории философии в Духовной академии. Теперь у него была точка опоры, был «столп и утверждение истины» — «Церковь Бога живаго».

Тихий бунт

В начале 1908/09 учебного года Флоренский с блеском прочитывает в МДА две пробные лекции, которые посвящает родителям и издаёт позднее под названиями «Общечеловеческие корни идеализма» и «Космологические антиномии Иммануила Канта». Первая тема была собственным выбором, вторая — назначением Совета МДА. Утверждённый в качестве доцента кафедры истории философии, Флоренский готовит для студентов лекционные курсы «Введение в историю античной философии» и «Первые шаги философии».

С этого времени преподавательская деятельность станет занимать бо́льшую часть времени и сил Флоренского. Прочитанные лекции станут основой многих его книг, но не каждый из этих книжных замыслов воплотится до конца. Оттого Флоренский порой будет печалиться и роптать, наверняка припоминая судьбу профессора Бугаева, который, потратив много сил на научное наставничество и университетскую суету, так и не успел изложить свои идеи в каком-либо капитальном труде. Но всё же случай Флоренского иной: он и оставил многотомное наследие, и обрёл верных учеников, благодарных слушателей.

В самом начале педагогического пути Флоренский осознаёт, что лектор — это не говорящий учебник, а носитель оригинальных мыслей, учёный, публицист и даже проповедник. Он должен не только передать необходимый минимум знаний, но и предложить своё видение, систему, концепцию. Вот почему тогда стремились не столько в конкретные университеты, сколько к конкретным профессорам. Вот почему так важно было, кого ты слушал в студенческие годы: Трубецкого, Ключевского, Бугаева, Жуковского, Введенского, Глаголева. Для подобных лекторов ты не просто слушатель, ты — ученик, последователь. У подобных преподавателей лекция разрастается, как древо, она сравнима с прогулкой без строго заданного маршрута, когда в любой момент можно на чём-то сосредоточить взгляд. И тогда даже изданная, лекция не станет застывшей статьёй, сохранит в себе живое время, не утратит мысль, рождающуюся здесь и сейчас. Лекция — не просто «lectio» — чтение, а своего рода со-беседование духовно близких людей, «затравка», «дрожжи» для дальнейших размышлений. Это «странные сближения» Платона и славянского фольклора при разговоре о слове, магии, идеализме. Это Платон и Кант как два возраста европейской философии. Так воспринимал Флоренский лекции, будучи студентом, так читал он их, став преподавателем…

Аудитория переполнена: стоят вдоль стен, ютятся в проходах, примостились на подоконниках. Гул, нетерпеливое ожидание. Вскоре после звонка появляется любимый лектор, с трудом пробирается к преподавательскому столику, что наравне со студенческими скамьями. Флоренский никогда не поднимается на кафедру, не возвышается над слушающими: для со-беседования, со-действия нужно быть на одном уровне, глядеть прямо в глаза. Этот человек удивительной внешности — смуглый, с «кудрями чёрными до плеч», с гоголевским носом, — кажется, явился из другого времени, из иного пространства, быть может, как раз оттуда, где философия сделала свои первые шаги. Он слегка горбится, движения его выглядят скованными, будто огромный груз знаний отяготил всё его естество. Пристальный взгляд на окружающих из-под полуопущенных век: недолго исходящий вовне, он уходит в смотрящего, вбирает в себя пространство, становится неотмирным. Таков взор святых на древнерусских иконах. Мгновение — и воцаряется тишина. Все сосредоточенны, готовы внимать каждому слову. Голос глуховат, звучит отрывисто, нет витийства, эффектности, наигранных поз и жестов. Но речь немонотонна, внятна, постепенно завораживает:

Вслед за гомеровскою и до- или, скорее, под- гомеровскою Элладою открываются «неизмеримые, но еще более тёмные перспективы бесчисленных этнографических влияний». Таинственный, многозначительный Крит, — эта «страна исконных человеческих жертвоприношений и экстатических плясок», страна двойного топора и кровавых литургий, эта колыбель греческой культуры и множества греческих культов, — странно совпадает во множестве мелких черт своей культуры не только с Египтом, Эламом и Ассиро-Вавилонией, но также, — что весьма удивительно, — с американскими племенами, — мексиканцев и майев.

Тут начинает вновь виднеться какая-то забытая правда в седых преданиях египетских жрецов, поведанных ими еще Солону и, кажется, даже Платону, — преданиях о существовании в древние времена обширного, превосходившего Азию и Ливию (т. е. Африку), вместе взятые, материка «за устьем Геркулесовых Столбов», т. е. на Атлантическом океане. По рассказам египетских жрецов, сохраненным Платоном в диалогах «Тимей» и «Критий», этот материк, эта Атлантида, был населен племенем счастливых, могучих и высоко-культурных атлантов, объединенных в сильную державу и подчинивших себе даже Египет и Этрурию; одни только афиняне или, скорее, пра-афиняне, предки тех афинян, которые жили при Солоне, сумели дать отпор миро-державному племени. Но, упоенные собственною мощью, атланты развратились душою и вызвали на себя гнев богов. За надмение и богоборство своих насельников Атлантида погибла в один день и одну ночь от труса и потопа, поглощенная безднами морскими.

Что же думать об этом материке, о катаклизме, погубившем его, и о катастрофе, постигшей атлантов?

Лекции Флоренского подобны священнодейству. Пространство разрастается, время исчезает. Эти лекции не рассеивают и не утомляют. Лектор живописует словами, порождает музыку смыслов, овладевает аудиторией, как художник реальностью, как искусный мастер материалом — будь то камень или воск, — возносит умы и сердца в мир горний.

В эту пору Флоренский вновь сталкивается с выбором дальнейшего пути: семья или монашество. Вопрос, с которым он пришёл к старцу Антонию пять лет назад, теперь перед выпускником Духовной академии встал ещё острее, ещё мучительнее. Брак по-прежнему казался невозможным, но и монашество виделось подавлением творческих сил. В какой-то момент думалось, что преподавание — тоже монашество, что студенты — монастырская братия, а философская кафедра — приход. Показалось, что снятый тогда Флоренским скромный домик на краю Посада — келья: из предметов обстановки в ней только часы, а единственная, кроме насельника, живая душа — муха. Как это было похоже на келью почившего отца Исидора! Казалось, что так можно прожить вечность и только ход часов будет напоминать о времени. Но когда окна застилала ночь, в дверь кто-то начинал стучать. Скорее с фонарём на улицу: «Кто там? Кто там?» Тишина. И в памяти вдруг евангельское «Се, стою у двери и стучу» — новые Божьи призывы. Но куда? К чему?

И не с кем поделиться тревогами и сомнениями, некому открыться. Да, временами затворничество для мирянина спасительно. Но когда душит одиночество, так нужен друг! Тот, который сейчас далеко, учительствует в Тифлисе. И столько в сердце добрых слов для него, для Серёжи Троицкого, но почему-то в письмах на бумагу льются одни упрёки: «Ты никогда ничем не доволен, никогда не благодарен ни Богу, ни людям. Всё, чего только ты ни захочешь, подаётся тебе, как в сказке, — и внешнее, и внутреннее. А ты всё ещё и ещё требуешь». Дальше — больше, уже на грани чего-то страшного, необратимого: «Я верующий в Бога и в жизнь вечную, невольно устремляюсь мыслью к тому, чтобы всё и себя прежде всего проклясть и покончить с собою. Я уже надломлен и доживаю, а не просто живу». И в итоге попытка навсегда разорвать дружеские узы: «Желаю тебе счастия и радости, меня же забудь и не узнавай обо мне ничего».

В чём причина такой отповеди, такого разлада? Троицкий, тепло принятый в родительском доме Флоренского, проникся нежным чувством к его сестре Ольге. Она, кроткая, чуткая, мудрая, стала настолько близка Троицкому, что всерьёз зашёл разговор о свадьбе.

Флоренский же воспринял это буквально как предательство. Предательство их общих мечтаний об условном Толпыгино, месте, где, думалось, будут царить просвещение, творчество и молитва. Где, думалось, будет единение двух сокелейников, принявших постриг, спасающихся в братской любви и в любви ко Господу. Женитьба одного из друзей рушила эти давние грёзы. Возможность породниться с другом нисколько не радовала Флоренского: тогда он считал, что кровное родство — угроза для родства духовного, что сочетавшиеся брачными узами непременно разорвут все былые связи, отдалятся от всех, кто прежде был дорог. Теперь Флоренскому и Троицкому оставалась только «звёздная дружба»: «схождения для бесед и расхождение в жизни», холодное перемигивание далёких друг от друга звёзд и эти теперь так больно пронзающие слова из «Весёлой науки» Ницше: «Будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами».

Что это? Ревность? Да, ревность. Только в том особом понимании, какое вкладывал в неё Флоренский. Ревность не как порок, страсть обладания, сжирающая душу, а как ревнование, ревнительность. Ревность как выкликание из толпы того, кто близок тебе больше других, превращение в неповторимого того, кто остальным кажется заурядным. Ревность неотделима от подлинной любви. Желающий уничтожить ревность неминуемо уничтожит и любовь.

Написавший выдающуюся кандидатскую работу, ярко начавший преподавательский путь, Флоренский не мог избежать искушений: «Уже в третий раз я сжигаю всё то, чему поклонялся. Так, раньше я сказал себе, что природа хороша — но не для меня; затем то же сказал о формальной науке. И она не для меня. Природа, душа, Бог (как идея). И все три идеи рухнули одна за другою. Куда идти? Есть одно дорогое — смирение. Есть одно милое — Сам Бог. Но как идти к Нему?» Столп Истины был зрим, оставался пред очами, но путь к нему по-прежнему был тернист, изнурителен, особенно теперь, когда не стало отца, старца Исидора, когда оказался далёк Троицкий.

Небольшая душевная язвочка начинает гноиться. В душе копятся яды: «Я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души». В этом неприятии есть что-то схожее с бунтом Ивана Карамазова. Только Флоренскому для бунтарства не нужен был постоянный слушатель, не нужна была публика. Вновь нужен был затвор. Бунт Флоренского — тихий. Это как если бы страсти Ивана Карамазова кипели в душе его младшего брата Алёши. Флоренский в эту пору — Алёша Карамазов, который мечется между миром и монастырём. К Флоренскому приходит страшное осознание: «Есть Бог и жизнь в Боге; а есть чёрт и жизнь в чёрте — жизнь, тождественная со смертью и с „геенною огненною“». Если почитать записные книжки Флоренского или его прямую речь того периода, сохранившуюся в воспоминаниях Ельчанинова, можно порой услышать в словах какую-то чужеродную интонацию. Мысль его — часто самоискушение, каждая реплика его — внутренний диалог с кем-то, кто упорно рвётся наружу. Как же этот кто-то похож на чёрта, мучившего Ивана Карамазова! Добрался такой мучитель и до Флоренского.

ФЛОРЕНСКИЙ: — Я отравился загнанным внутрь разгулом. Он для меня не только факт в смысле действий, но даже и не идея в смысле мыслей и представлений. Мои аффекты, оставаясь невыраженными, задержанными — всячески даже для сознания, субъективно, желательно — вызвали род помешательства. Мир представлений действительно оторвался от мира желаний. Представление не родит желания. Желание не относится к определенному образу. Желания сорвались со своих естественных гнёзд и летают, где вздумается им. Желания безумствуют, ибо они стали слепы. Эксперимент моего воспитания и эксперимент моего самовоспитания кончился тем, что я отравлен продуктами саморазложения. Самоотравление душевного организма…

ЧЁРТ: — Интересно то, что опьянение различными веществами дает совершенно различные переживания. Например, ром, водка и вино. Их действие совершенно различно. Ты теперь много пьёшь. Думаю, что это полезно. У нас слишком много ещё всяких диких порывов, которым надо давать выход. Если б мы воевали, сражались с разбойниками — тогда другое дело. Когда ты много выпьешь, на другой день ты чувствуешь себя очень хорошо. Ты даже физически стал поправляться — все это замечают и не знают почему.

ФЛОРЕНСКИЙ: — Моя тоска имеет, должно быть, органическое происхождение, избыток сил, ну а пьянство эти силы рассеивает, и тогда я усмиряюсь: отчего же, мол, и не заняться наукой; хоть пустое это дело, но кое-как прожить всё же можно.

ЧЁРТ: — Почему ты боишься идти в кабак, где студенты? По гордости? Или по тщеславию? Неужели ты боишься соблазнять? Ну, немного удивятся этому, немного потолкуют, немного посмеются. Что из этого. А тебе хорошо.

ФЛОРЕНСКИЙ: — Главная причина тоски — это желание настоящего, полного общения как гарантии церковной жизни. Я нигде не нахожу этого общения: все только бумажки, и ни разу — золота. Я не говорю, что в церкви нет чистого золота, но мне не попадалось. Если бы я не верил, было бы легче, но в том-то и тяжесть, что я верю, что золото есть. Раз нет общения, нет и церкви, нет и христианства. Мне велят верить — я и верю, но ведь это не жизнь — жизнь как раз начинается с того времени, как увидишь, ощупаешь этот главный факт.

ЧЁРТ: — Если ты спросишь духовника, что тебе выбрать, самоубийство или пьянство, он запретит и то и другое, и иначе он не может ответить. Конечно, ты мог бы удержаться от этого, но ты знаешь, что тогда будет ещё хуже; а потом — видно, иначе никак себя не смирить.

Флоренского одолевает недуг отца Серапиона (Машкина): он впадает в пьянство. Ельчанинов, обеспокоенный состоянием друга, отказавшегося идти к духовнику, сам спешит к старцу Антонию (Флоренсову).

— Рано, рано начал. Скажите ему, что я очень прошу его удерживаться — до тридцати лет. Пусть соберет все силы. Потом уже не опасно. Кровь бродит до тридцати лет и последние годы особенно опасны, — говорит старец.

Полгода тяжкого душевного кризиса — с июня 1909-го по январь 1910-го. Полгода борьбы с чёртом. Но помощь придёт оттуда, откуда Флоренский ждал её, пожалуй, меньше всего.

Гармоничный человек

«Быть без друга — значит быть вне Бога» — вновь звучало в душе Флоренского. Один идёшь на молитву, один вкушаешь пищу, один размышляешь над гнетущими вопросами. Перед всеми страстями мира ты беззащитен, некому заслонить тебя, некому встать с тобой плечом к плечу. Неудивительно, что чёрт так лютует, так терзает. Хочется к свету, к солнцу, к чистоте, незапятнанной белизне.

Зимний день. Вечная лазурь. Овраг в конце Петропавловской улицы Сергиева Посада. Непотревоженной пеленой лежит снег. Скорее на лыжи! Снег пушистый, топкий, ещё никто не проложил лыжни. И вдруг чуть поодаль, будто из ниоткуда — человек. Движется быстро, ловко, скользит, словно по воде, словно нет для него земного притяжения. Хочется угнаться за ним, узнать, кто он, встать на его стезю.

Василий Михайлович Гиацинтов — студент 3-го курса МДА, потомок рязанских дьячков и псаломщиков. Он после совместных лыжных прогулок отчего-то сразу стал очень близок Флоренскому. Была в этом рязанце какая-то «простота без пестроты» и одновременно воля, готовность всё взять в свои руки, организовать, облагородить, проторить тропу в самых нехоженых местах.

Василий Гиацинтов стал путеводителем, спутником Флоренского во всех смыслах. Новый друг, появившийся в пору тяжёлого кризиса, с удивительным терпением относился к искушениям, навалившимся на Флоренского, который написал уже несколько вариантов завещания. Гиацинтов старался как можно скорее вывести друга из тяжёлого состояния, ради чего отправился с ним в длительную поездку по югу России: Волга — Северный Кавказ — Закавказье — побережье Чёрного моря — Крым — Украина. Как когда-то с Троицким, теперь с Гиацинтовым Флоренский мечтает о тихом уголке молитвы и просвещения. В надежде на такое общее будущее друзья пишут письмо епископу Рязанскому Аркадию: «Один из нас — исправляющий должность доцента МДА и другой — студент 3-го курса той же Академии. У нас есть желание посвятить себя пастырскому делу, но наша духовная близость и дружба побуждают нас искать двухштатного прихода в селе, во-первых, чтобы не разлучаться, и, во-вторых, — в надежде на лучший успех пастырской деятельности».

Как когда-то Троицкий привёл Флоренского в Толпыгино, так Гиацинтов теперь едет с ним в 1910 году по родным сёлам Рязанской губернии. Флоренский очарован рязанской землёй. «Женственная губерния», — скажет он. Есть в ней что-то «сладостно-мягкое, обволакивающее»: кротость и сердечность живут в ней, вечная женственность в ней притаилась, что-то пока незримое, неизъяснимое, но нечто такое, что останется на всю жизнь, будто чьи-то девичьи очи неотрывно смотрят на тебя, не отпускают.

Чем-то родным, давно знакомым, может быть, костромским, повеяло на Флоренского в Рязани. Василий познакомил друга со своим семейством: с матерью, братьями и сёстрами. Гиацинтовы так похожи на Флоренских. Мужчины их рода тоже во многих поколениях стояли у Божьего престола. И теперь, к началу ХХ века, не прервали своего семейного предназначения.

Как в Толпыгине, жила в рязанских сёлах Кутловы Борки, Топтыково, Троицкое гармония всего со всем: человек здесь был един с трудом, природой, домом, церковью. Даже охота, казалось, не несла в себе смерти, а была пристальным всматриванием в мир: в леса, луга, речки, болота. Так, однажды на подобной созерцательной рязанской охоте Флоренский увидел свою детскую мечту: четырёхлистный трилистник, что, по поверью, приносит счастье. С малолетства Флоренский искал это чудо природы, а тут оно само бросилось в глаза, само обратило на себя внимание, будто окликнуло. Один лист его — вера, второй — надежда, третий — любовь. А что же четвёртый? Быть может, София, о которой вслед за Владимиром Соловьёвым так много размышлял Флоренский, в которой увидел единство веры, надежды, любви, которую назвал «творческою Любовью Божьей». Этот четвёртый лист трилистника был знамением, посланием Флоренскому. И почему-то сразу перед глазами сестра Василия — Аня Гиацинтова, будто чудесный трилистник говорил о прекрасном цветке — гиацинте. И следом же мысль — не случайная, туманная, а такая ясная, отчётливая: «Мне должно жениться на Анне».

Уже через полтора месяца, 25 августа 1910 года, в Троицкой церкви села Троицкое Павла и Анну обвенчал отец Александр — брат невесты. По настоянию Флоренского, на венчании не было многолюдья. Таинство, действительно, оказалось таинством — сочетанием двух душ, сердец, жизней. Венчальная чаша, из которой испили молодые, стала началом той житейской глубокой чаши, откуда им предстояло пить почти три десятилетия. Чаша будет и сладка, и горька, но с самого венчания она будет общей.

Этот брак не был порождён страстью. «Женился, чтобы исполнить волю Божию», — скажет Флоренский. «Ни малейшей „влюблённости“, ни признака „Песни песней“. Есть у меня жалость, есть братская любовь, есть даже отношение мужа к жене и к будущей матери детей… Так что брак „безнадежно-христианский“».

Женитьба Флоренского вызвала искреннюю радость близких. Тем более что после венчания молодой муж озарился неотмирным светом, стал спокойнее, ровнее, навсегда оставил свои «фокусы», окончательно одолел чёрта, обретя жену как душевный покров: «Она выше всего, на что можно было в жизни надеяться, по доброте, кротости и чистоте».

Анну Михайловну в семье Флоренских сразу приняли как дочь и сестру, сразу ощутили её взаимную любовь и уважение. Ко времени венчания, к своим двадцати годам, ей уже многое довелось испытать. В детстве пережила раннюю смерть отца и одного из братьев — младенца Гаврюши, была слаба здоровьем, порой терпела насмешки за «деревенскую» внешность. Дочь личного дворянина Михаила Фёдоровича, управляющего в крупном помещичьем хозяйстве, Анна тем не менее не была белоручкой, знала, что такое труд, послушание. Жизнь родительской семьи в плане быта была организована по-крестьянски, но при этом отец всегда радел за образование детей. Умирая, он благословил их на духовное служение и учительство.

Анна всегда много читала, хорошо знала математику, любила учиться. После церковно-приходской школы она окончила земскую гимназию и стала учительницей земского начального училища. Ради образования ей с детства пришлось жить в отрыве от дома, на чужих квартирах.

Всё это сформировало Анну Михайловну как человека стержневого, терпеливого, порядочного. И даже если она о чём-то тревожилась, то всегда это было очень сдержанно, без истерик. «Нравственная область — вот что занимает преимущественно сознание Анны», — будет размышлять Флоренский об имени Анна, ориентируясь, прежде всего, на характер жены.

Сестра Юлия первой из близких Флоренского познакомилась с женой брата. В письме матери она дала точный внешний и психологический портрет Анны: «Аня небольшого роста, тоненькая, румяная, с голубыми глазами и белокурой косой. На первый взгляд некрасивая (слишком крупные черты лица), она в разговоре делается миловидной, а главное — очень приятной. Простая, задушевная, милая и добрая — думаю, что далеко не глупая, и в общем гармоничный человек».

Важную деталь приметил Михаил Васильевич Нестеров, взглянув цепким глазом художника на Анну Михайловну в пору, когда писал в Сергиевом Посаде знаменитый парный портрет Флоренского и Булгакова: «Анна Михайловна вся выражается в улыбке. Пока будет эта улыбка — всё, можно сказать, идёт хорошо. Эту улыбку надо беречь, чтобы она не пропала». В этой улыбке выражалась светоносность Анны Михайловны, её неиссякаемая внутренняя красота. Неслучайно её прадед по фамилии Высоков, поступив в духовное училище, по благословению архиепископа Рязанского Смарагда взял фамилию Гиацинтов — потому что был, как сказал владыка, «красив и молод».

Подруга детства, к которой Анна Михайловна в годы гимназической учёбы относилась очень трепетно, позднее признавалась в письме: «Твой образ, как путеводный огонёк на моём тернистом пути, светит мне и светит до сих пор, зовёт к светлому, лучшему, забывая всю грязь житейскую, которая наслоилась на душу и тянет к дурному».

Мать помышляла отдать Анну в монастырь, но однажды в Сарове, в дни открытия мощей преподобного Серафима, юродивый, встретившийся паломничествующей отроковице Анне и её матери, сказал: «Таких в монастырь не отдают, такие в миру нужны». Промыслительно не был благословлён владыкой Антонием на монашество и Флоренский. Он женился без ведома духовника, сообщил старцу о венчании письмом спустя время, прося прощения за то, что не благословился на такой серьёзный шаг. Старец, как и все близкие Флоренского, оказался очень рад. Рад тому, что Флоренский не пошёл против воли Божьей. Его убеждения, что подлинное служение Богу, подлинное творчество в семье невозможны, что «семья свяжет совесть» и выдвинется на первый план вместо Бога, рассеялись. Нелепостью теперь казалось, что духовное родство может быть разрушено кровным родством, теперь, когда породнился с другом Василием — дорогим «Васёнком».

В семье, напротив, всё только усилилось, возвелось в новую степень: и вера, и мысль, и творчество. Кавказская кипучесть Флоренского уравновесилась рязанской размеренностью, спокойствием жены. Она, верная, самоотверженная, стала одной из великих жён в русской культуре. Во многом благодаря ей мы имеем сегодня такое обширное наследие Флоренского. Его архив благодаря радениям жены пережил лихолетье. Анна Михайловна сберегла для своих детей и внуков светлый образ их отца и деда, взрастила в них осознание его правоты и величия.

В рязанской сельской церкви в 1910 году в таинстве венчания соединились не только два человека, а два рода, произошло слияние родовых сил. Семейная археология, что так занимала Флоренского, теперь приросла фамилиями жены, к которым муж относился как к своим: ведь этот объединённый род Флоренских — Гиацинтовых предстояло продлить в детях.

Серёжу поглядеть хочется

Флоренский женился через год с небольшим после свадьбы своего друга Троицкого. Один близкий друг — муж сестры, другой — брат жены. Теперь в сознании Флоренского Троицкий не был противопоставлен Гиацинтову — друзья порождали сложную систему родственных отношений. Радовалась возможности нового сближения Серёжи и Павли жена первого и сестра второго Ольга. В их дружбе — как должен был теперь осознать женатый брат — она не третий лишний, а связующее звено. Этим связям предстояло стать ещё прочнее: Флоренские ждали первенца и думали, кто станет крёстным ребёнка — друг Василий или друг Сергей. Но чёрт, одолённый Флоренским, в отчаянном остервенении напоследок качнул качели жизни — нарушил едва-едва наметившееся равновесие.

2 ноября 1910 года. Первая Тифлисская мужская гимназия. Молодой преподаватель русского языка Сергей Семёнович Троицкий во время перемены не спеша идёт по коридору. С радостными улыбками его приветствуют ученики младших и старших классов. Они полюбили нового учителя, сроднились с ним. Его уроки всегда интересны, он умеет поднять гимназическое занятие на университетскую высоту. Троицкий подобен Алёше Карамазову в среде мальчиков: он не просто учит, он наставляет, он любит. Только от вдохновенного Сергея Семёновича можно услышать: «Нет человеческой души, которая не могла бы возродиться»; «Пушкин — натура божественная»; «если что-либо не полно, то оно не верно»; «жизнь есть динамика, проявление силы: если вы ни к чему не стремитесь — вы умерли»; «жизнь — процесс победы светлого над тёмным»; «если вы станете размышлять о любви, любовь в вас исчезнет»; «добродетель — превозмогание самого себя»; «злой стремится к небытию, тогда как добрый стремится к бессмертию».

И вдруг ему, неспешному, навстречу по коридору стремительные глаза. В них обжигающий жар и одновременно леденящий холод. Холод тревожно щекочет сердце, заставляет цепенеть, потом бьёт куда-то в живот. Еще! Ещё раз! Удары осязаемые, физические. «За что? Что я ему сделал?» — проваливаясь в забытье, вопрошает Троицкий. Он узнал эти глаза. Недавно из гимназии за неуспеваемость и прогулы отчислили ученика старшего класса Шалву Тавдгеридзе. Троицкий единственный из всего педагогического совета был против отчисления, но почему-то именно его Тавдгеридзе обдал тогда, на заседании, жутким холодом, таким же, как теперь.

В руках напавшего окровавленный нож. Учитель, лёжа в расползающейся луже крови, из последних сил зажимает рукой раны. Поднимается шум, вся гимназия выскакивает в коридор. Не сразу осознают, что случилось. Первые преодолевшие оцепенение выхватывают у Тавдгеридзе нож. Кто-то из старшеклассников кричит: «Товарищи! Наш любимый Сергей Семёнович убит этим мерзавцем… Раздавим гадину, растерзаем негодяя!» Тавдгеридзе готовы разорвать голыми руками. С огромным усилием преподаватели останавливают самосуд. «Меня резали, и я зарезал! Этого мало, всех перережу! Фамилия Тавдгеридзе этого не прощает», — изрыгает обезумевший.

Несколько человек несут Троицкого на руках в гимназическую лечебницу. Кровавый след тянется по всему двору. «Прощаю, прощаю его!» — повторяет учитель.

Хоронили Троицкого всем Тифлисом. Город долго не мог поверить в случившееся. Каждый, кто знал Троицкого, воспринял его смерть как личное горе. В память о погибшем в гимназии учредили стипендию, назвали его именем библиотеку, стали всем миром собирать деньги на установку памятника, готовить к изданию книгу воспоминаний.

Среди скорбного многоголосья похоронных телеграмм особенно пронзительно звучала родительская телеграмма из Толпыгино: «Горько плачем. Серёжу поглядеть хочется».

Наверняка с такой же тоской простонал Флоренский, узнав о гибели друга. И сразу с горечью и запоздалым раскаянием вспомнились упрёки, высказанные им в последних письмах. Вспомнилась глава из «Столпа», где после расставания с другом Флоренский писал о нём как об умершем: «Всё по-прежнему… Но нет тебя со мною, и весь мир кажется запустелым. Я одинок, абсолютно одинок в целом свете», — то ли накликал, то ли предвидел. Сразу вспомнились слова Троицкого о собственной скорой смерти, не раз произнесённые в годы учёбы в Академии: «Всё как-то кажется, что вот придёшь домой, так немного заболеешь, не чувствуя боли нигде определённо, поболеешь, сляжешь и конец. Думаю, что будет очень грустно, не захочется умирать, но думаю, что и достаточно буду „равнодушен“, даже, может быть, радостен». Именно из-за этого предчувствия Флоренский не хотел отпускать друга от себя. Вот истинная причина негодования после разлуки. «Только оставаясь вместе, можно было спастись обоим», — думал Флоренский. Ведь «лишение друга — это род смерти», теперь уже в буквальном смысле. А может быть, Троицкий спас Флоренского, заслонил его: оставил родное село, приехал на Кавказ — на родину друга, где чёрт готовил неведомо кому предназначавшийся удар, нанесённый ножом Тавдгеридзе. Ведь неслучайны и эти слова Троицкого: «У меня иногда бывает такое состояние, что я ничего так не хочу, как быть принесённым в жертву». Но как бы там ни было, на всё воля Божья.

«Не печалься слишком о смерти Серёжи. Жизнь вообще — такая суета и тоска, что всегда завидно тем, кто уходит, кого выпустили отсюда, и я чувствую, что лучше уйти, когда позволяют, чем остаться», — обращается в письме Флоренский к овдовевшей сестре. Двадцатилетняя девушка, меньше полутора лет прожившая в браке, оказалась не по годам сильна. Кончину мужа она приняла смиренно, по-христиански: «Я всё готова вынести, лишь бы Бог не оставлял меня, лишь бы верить, что там, за этой жизнью, будет светло, увижу Серёжу». Тавдгеридзе в итоге был казнён, но Ольга вместе с матерью писала царю прошение о помиловании убийцы, восприняв последние слова Троицкого «прощаю его» как последнюю волю.

И всё же вдова безутешно тосковала по мужу. Пыталась забыться в творчестве: изливала свою лучистую печаль на холсты, умножала свет, свет памяти. Искала утешения у Мережковских, с которыми вступила в переписку в совсем ранней юности. Они под видом утешения пытались обратить её в своё «обновлённое христианство», в чём видели своеобразный реванш над Флоренским. Но Ольга не подвергнется искушению. Какое-то время она будет скитаться по городам страны и всё же вернётся в Тифлис, к холмику, на котором могила дорогого Серёжи. В Ольге не было «воли к смерти» — как определит её состояние Мережковский, в ней были любовь, верность, воля к небу. Через четыре года после трагедии она, окончательно истощённая родовой болезнью Сапаровых — туберкулёзом, упокоится рядом с мужем.

«Мы разбросаны по лицу земли и неба», — написала она брату в первые дни после смерти Троицкого и прислала цветок с его гроба как земную весточку о небесном. Цветок, преодолевший в письме путь от Тифлиса до Сергиева Посада, не засох, не потерял благоухания. Он источал ароматы той земли, по которой непрестанно тосковал Троицкий. За три года он так и не сроднился с Кавказом, продолжал грезить о родном Толпыгине. Теперь в небесном краю он, наверное, встретил рощи, похожие на толпыгинские, услышал слегка окающую, распевную речь, увидел лики, напоминающие лица толпыгинцев. Его душа вкусила райского мёда.

Однажды в 1916 году в алтарь, где иерей Павел совершал проскомидию, неведомо как залетела пчела: на дворе стояла поздняя осень, да и окна в храме были затворены наглухо. Пчела летала над чашей, впутывалась в волосы, мелькала перед глазами, будто пыталась о чём-то напомнить. Потом так же неожиданно исчезла, как и появилась. Только в середине службы Флоренский спохватился: на календаре 2 ноября — день памяти Сергея Троицкого, которого все эти годы он поминал перед каждой службой, но именно сегодня забыл. И вот так, через пчелу, друг о себе возвестил.

Дружба Троицкого и Флоренского после произошедшей трагедии стала поистине звёздной, но уже не в ницшеанском смысле: не охладевающая дружба людей, разлучённых земным расстоянием. Она превратилась в дружбу небесного сближения, когда очи одного с надмирной высоты недреманно взирают на другого.

Афины и Иерусалим

«Если бы я был сейчас женатым, то мог бы привести в исполнение свои заветные планы — сделаться священником. Может быть, из-за неисполнения их вся жизнь моя будет сломлена», — писал Флоренский матери, ещё будучи студентом Академии. Теперь же, после вступления в брак с Анной Михайловной, слом его жизни не грозил. В марте 1911 года Флоренский подал ректору МДА прошение о принятии священного сана. В начале апреля митрополит Московский и Коломенский Владимир дал своё благословение на рукоположение. 23 апреля Флоренский был рукоположен в диаконы и уже на следующий день — в иереи.

Рукополагал его в Покровском храме Московской духовной академии сменивший ещё в 1909 году епископа Евдокима на посту ректора епископ Волоколамский Феодор (Поздеевский). Консерватор, аскет, ревнитель традиционного православия, он всеми силами боролся с либеральными проявлениями в Академии, что и стало причиной снятия его с ректорского поста после Февральской революции. В начале века на владыку не раз покушались революционно настроенные студенты. Выжить удалось чудом. На суде над одним из стрелявших в него он сказал: «Прошу молодого человека отпустить на волю». Это прозвучало настолько властно, что напавшего действительно отпустили. Позднее епископ Феодор активно противостоял обновленцам, несколько раз оказывался под арестом, прошёл ссылки и лагеря, а в 1937 году принял мученическую смерть за Христа.

Этот аскетизм, духовный жар сердца епископа Феодора были очень близки Флоренскому, но сам епископ рукополагал доцента Академии с некоторым опасением, боясь от него в будущем интеллигентского мудрования с амвона, что часто исходило от высокообразованного священства. Отсюда его архипастырское наставление рукоположенному:

У одного святителя-аскета есть прекрасная характеристика настроения верующей души в период ее обращения ко Христу или в период искания ею Христа Спасителя. Он говорит, что нашему исканию Христа Спасителя часто мешает камень, приваленный к дверям сердца. Этот камень есть нечувствие души, которое не дает человеку спуститься в глубь своего сердца и увидеть свои духовные язвы. Нечувствие или духовное окаменение выводит человека из его внутренней жизни, заставляет его погрузиться в обыденность и суету дел житейских и тем заслоняет от него драгоценную часть его существа — его богоподобную душу.



Поделиться книгой:



Регистрация