Тихончик слушал, и в его душе что-то точно бы страгивалось с места, вытеснялось из нее, а на смену поспешало иное, должно быть, от старухи, отчего он словно бы менялся и вот уже был вроде бы и не от мира сего, тем не менее понимающий что-то, плохо только, что не умел сказать про это и мучался от неумения и, как побитая собачонка, повизгивал и поскуливал… Они подошли к могилке, едва обозначаемой в темноте. Старуха отпустила руку Тихончика и снова пала на колени, долго стояла так без движения, потом оборотилась к блаженному и сказала тихо и невнятно, скорее не для него, для себя:
— Тогда нависала над округой такая же ночь…
7.
Егор и Кузя нынче на лесоповале, и бригадир здесь же, Евдокимыч, велел братьям вести трелевку, а сам пошел на другую делянку, где стучала и пела, вгрызаясь в слабое и податливое сосновое тело, пила. Братья посмотрели ему вслед, вздохнули: суров бригадир, слова легкого от него услышишь, разве что по делу. А может, было бы лучше, если б раскрылся, поведал о том, что на сердце?.. Так думали Кряжевы, рослые, с темными усами, смуглолицые, истые карымы, что на русской и на бурятской крови настоены круто, попробуй, скажи, какого грана они, к какому берегу клонятся, засомневаешься, глядя на них, нередко и сами испытывают сомнение, когда спрашивают у парней приезжие, не здешних мест, повстречавшись с ними:
— Вы чьего роду-племени, парни?..
— Сибирского, надо быть, — отвечают неуверенно, а потом начинают потихоньку закипать, не попадайся тогда им под руку, намнут бока и про имя-отчество не спросят, но, поколотив, отойдут сердцем, могут и пожалеть, коль крепко достанется пришлому. Свои-то уж не связываются с ними, зная про вспыльчивый характер братьев. Ну, так вот, нынче они думали жалеючи о Евдокимыче, зная, что он еще не оттаял от напасти, да и Евдокия лишь днями вышла из дому, исхудавшая, с белым лицом, хотя тоже карымского корня, и начала пластаться на подворье, чтоб через месяц-другой на скотном дворе появилась какая ни то живность: телочка ли, бурунчик ли… Братья хотели бы сказать Евдокимычу о понимании ими его беды, но не славчивались сказать и лишь с сочувствием смотрели, как тот шел, горбясь, а потом двинули в другую от бригадира сторону, продираясь сквозь колючий кустарник и чепуру, к тому, в затишке, во впадинке за делянкой месту, куда не залетит и шальной ветер, где темнела огорожа из гибкой жердины, скрученной ивовым прутом. За нею стояли, лениво обмахиваясь хвостами, худые, со сбитыми спинами, кони. Терлась меж них и пеганка, маленькая, с острой мордой, уросливая лошаденка, она много крови попортила братьям, и можно было не однажды отказаться от нее, но что-то удерживало их, и каждое утро, как и нынче, Кряжевы останавливались подле нее, косящей лиловым, с темной не то поволокой, не то пленкой, задернувшей плавающий зрачок, едва ли не насмешливым глазом.
Братья, как и Евдокимыч, работали на лесоповале по найму в те дни, когда не выходили в море. Тут все для них чужое, в том числе и люди чаще из уездного городка, настырные и упрямые и совсем не похожие на них, это смущало, но не так, чтобы бросить все и уйти, им требовались деньги, а заработать можно лишь на лесосечной делянке, и они терпеливо сносили все, старались поменьше задираться. Но это часто не удавалось, и тогда они схлестывались с теми, из уезда, били сами, бывали и биты. Но нынче такое случалось все реже, кто понастырнее и понахальнее, откочевали в другой леспромхоз, а кто остался, попритихли, и не потому, что отпала нужда драться с братьями, а по той причине, что близ лесосечной делянки, где они все работали на мужичьих лошадях, которых сдавали в наем в надежде получить за них доброго строевого леса и подновить избу, разбили новые участки, где гоном гоняли подневольный лагерный люд. Мужики глянут на еле передвигающих ноги людей, впрочем, может, не от слабости, а от нежелания быть расторопным, сознавая про свое несчастье, а еще про то, что не поменять этого никому, разве что смерти, и попритихнут, а при случае сноровят сбечь с делянки, а не то что лишний раз столкнуться с братьями. Наверное, и Егор с Кузей вместе со всем людом подались бы куда ни то, но они не вольны поступать, как вздумается: от рыболовецкого ремесла не отвалишь, от него одна смертушка оторвет. Построжало в здешних краях: понастроили лагерей на вольной земле, солдат понагнали, меж местных людей пустили разносволочную шушеру, вьется она средь мужиков и баб, норовит про все выпытать, глазастая, хитроумная. В Прибайкалье не сразу про нее поняли, обожглись многие, прежде чем приняли меры, от которых затрещал хребет у шушеры. Но не исчезла она и тогда, поломанная, лишь хитрее сделалась, неприметнее.
Кряжевы запрягли пеганку в передок. Егор взял в руки вожжи. «Но!..» — сказал громко и надтреснуто. Лошаденка, точно бы удивившись, поглядела на Егора, а тот и сам удивился надтреснутости в собственном голосе. Но Кузя оказался смышленее, сказал, усмехаясь и стараясь не смотреть на брата, догадываясь, что тому неловко, все ж не желая подчиняться своей догадке и зная про себя, что по душе ему видеть смущение в лице у брата, тогда они делаются ровня друг другу и обламывается разница в год, что неприятна:
— Вот что значит, околачиваться ночами невесть где… Ищи его… Жди… — Поднял глаза на брата, такие же темные, пронзительные, но в чем-то и отличные, чуть пожгучее и погорячее, пораспахнутее. Он разглядел в лице у Егора смущение, которое и хотел бы увидеть, и понравился самому себе, сказал мысленно, подхваливаясь: «Ишь я какой, все знаю о братке…» А вслух он обронил что-то о пеганке, та не торопилась сдвинуться с места и косилась на Егора и, кажется, тоже заметила в его лице смущение и была довольна. Кузя что-то говорил о норове пеганки, который не назовешь спокойным и не лукавым. Егор слушал краем уха и думал о ближней ласковой ночи, она словно бы вся светилась в его памяти. Он думал и о любимой, и это были удивительные мысли, ни в чем не похожие на то, что прежде бродило в сознании, далекое и близкое, точно бы они, эти мысли, стояли ото всего в стороне, не сразу и скажешь, как они пробились к нему. Странно и то, что они требовали особенных слов для своего выражения. Да, это странно, как, впрочем, странно и другое: если бы сейчас его попросили сказать о мыслях, что так близки ему и дороги, он не сказал бы. И сами мысли, и слова для их выражения не отыскивались в памяти, они были хороши и представлялись реальными в какой-то иной пространственности, не в жизни. Впрочем, у Егора никто и не требовал поведать о своих мыслях, и это как раз то, что ему нужно. Все ж для Егора находиться в таком душевном состоянии, когда живешь невесть в каком мире, слишком долго, было непривычно, и он с неохотой, внешне это выразилось в том, что он начал покрякивать, а подчас и в недоумении разводить руками, постарался избавиться от прежних раздумий, а когда удалось, он дернул вожжи и сказал: «Но!..» — хотя пеганка уже стронулась с места и шла свойственным ей шагом, не поспешая, но и не заплетая землю. Он сказал: «Но-о!..» — и пеганка заметно занервничала, заподергивала кожей близ чересседельника неестественно белой, точно бы заросшей чужой шерсткой, появилась она недавно, после того, как лошадка познакомилась с братьями, а прежде спина была сильно побита.
Не по душе пеганке Егорово: «Но!..» — Ишь, сказала мысленно, воображает… Однако ж сказала несердито, с легкой досадой, все ж обожгла опаска, что и теперешние ее хозяева со временем сделаются похожими на тех, про кого лучше не вспоминать. Но что-то подсказывало, братья останутся верны себе, тому, что живет в их душах и про что они сами не знают еще, но что светится в них и делает такими, какие они есть, ни на кого не похожими, близкими сердечной сутью всем, поднявшимся близ моря и кто без обиды к сущему и с привычной для каждого уважительностью к Божьей твари.
Братья спустились с пеганкой на делянку, заваленную лесинами, подогнали передок под одну из них, и не стали забрасывать ее на передок, а отступив метров на шесть от комля, принялись пилить ее, лежащую на земле. Пеганка лениво обмахивалась хвостом, изредка поглядывала в ту сторону, где работали незнакомые люди в прохудившихся бушлатах, густо обросшие буйным волосом, не имеющие возможности хотя бы на минуту дать рукам послабку. Стоило кому-либо из них помедлить, как тут же слышался злой окрик, и тот, на кого обращалось неудовольствие конвойного, спешил сделаться ни в чем не отличимым от других заключенных и становился вялым и никлым, медленно, как и все, передвигался, рубил сучья, стаскивал их в одно место близ голого взлобка, видного даже снизу, из все еще густой и упрямистой чащи, которую лесоповальщики старались обходить. Там грудились металлические бочки, заполненные горючкой, принадлежащей лагерной охране. Уж много раз мужики говорили, чтоб не обливали ею сучья, и без того горят — спасу нет… Но охранникам хоть бы что, точно бы не слышат, обольют горючкой кучу хвороста, и тот пышет черным задышливым дымом. От него на душе муторно, и глаза ест. Вот и обходили мужики стороной чащу, чтобы лишний раз не встретиться с лагерной обслугой, которой ничто не мило, хоть теперь же готова запалить тайгу… Ну ее подальше, эту обслугу! Норовистая и злая, не смотри, что в лесу чуть ли не каждый день встречаешься с нею, все нос воротит, а иной раз и в душу норовит заглянуть, и это уж совсем ни к чему. Иль мужик в Сибири захудалый и запамятовал о своей цене?..
Пеганка смотрела в ту сторону, где работали подневольные, согнанные со всей России, и обличьем разные, есть белые, а порой и мучнисто белые, прислонится такой к березке и уж не сразу разглядишь его лицо, только по одежде и догадаешься, что все еще трется щекой о дерево бедолажный. Но есть и черные, и руки такие же, и в лице чернь, она почище хромовой голяшки. Куда карымам с их смуглотой до этих людей! То и смущало мужиков, варначье, говорили, встреться с таким в тайге один на один, небось сразу же потянется за ножичком…
Но однажды конвойные бросили на делянке черного человечка, дохлый, сказали, сам отойдет. Ну, лежал черненький, смотрел в небо чужое, шептал что-то, да все не по-русски. Те из мужиков, кто, жалеючи, подошел поближе, хотели бы понять, о чем он толкует, но понять не смогли, и, когда отошел несчастный, засыпали его наскоро тут же, близ лесной делянки, комковатой землей. С тех пор не опасались черненьких: тоже люди, тоже плачут и помирают…
Не одна пеганка поглядывала в ту сторону, где работал подневольный люд, а и Егор с Кузей, правда, все больше в те минуты, когда пеганка не вертела мордой, а напрягшись, тянула возок, упадая вперед и опасаясь замедлить ход, худо тогда будет, не просто окажется сдвинуть возок с места, хотя братья и подсобят, обхватив ручищами оглобли. Уж лучше разогнаться и тащить возок без передыху до верхнего склада, что близ голой лиственницы, потрескавшейся у корня. В те трещины густо нападало лишайника, нынче он посверкивал зелено и ярко, было такое ощущение, что дерево еще не умерло, что-то в нем слабое, едва ощутимое живет.
Братья посматривали в ту сторону с грустью, скрывая друг от друга свои мысли, впрочем, догадываясь, что они нынче одни у них, мысли те об отце, его в середине девяностых увезли из деревни, судили в уездном городке за какую-то провинность: норовист был батяня, не давал спуску и сильному; первое время, оказавшись в каком-то лагере на севере Якутии, он еще писал о себе, а потом письма перестали приходить, сказывали, помер батяня, подхватив чахотку. Братья верили, отец не стал бы терпеть понужанье со стороны, скорее, умер бы, чем терпеть надруганье над собственной сутью, которую полагал более чего другого поднявшейся над жизнью. Он и детям говорил про это возвышенье, вот вроде бы тело устало, спасу нет, знай, ложись и помирай, но нет, вдруг душа забунтует, загордится, точно бы испила от целебного зелья — от вольной волюшки, что во всякую пору светит, велит подыматься и идти дальше… Ах, душа!.. Чудная она у карыма, не от мира сего, это уж точно, посреди горя разливанного, мучений, что вроде бы придавили сущее в человеке, вдруг противно всему вознесет его высоко-высоко, и дивуется тогда он на мир, и радуется. Есть и такие, что ходят по земле в дранье, презираемые и понукаемые, однако ж с теплым светом в усталых глазах, глянешь в те глаза, и полегчает на сердце, будто в теплоту их окунулся и увидал в чужом сердце помимо страдания, которое от веку, еще и желание помочь ближнему, и воскликнешь тогда с горьким, а вместе и сладостным недоумением:
— Ах ты, Господи, что же это за человек-то такой?!.. Спаси Ты его, раба своего, не дай ему пропасть посреди людского неверья и озлобления!
Власть видит себе помеху в тех ходоках, а еще и в душе у карыма, смутна она, непонятна для нее, а потому ненадобна. Ей, постылой, много чего ненадобно, отвергла она и тех людей, кто с лаской и с жалостью к роду человеческому, словно бы сама в силах пожалеть и приласкать. Ой ли?.. Но, может, она еще что-то видит в душе у карыма? А может, опасается, что вдруг возгорится сия душа чудным светом и падет тот свет на ближнего человека и вздохнет он полной грудью и подумает о жизни не с прежней болью?.. Едина, сказывают, душа в каждом из нас, и нет другой такой одинаковой. Может, и верно. Взять, к примеру, Егора с Кузей, про них ли не скажешь, что одна душа, большая и сильная? Мир ими общею мерой принят, хотя они и не двойнята, погодки, у них все сходится, и маета и радость точно бы из одного колодца. Вот и нынче они смотрят на подневольных, прислушиваются к задышливым голосам и, таясь друг от друга, думают об отце. И были они без отца и матери, хоть и не очень малы, все ж точно бы сокола без крыл, однако ж возросли, спасибо деревенскому миру, на сходе тогда решили приглядеть за парнями, чтоб чего не натворили, Евдокимычу спасибо, не однажды остужал горячие головы спокойным сдержанным словом… А не то уж давно потерялись бы в буйнотравье жизни.
Пеганка тянула возок, напрягаясь изо всех сил, подле нее, с обеих сторон, положив руки на оглобли, шли Егор и Кузя. И тут случилось что-то… точно бы раскололся воздух, грохнуло, сдвинуло знойную тяжесть с застоявшихся сосен и еще долго звенело. А когда заглохло, увидели братья, как в саженях двадцати от них, разметав руки и тоненько вскрикнув, упал человек в коротком стеганом бушлате. Братья кинулись к нему, разметавшемуся, и уж были недалеко от упавшего, когда раздался упрямый окрик:
— Ни с места! Стреляю без предупреждения!..
Кряжевы замедлили бег, но ненадолго, сознавали, тот, с винтовкой, вряд ли поопасется исполнить угрозу, все ж не поменяли в душе. Они и не сумели бы поступить по-другому. Это было бы противно тому, что жило в них, так они устроены, братья отринули страх перед конвойным и поспешили на помощь человеку, которому, впрочем, уже не требовалась помощь. Они подбежали к нему, павшему на землю; Егор нагнулся, распахнул бушлат и прислонился ухом к груди несчастного, а потом поднял голову и сказал, с трудом подбирая слова, что и всегда-то подбирались с трудом, а сейчас в особенности:
— Это самое… ну, значит, того… помер бедолага…
Егора отличало от брата неумение складно говорить, ему как бы не хватало слов. А вот Кузя не испытывал трудностей в разговоре, иной раз мог так ловко сказать что-то, после чего в деревне еще долго повторяли его слова и дивились их умелой выстроенности. А еще Егора отличала от брата ниспосылаемая ему нечаянно радость ли, жалость ли к чему-то, о чем он не думал прежде, а вот теперь подумал, и затомило на сердце.
Егор стоял подле убитого и долго не поднимал голову, вдруг что-то легло перед ним на землю, осиянное нездешним светом, хотя откуда бы ему взяться здесь, на лесной делянке рядом с человеком, которому уже ничего не нужно, лежит себе, маленький, худой, меньше и худее завалящего мужичонки на деревне, точно подросток с узкими слабыми плечами. Так Егор и подумал бы, если бы не густая седина в волосах у заключенного. В глазах убитого все еще жило страдание. Небось уж давно метил избыть его, и вот помог Господь. Верно что, вроде неоткуда взяться тут осиянному Божьим светом, ан нет, мелькало нынче пред мысленным взором Егора благостное, не утускнялось, виделась возлюбленная, добрая, нежная, с глазами ясными, и жутко было оттого, что она нынче рядом с ним на политой кровью земле, хочется закрыть ее руками, отодвинуть от всего злого. Но, Господи, как же это сделать, вдруг не стало сил, рукой пошевелить невмоготу.
— Что творится со мной?!.. Что-о?..
Егор неожиданно метнулся вправо, широко раскидав руки, точно бы в намереньи защитить близкого сердцу человека. Кузя кинулся к брату, напуганный его видом, обнял, прижал к груди. Подошел конвойный, теперь он казался робким и жалким, винтовка в руках у него точно бы чужая, надоевшая вусмерть палка, и он не знал, куда пристроить ее. Потом появились еще двое, посмотрели на убитого, а затем на конвойного, в сущности уже не принадлежащего себе, но как бы не заметили ничего, было сказано ими:
— Зэк преступил запретную черту, потому и получил пулю. Так?..
Конвойный услышал, залопотал что-то, и можно было понять, что он в самом деле заметил нарушение со стороны заключенного, отчего и прибегнул к крайней мере.
— Надо бы закопать покойника, — пробормотал он.
— Мы с браткой отвезем тело убитого на деревенское кладбище, — сказал Кузя. — Там и похороним.
Охранники удивились, но не воспротивились этому, ушли.
Егор стоял подле убитого, а видел возлюбленную, говорила Ленча, блестя глазами:
— Я люблю тебя, милый. Если бы ты знал, как я люблю тебя!
Он сказал, что знает про это, ведь и сам любит, она смутилась, произнесла что-то, но он не услышал…
О, как непросто Егору оказалось прийти в себя и понять: все привидевшееся — из недавнего прошлого, а нынче тут другое, и надо очень захотеть, чтобы не поломать в душе.
— Что с тобой? — с тревогой спросил Кузя.
— Не знаю, — ответил Егор. — На меня как бы накатило что-то сладостное.
— Небось опять о Ленче задумался? Смотри, узнает Амбал, греха не оберешься…
— Пускай… Я не боюсь.
— Да ну?..
— В мыслях я и не расстаюсь с Ленчей, и все вижу ее, и тянусь к ней…
А пеганка и без братьев дошла до верхнего склада и теперь поводила запотевшими боками. Приятно, что она сама дотянула возок, без чьей-либо помощи. Но через минуту она забеспокоилась. Отчего-то не видать братьев, где же они запропастились?.. Она начала крутить мордой, тогда и отыскала слезящимся глазом одного из них, а потом и другого.
Подошли Кряжевы, сбросили, налегши на важки, лесину с передка, прикрепили к нему пару жердинок, после чего развернули пеганку и велели ей поторапливаться.
Пеганка долго не могла сообразить, что у нее там, на передке, на жердинках, лежит, вроде бы полешко какое-то суховатое. Но отчего тогда оно такое тяжелое? Уже спустя время она догадалась и нервно запоглядывала назад блестящим лиловым глазом. Чуть присмирела, когда въехали на кладбище, братья сходили в деревню, принесли досок и на скорую руку сколотили гроб, положили в него убитого и опустили в яму, которая была вырыта еще на прошлой неделе и предназначалась другому, но тот подзадержался на свете, и этот, с лесоповала, занял чужое место. Пеганка всхрапнула, потом тихонько, слабо и дрожаще, словно бы понимая что-то и желая сказать про свое понимание и не умея сказать иначе, заржала; в тяжелом смертном воздухе долго еще стояло колебание, вызванное тоскливым, словно бы по заказу свыше, а не от лошадиного желания, одиноким, странно чуждым всему сущему на земле ржанием.
8.
Мотька Коськова не боялась горбоносого Револю, во всяком случае, так думала, но думала так не всегда, это раздражало, случались минуты, когда ее нестерпимо тянуло напакостить ему, и нередко она умудрялась напакостить. Но стоило Револе посмотреть на нее не зло даже, строго, то есть почти привычно для него, редко улыбающегося, все чего-то вызыркивающего, вынюхивающего что-то длинным тяжелым носом, как она сразу же сникала. Мотьке больше, чем кому-то еще, было известно, почему Револя точно бы навостренный, во всякую пору норовящий отыскать такое, что позволило бы прищучить кого угодно. Никто из тех, на кого пал тяжелый взгляд Револи, не миновал напасти. Мотька знала про это и без зазрения совести ластилась к чужаку. Она научилась замасливать Револю, иной раз так раскручивала его, что он чуть ли не терял себя вовсе. В такие минуты, чаще случавшиеся в постели, под утро, какой-то стих находил на него, он толковал за жизнь и умел сказать удивительное, даже Мотька, скоро привыкшая к нему, по первости смущалась, а потом сбрасывала на пол одеяло и зависала над ним, скудотелым, тяжелой грудью, как бы норовя придавить его, однако ж это не так, ею двигало любопытство, она долго смотрела на Револю, как на зачумленного, про все на свете позабывшего, а пуще о своем предназначении, о котором он говорил:
— Я кто есть-то? Получается, санитар, вот хожу по земле и делаю грязную работу. На нее не каждый польстится. И вправду, она грязная, но нужная, потому как я подбираю негодное, чтоб осветлела жизнь, чтоб не портила ее пакость разная…
Мотька с напряженным вниманием выслушивала сожителя, которого и принимала-то не потому, что не могла обойтись без него, шибко он ей нужен, сухорукий, а из страха: настырен больно, с первого же дня, повстречав ее, бедноголовушку, как о себе думала, начал стращать ее, и в чем-то, кажется, преуспел… Но да ладно, Бог не выдаст, свинья не съест.
На самом-то деле, Мотька не была «бедноголовушкой», как и запутавшейся тоже не была. Револя с первого же дня возжелал направить ее на свой путь, пригрозил поступить с нею строго, если она заупрямится или попытается обмануть его. Мотька по первости испугалась, но скоро поняла: все, что требует Револя, она станет исполнять с превеликим удовольствием, почтя это, противное деревенскому духу, не только за обязанность, а и за удовольствие.
Коськова жила в том же доме, где родилась и выросла. Изба у нее небольшенькая, только и есть кухня да горенка да передний угол с образами. Впрочем, нынче образов нету, Мотька сняла их и побросала в печку, когда понаехали в деревню все больше худые, с горящими глазами да облезлыми бородами и заговорили хриплыми голосами невесть про что, послушаешь-послушаешь их, и тошно станет, подумаешь с горечью: «А и впрямь кто я есть? Тварь Божья, в прежние времена обманываемая, а нынче, иль не так?… взявшаяся за ум и уж со всех сторон свободная?..» И вольно ли — невольно ли, коль скоро в голове некрепкое понятие о жизни, побежишь вместе с хрипатыми урками иль просто с хитрозадыми людишками из городка в соседнюю деревню, где церковка еще не пограблена, мужики там супрямили, не дали родимую в обиду, а то бы давно ее пограбили, небось в родной-то Карымихе не долго красовалась соборная, деревянная, допрежь слуха о новой власти понаперли откуда-то лохматые да горластые, кричали что-то, меряя улочку неверными шагами, а ночью, когда деревенский мир спал сном праведным, вошли в церковку, посрывали со стен иконы в золоченых рамах, а потом, должно быть, заметая следы, подожгли родимую, а батюшку, человека незлобивого и в летах уже, побили… Мужики поняли сразу: варнаки напакостили, те, что кричали на улочке, больше некому, пошли искать их, не все оказались на месте, кое-кто успел смотаться. Оставшихся мужики били смертным боем, приведя к сожженной церковке, пока те не перестали по-щенячьи поскуливать, а потом разошлись кто куда, помолясь.
Маются на деревне, ищут ответ на неправедное свойство человеческой жизни, нередко оборачивающейся к людям боком, но Мотька и слышать об этом не хочет, ей-то что, она сама по себе, и к деревенскому люду без ласки, холодна с ним, не умеет простить того, что претерпела от него.
Нынче к ней часто заходит Револя, бывает что и заночует. Одному Богу ведомо, где он живет, но, кажется, в казарме с охранниками, в лагере он занимает какую-то должность, и вроде бы не последнюю. Дикий человек, без угла, где можно отдохнуть! Но сам Револя так не думает, считает, что не вправе привязывать себя ни к какому углу. Мало ли что?.. Вдруг завтра призовут в строй и покажут, где враг?.. Что же он, заспотыкается, как стреноженный конь? Нет уж, Револя из другого теста, в любую минуту готов подняться по зову власти хотя бы и сатанинской.
Мотька нынче в избе. Револя рядом… Она смотрела на него, худющего, с притаенной улыбкой. Это когда он отводил от нее глаза, а когда направлял их на нее, она делала вид, что страсть как боится его, сурового, хотя уже не боялась, нынче бы сумела постоять за себя, если бы даже он вознамерился пойти против нее. Она смотрела на него, но теперь уже видела другое, исчезла с лица притаенная улыбка, рядом с нею были отец с матерью, не убитые, живые, говорят что-то, привычно ссорятся, но скоро замолкают, заслышав на подворье шум, крики… Мотьку начинает трясти, это приметил Револя, обронил сочувственно:
— Ну, чего ты? Что, я такой страшный?..
Мотька не ответила, а спустя немного сказала, неожиданно всхлипнув и уж не сдерживаясь, глаза покраснели и стали злыми:
— Я когда прибежала к тому месту, возле стайки, где батяня с маманей встретили варнаков, они уж закоченели, лежат голенькие, обхватив друг друга руками. Я пала на землю, заревела в голос… Подошли мужики, переминаются с ноги на ногу, хмурятся. Понимаю, надо встать да попытаться разъять родименьких, не то вовсе смерзнутся, да только не сразу делаю так, а когда вознамериваюсь, уж и сил нету. Прошу мужиков подсобить, но те ворчат, морды воротят, а потом уходят. Ой, оченьки!.. Нету в деревенском миру никого, кто не отказал бы мне в пособлении. Так, надо быть, и схороню родителей. Из дому принесла пару простыней, накрыла ими милых моему сердцу… В-вот!.. И время спустя пошла, куда глаза глядят…
Мотька перевела дух, продолжала так же всхлипывающе и с тоской:
— В городке очутилась, никого знакомых, все чужие. Маюсь день-другой, тыркаюсь в разные двери, нигде не берут на работу. Пропаду, однако! Ну и ладно, думаю, жалости-то!.. Ну, помру, так помру, не велика напасть. Ночью сижу возле большого каменного дома, закоченела вся, а тут и слышу голос навроде бы мужеский: «Эй, девка, ты чего тут растелешилась?» Открываю глаза и вижу этакого махотунчика, по плечо мне. Ну, подымаюсь, говорю заплетающимся голосом: «Сирая я, дядечка, от вражьей силы пострадавшая…» И мало-помалу обо всем ему рассказала, поняла, видать: какая от него обида может мне приключиться, махотунчик ить, захочу — ладошкой прихлопну… Он взял меня к себе, спать положил на диванчик, а сам на полу разлегся: комнатушка у него — тьфу! — шагу не ступишь, не ударившись башкой о стены. Ну, сплю, стало быть, я, а потом пробуждаюсь, слышу — лезет… Молчу! А и ладно, думаю, я девка крепкая, меня на всех шалопутных хватит. Ну, приняла, приласкала…
Мотька искоса посмотрела на Револю, тот нахмурился, в лице обозначилось что-то, вроде бы краснота. Чудно! Откуда бы ей взятьтся? Иль впрямь напало на полюбовника смущение? Мотька, хмыкнув, повысила голос:
— И, надо думать, ладно сделала: крохотунчик-то от новой власти оказался огрызочек. Ее, разлюбезную, устанавливал в уезде. Пистолетик у него в кармашке, на боку, но сразу и не приметишь, бугорочек такой, навроде шишки на ровном месте. Ну, вот, сказывает поутру крохотунчик, мол, будешь в гостиничке прибираться, только не это для тебя главное, главное — за людьми следи, зловредный народец попадается средь приезжих, особливо за мужиками следи, наезжают в уезд с бумагами разными. Хуже их нету. Я взвилась прямо-таки, ей-бо, ору, верно!.. Уж мне ли не знать!
Револя не сразу пришел в себя от Мотькиного рассказа, во все то время, что знал ее, она ни разу не говорила об этом. Надо ж, как распалилась! По всему, взыграла старая обида на мужиков. Ничего другого Револя не увидел за Мотькиными словами, только это. Она вздохнула, но огорчилась не сильно, чего огорчаться, иль поменяешь Револю, иль сыщешь еще кого-то, чтоб ласков был с нею? Дожидайся!
Во дворе начало темнеть. Мотька зажгла семилинейную лампу, подтянула фитиль, осторожно опустила стекло. Лампа стояла посреди стола, освещая неярко, с какой-то словно бы опаской, суровое лицо Револи. Мотька вдруг подумала, что не помнит, когда бы ее полюбовник улыбался. Она нынче прибирала в большом сером доме, где работал глава сельской администрации, некто желтобородый и темноглазый, чужак из уездного городка, топила там печку, переписывала какие-то бумаги, владея почерком ровным, не прыгающим, в прямую строку укладывающимся.
Мотька поставила самовар, а потом подсела к столу, поближе к Револе, прикоснулась теплой ладонью к его рукам, а почувствовав холод, исходящий от них, засуетилась, отодвигаясь. Револя покосился на нее, но ничего не сказал, заговорил о новой власти, она ему пришлась по нраву, хотя и прежняя не обижала его, давала работу по душе, все ж эта власть глянулась больше, была покруче… В свое время Револя, боясь проспать ее светлый приход, и в постель-то ложился не раздеваясь, разве что иной раз стянет с тощих ног сапоги, а уж рубаху ни при какой нужде не снимет. Он и теперь не поменял этой своей привычки. К каким только уговорам не прибегала Мотька, все без толку, и под конец она махнула рукой на него.
Она дождалась, когда закипел самовар, и разлила в чашки вкусно пахнущий, зеленый, с молоком, чай, нарезала мелкими ломотками хлеб. Нечего разбазаривать хлебушко! Револе, сколько не подай, все съест. Но правда и то, что ломотком-другим удовлетворится, коль скоро лишь это окажется на столе. Он, пожалуй, равнодушен к еде, велят поесть, он поест, а когда не скажут, и не вспомнит…
Мотька покормила Револю, убрала со стола, разбросала постель в горнице и юркнула под одеяло, скинув с себя широкое, из яркого цветастого ситца, платье. Оставшись в рубахе, долго, одним глазом, следила, как Револя, присев на край кровати, сопя, возился со штанами, вздыхала с грустью. Она все наперед знала, и что будет, и как будет, и думала, что все они, кто ближе к власти, вроде бы ничего сами по себе, ей ли не знать, да вот беда: мужики уж больно слабые, замаешься с ними. Но вот ее мысли повеселели, это когда она подумала, что никто не обязывал ее лежать в горенке до утра, ближе к ночи, когда Револя будет видеть десятые сны, она уйдет.
Все так и вышло. Мотька провалялась до полуночи, прислушиваясь к неспокойному Роволиному сну, а потом, поглядев на часы, что висели на стене и громко тикали, и увидев в тусклом лунном свете часовую стрелку, подкрадывающуюся к двенадцати, вылезла из-под одеяла. Она не боялась, что Револя проснется, разве что вдруг начнут стрелять у самого его уха. Она стала одеваться и невнятно бормотать что-то, даже и не догадываясь про это. Она нынче вся ушла в себя, в то приятное сердцу, что ожидаемо ею в темную ночь, какие-то слова, никому не подвластные, выплескивались из горла и текли тихим рокочущим ручейком. Не скоро еще Мотька догадалась, что говорит сама с собой. Сделалось досадно. Но досада спустя немного исчезла. Мотька вышла из дому, прикрыв скрипнувшую дверь. Не раз просила Револю: отладь, противно ж: скрипит да скрипит, — но разве от него дождешься: беспутный, земли под ногами не чует, придется самой что-то придумать…
Мотька очутилась на пустынной улочке, прислушалась, как бьется сердце, но так и не уловила сладкого и ноющего чувства, захлестывающего ее, когда оказывалась одна. Она точно бы боялась чего-то, ну, хотя бы глухо и тягостно павшей на землю, лишь с края обрываемой лунным светом, раскинувшейся на сотни верст, темноты. Впрочем, нет, она не боялась, скорее, делала вид, что робеет, так было приятно, в ней в такие минуты пробуждалось что-то слабое и трепетное, не похожее на все, что чувствовала в обычное время и как понимала себя, стараясь подольше удержать трепет, опасаясь малейшим всплеском других чувств потревожить это, слабое. Так она и шла по улочке, словно бы и не она, а незнакомая женщина, которая остро, почти болезненно ощущала все, что происходило в темноте, давящей на глаза. Женщина, что нынче шла по улочке и походила на Мотьку, не нравилась ей, она хотела бы посмеяться над нею и подивиться робости, что, казалось, жила даже в дыхании незнакомки. Но отчего-то не смела. Все же думала, что она несчастная баба, ее сильно обидели и поломали жизнь, почему она и стала такой. Кто же тут виноват? Да все они, те, что нынче спят в избах, и кто желал бы видеть в ней зло. Но почему, по какому праву?.. Мотька распалила себя, отринув всякую опаску, отчего та женщина, что жила в ней, или точнее сказать, жила заместо нее, исчезла, а вместе с нею исчезло слабое и трепетное чувство, приятное сердцу. И Мотька насмешливо посмотрела туда, где едва угадывались крестьянские избы, сказала с вызовом:
— А вот я вам!.. — и пошла, теперь уже не прислушиваясь к себе и дивясь тому нежному и мягкому, что было в ней до этой минуты, впрочем, и тогда чуждое ей. Она торопилась и мысль билась в голове: «А вот я вам!..» — в сущности прямолинейная, понимаемая в одном своем действе, эта мысль укрепилась, и Мотька с удовольствием прочитывала ее в своем сознании.
«А вот я вам!..» — в который уж раз сказала она, подойдя к забору, обтянутому тугой проволокой, как раз к тому месту, где стояла вышка и откуда падал на землю желтый свет.
— Эй, там, на вышке! — крикнула она. — Не вишь, я прибегла!..
— А раз прибегла, то и подымайся!.. — донеслось сверху легкое и веселое. Мотька, сделавшись и вовсе лихой, отчаянной, какой бывала лишь в такие ночи, за что они и нравились ей, начала торопливо, насвистывая, подыматься по лесенке. И, чем выше подымалась, тем становилась нетерпеливее. Когда же оказалась на самом верху и ощутила на плечах тяжелые, сильные руки, ласково и едва ли не по-щенячьи взвизгнула и провалилась в темноту ночи. Она приходила сюда не так уж часто, может, раз в месяц, и встречала тут людей разных, но одинаково молодых и страстных, и отдавалась им нередко и в лютую ночную стужу и отыскивала в этом нечто свойственное тому сердечному настрою, что двигал ею, повелевал поступать противно деревенскому миру.
На вышке нынче дежурили двое, и ей выпала надобность подстраиваться под обоих с тем, чтобы никого не обидеть. Впрочем, она даже не в самую лучшую для себя минуту оставалась желанной для тех, кто служил в лагерной охране и многие из которых нравились ей душевно.
Ближе к утру, удовлетворенная и усталая, она спустилась с вышки, посмотрела в ту сторону неба, что заметно посветлела и отсвечивала розовостью. Розовость эта все уплотнялась, ширилась, и вот уж коснулась байкальской водной поверхности. Мотька не сразу отвела взгляд от подымающегося зоревого утра, а когда в ближнем пространстве обозначились деревенские избы, невольно поморщилась, воскликнула с досадой:
— Чтоб вы сдохли!..
Пройдя чуток по улочке и думая с неприязнью о людях из деревни, что уже давно опостылела, Мотька вдруг замедлила шаг, она заметила впереди Тихончика. Обросший буйным волосом, тот сидел на скамейке и сосредоточенно разглядывал что-то большими, странно сияющими глазами. Она подошла к Тихончику и лишь теперь увидела в руках у блаженного такое, что сейчас же отвратило ее от него. Впрочем, она и раньше не принимала блаженного, подсмеивалась над ним, даже и этим словно бы бросая вызов деревенскому миру. Но теперь ее неприязнь обозначилась особенно остро. «Это ж надо, — подумала она. — Откуда-то череп принес человеческий, и вот сидит, возится с ним, словно бы это игрушка…»
Мотька могла бы отобрать у блаженного его игрушку, но медлила, а подойдя поближе, спросила, где он взял череп? Тихончик не понял ее и все поскуливал, прижимая к груди черный, землистый, невесть отчего еще не рассыпавшийся, но, кажется, уже близкий к тому череп и оглаживая его худой тонкой ладонью. Но в какой-то момент, точно бы очнувшись, он показал рукой в ту сторону, где находилось кладбище, да не деревенское, что повыше, другое, там хоронили лагерных людишек. Мотька, напрягшись, долго смотрела на Тихончика и вдруг с нею случилось что-то противное ей, нынче не склонной ни к какому действию, а лишь к тихой, в мыслях, неприязни, и она подбежала к Тихончику и вырвала у него из рук череп, бросила на землю и начала топтать… Впрочем, могла бы этого не делать, стоило черепу оказаться у нее в руках, как тот рассыпался.
— А вот вам всем! А вот!.. — кричала Мотька и подпрыгивала на месте, как бы окончательно сойдя с круга. Тихончик заскулил еще громче и по грязным щекам его потекли слезы.
Мотька топтала все, что осталось от черепа, и от него очень скоро ничего не осталось, только черная обуглистая пыль. Мотькины башмаки были сплошь в грязи, она, наконец-то, увидела это и вознамерилась почистить их, но земля была сырая и липкая, и Мотька пуще того разозлилась. Выпрямившись, она люто посмотрела на Тихончика и воскликнула что-то, не поняв и сама, что именно, точно бы вырвавшееся из груди не имело слов, а являло из себя нечто, слепленное из чувств, словам не сладить с ними, слабы. Ах, как Мотька желала, чтоб так и было, но смутно ощущала, что нет в ее восклицании никакой силы, а есть обида, которая ничему в ней не подчинялась и порой выходила за пределы разумного. Она воскликнула что-то, а потом схватила Тихончика за руку и потащила его, слабо сопротивляющегося, к прохудившимся воротцам. За ними стояла тоже с прохудившимися венцами, неухоженная, какая-то помертвелая изба Агалапеи: из каждого угла тянуло плесенью, пахло нежилью, от нее захолаживало на сердце у забредшего на подворье. Мотька зашла на чужой двор и, отпустив руку негромко причитающего Тихончика, закричала пронзительно и тонко. Крик ее разнесся далеко окрест. Лесные птахи, напуганные, всполошились и тоже закричали, и это разом наполнило воздух особенным, как бы из-под земли исходящим движением.
— Эй, чертова старуха! — закричала Мотька. — Выходи!.. Скажу тебе кое-что!..
Появилась Агалапея, вся в черном. Мотька увидела старуху с длинными белыми распущенными волосами, и внезапно на нее нашла робость, но она сдалась не сразу, лишь слегка зажмурилась и сказала севшим голосом, трудно выталкивая из себя слова:
— Твой выкормыш из ямы с зэковскими костями выволок череп и тычет им в глаза.
Агалапея спустилась с крыльца:
— Ну и что?.. Что дальше-то?.. — И пошла прямо на Мотьку, окончательно оробевшую, та вздрогнула и попятилась, а скоро оказалась за воротцами, оттуда и прокричала, что выведет ведьму на чистую воду, небось по ее наущению блаженный разгребает могилы… Но Револя не поддержал Мотьку, сказал, протирая со сна неглубокие глаза со зрачками-ядрышками, что больше напоминали сверла и все ввинчивались куда-то, ввинчивались, да не в душу, нет, в пустоту, не смотрели на собеседника, глядели в сторону, холодные и бесстрастные:
— Подожди ты с ведьмой… Не видишь, за нею весь деревенский мир стоит. Не время еще…
9.
Ах, зверь, зверь, зверь!.. Да не тот, хотя и тоже великий, раздробившийся, оборотившийся в горькое ощущение, которое живет в людских сердцах и никуда не денется, не рассыплется, не растает, нередко и воссияет ярко и уж нет в человеке ничего, кроме этого едва ли не диковинного смущения, и смотрит он на мир, вдруг показавшийся противным его естеству и долго не поймет, в чем же тут дело, отчего мир почужел, а может, так и не поймет и еще долго будет прислушиваться к своему смущению. Да, да, не тот нынче зверь, другой, и не только в людских душах, а и в пространстве, во всем, что окружает человека, даже в воздухе, недобрый зверь, огромный, ни с чем живым несхожий, иной раз кажется, что он не имеет форм, абстрактен и вездесущ, куда ни пойдешь, где ни преклонишь колена, он тут как тут… маячит невдалеке, сеет меж людьми недоверие, и тем сыт бывает, он и в доносительстве первый попутчик, неведомо, кем вскормленный, скорее, дьяволом на потеху собственной страсти, казалось бы, несродный людскому духу, все ж не был отринут им вначале с решительностью и нынче сделался огромен и ненасытен.
Тихончик не мог бы ничего сказать про этого зверя, однако ж ощущал его присутствие, оно не обозначалось никаким цветом, было невидимо, но действовало на блаженного сильно и болезненно, и он наполнялся смятением, которое гнало его все дальше и дальше. Через какое-то время, достаточное для того, чтобы почувствовать в душе гнет несвободы, невозможность поступить так, а не иначе, он начинал точно бы беспричинно волноваться, а на самом деле в строгом соответствии с тем, что совершалось вокруг, противное человеческому естеству, склонному к не навязанному извне, а рожденному немерклой потребностью сущего, что признает лишь абсолютную независимость хотя бы и от могучих внешних сил, поставивших целью обратить всех в рабство, то есть в такое состояние духа, когда человек утрачивает себя, растаптывает собственную суть. Тогда главным для него становится душевное недвижение, предполагающее следование чужой мысли, пусть даже эта мысль ничтожна и низка. Так происходит не с одним человеком, со всеми сразу, с народом ли, с целыми ли континентами, рабски покорными и не подвластными своей воле, которая, впрочем, уже не есть воля, а нечто разжиженнное и слабое, легко поддающееся чужому влиянию. Тихончик долго не мог обрести душевного спокойствия и в глазах у него временами было так зелено, что становилось жутко, и он бежал от людей. Чаще в такие минуты он оказывался близ таежного болотца, возле реки, опускался на сырую землю и смотрел в ту сторону, на самой середине болотца, где черно и блестяще, цепляясь за слабые желтые камышинки, шевелилась легкая водяная зыбь. Но он видел не это шевеление, а другое, случившееся неделю назад, тогда он тоже пришел к болотцу, которое по какой-то странности, живущей в Тихончике ли, в том ли, что окружает болотце, в нем ли самом, куда не дай Бог угодить, тотчас же затянет нечистая сила, и будет здесь твоя могила, приманивало к себе. Тихончик подолгу просиживал на бережку, грызя камышинки, что росли тут вялые и никлые, словно бы понимающие про свое пустое, ни к чему не обязывающее существование. Да, тогда он тоже пришел сюда и сидел, привычно не понимая ни про себя, ни про то, что медленно и как бы нехотя совершалось на середине болотца, а там отчего-то камышинки все ломались, ломались и уж не упрямились подняться. А ведь такого раньше не было, раньше плеснет на них черной водой, и они пригнутся, но тут же и выпрямятся. И это было приятно Тихончику, потому что говорило за жизнь, за ее неудавливаемость, которую не сдвинуть темной силе. Тихончик смотрел на середину болотца, как вдруг увидел людей в арестантской одежде, с посинелыми от страха лицами, с длинными худыми руками. Они неумело раздвигали камышовые заросли, норовя уйти подальше. Но вот остановились подле Тихончика, словно бы желая спросить про что-то, и не успели, раздался яростный собачий лай, и эти, двое, потеряв себя от страха, кинулись в болотце, которое дало им продвинуться саженей на пять, а потом начало затягивать их, и они уже не могли ступить и шагу, били руками о черную воду и молили о помощи. Подоспели охранники с собаками, заметили Тихончика, он бегал по краю болотца, в глазах у него горело безумие, один из охранников поднял винтовку, но другой сказал сердито:
— А ну его! В уме поврежденный. Из деревни…
Охранники опустились на землю и, посмеиваясь, глядели то на Тихончика с обезумевшими глазами, то на тех, двоих, кого все больше утягивало болотце, и негромко переговаривались. Иногда кто-то из них сердился, если собака начинала вести себя особенно настырно и рвала поводок из рук. А когда гонимые скрылись под темной водой и уж не слышны стали мольбы о помощи, заглушаемые собачьим лаем, они поднялись и неторопливо пошли от болотца, толкуя про то, что вот де в государстве двумя зэками теперь меньше, а когда так и дальше пойдет, очень даже быстро изведем всю нечисть под корень и зачнем жить в одном миру, понятные до самого низа.
Меж охранников Тихончик разглядел Амбала, и теперь со страхом следил за ним, подчас тыкал в его сторону пальцем и настойчиво повторял одно и то же:
— Ды-ы… Ды-ы… Ды-ы…
Амбалу было неприятно, а со временем стало еще и неспокойно, он смутно догадывался, чем вызвано волнение блаженного и о чем тот хотел бы сказать, и потому он старался как можно реже встречаться с ним. Но, если не получалось избежать встречи, он долго не задерживался возле Тихончика, находил предлог, чтобы уйти…
Блаженный сидел на бережку и смотрел на середину болотца, туда, где черно поблескивала утесненная, не свободная расплескаться, превратиться в речку и утечь отсюда, тусклая и неживая вода. А вечер мало-помалу надвигался, окрашивая все вокруг: и деревца в стороне от заболотины, и огненно красный окраек неба, поднявшийся над долиной, и еще многое другое, что нынче невидимо, но остро ощущаемо, так остро, что Тихончик чуть слышно повизгивал от переполнявшего ощущения. Он смотрел на темное болотце, но не замечаемое им как темное, а значит, тревожное, таинственное, ниспосылающее человеку искры добра ли, зла ли, — а как на нечто стронувшееся с места, колеблемое и слабое, отчего свет дня все тускнеет, тускнеет. Блаженный только так и понимал происходящее в пространстве, и не смутился, когда легла на землю ночь, а словно бы даже обрадовался, в его лице, прежде угнетаемом напряжением, которое, впрочем, поминутно сменялось чем-то совершенно обратным этому, точно бы Тихончику трудно удерживать в себе что-то одно, и надо, чтобы все в нем менялось, сталкивалось, оборачивалось в свою противоположность, так вот, в этом лице произошла решительная перемена, и уж она-то, казалось, избавит его от необходимости испытывать разные чувства. Он ощущал темноту вокруг себя, и она не пугала, в темноте предметы как бы отодвинулись, растворились и уж ничем не угрожали. Тихончик прикрыл глаза, точно бы припоминая что-то, а на самом деле, не припоминая, а отыскивая в себе раньше отстраненное другими чувствами. Не сразу, но это удалось, и он разглядел в душе тихий и грустный свет. Захотелось плакать, и Тихончик заплакал, завсхлипывал, на сердце защемило, но не угнетающе, нет, а сладко, сладко… Спустя немного он начал озираться по сторонам, точно бы ища кого-то, кто посмеялся бы над ним, но никого не увидел, и успокоился.
Темнота, все густея, нависала над блаженным, но вот она раздвинулась, и на небе засверкали звезды, выцарапалась из-за темного облачка луна, похожая на тонкий, с округлыми боками, оселок, ярко поблескивающая, несмотря на ущербность, но, может, как раз поэтому, противно сжатию, не тускнеющая. Тихончик посмотрел на луну и перестал всхлипывать, чуть погодя негромко запел, в его песне не было слов, а значит, и мыслей, что обозначаемы ими, но странно, мнилось, что и в бессвязной песне блаженного есть все, достигаемое болезненным чувством. Подобное состояние многообразно и ярко, в чем-то необычно, не похоже на то, что ощущалось раньше, и надо приложить немало нравственных усилий, чтобы хотя бы приблизиться к осмыслению этого. Но где взять силы? Что, как не сыщешь их? Вот и приходит тогда на помощь вроде бы бессвязная песня, нынче поменявшая в душе у блаженного и сделавшая ее сродни миру, что наполняет Тихончика добрым и теплым светом. Он пел, и разные видения вырастали перед ним, но не задерживались, быстро сменяли друг друга, так что он не сказал бы, что увидел, и что мог бы отметить из того, что увидел. Не было ничего определенного, что как-то вывело бы блаженного из душевного состояния почти покоя, почти совершеннейшего слияния с окружающим миром, а может, и с пространственностью, что начинается от него, а потом утягивается неизвестно куда, в какие-такие дали, огромная, верстами неизмеряемая, не принимаемая нашим рассудком, только чувствами, высоко над всеми нами, смертными, поднявшаяся, чудная в непознанности и постоянно влекущая к себе. Тихончик и это нынче ощущал, он как бы стал частью сущего, а значит, частью пространственности, было приятно чувствовать себя не кем-то в отдельности, а сколком огромного непознанного мира, который, впрочем, не пугает и слабого рассудком, напротив, помогает ощутить себя необходимым пространственности, той работе, что денно и нощно, невидимо людскому глазу, совершается вокруг нас.
Тихончик пел и Бог весть что и в каком цвете прозревалось им, они попеременно менялись и создавали в нем ощущение продолжительности и неуклоняемости в сторону от того, что жило в нем, отображаемое в песне. Он не видел только черноты ночи, для него не существовало цвета, который характерен для нее, как не существовало и белого цвета. И это хорошо. Он вряд ли справился бы с теми контрастами, что являют противоположные цвета, и жизнь для него, сойди к нему знание таких контрастов, стала бы труднее и горше.
Молодые люди услышали песню блаженного. Егор, не понимая, кто поет, слегка растерялся, но не хотел показать этого перед возлюбленной, она сама догадалась, стоило посмотреть на парня, слабо освещенного лунным светом. Впрочем, чтобы знать, что происходит с Егором, ей не обязательно видеть его, вот и нынче она почувствовала, что он смущен вдруг оборвавшей ночную тишину песней, и сказала:
— Это Тихончик… Я уже слышала, как он поет.
— А я и не знал…
Он и впрямь не знал и со все возрастающим вниманием прислушивался к песне, стремясь уловить в ней хоть какой-то смысл. На сердце у него накапливалось что-то похожее на легкое беспокойство, мало-помалу оттесняя ту сладкую щемоту, что вызывалась присутствием любимой, которая была для него больше, чем любимая, а еще и часть теперешней жизни, только рядом с Ленчей, а еще с братом он жил, без них все для него исчезло бы, и он стал бы другим, не тем Егором, о ком нынче думал, что тот счастлив, потому что не один, рядом с ним возлюбленная, а еще ощущение новизны и легкого беспокойства, что вызывается песней.
В иные минуты Егор принимал и тревогу, но легкую, словно бы со стороны пришедшую, не способную сделаться больше, она заставляла его отыскивать во всем недолговечность и жалеть, и удивляться: отчего в земном мире всему отпущен свой срок?.. Но он никому не говорил об этом чувстве, даже близким, точно бы стесняясь душевной неприютности, что вдруг появлялась в нем пускай и ненадолго. Он хотел бы казаться сильным и ни в чем не сомневающимся навроде Кузи, но вот беда — от желания до его осуществления — дорога не в одну версту.
Вот и нынче Егор, не умея уловить смысла песни, почувствовал томление, и уж не хотел ничего, как только слушать лесную песню. Ленча тоже ощутила томление и крепко сжала руку возлюбленного. Что-то удивительное, трепетное раскрылось пред ее внутренним взором. Словно бы раздвинулась темнота и впустила ее в сияющий коридор, освещенный большими белыми свечами. Однажды, когда была маленькой, она видела такие же свечи… в церковке, что стояла в ныне заброшенном селении, в семи верстах отсюда. Чуден сей коридор, вот идешь-идешь, а все нет ему конца и края, и свечи так же горят, и легкое колебание воздуха наблюдается в этом горении. Колебание вначале отчетливо, но, отдаляясь от свечей, уменьшается, слабеет, пока и вовсе не исчезает, хотя Ленче не хочется, чтобы так было, и она с напряженным вниманием следит за тем, как горят свечи, и прилагает немалые усилия, чтобы не отрывать от них взгляда и не переключить внимание на что-то другое. Впрочем, долго смотреть на свечи нельзя, глазам больно, и она невольно зажмуривается, все ж это лучше, чем наблюдать, как умирает колебание в воздухе. Вдруг Ленча замечает нечто такое, чего не должно быть, но почему-то есть, и совсем недалеко от нее, протяни руку и коснешься сего. Ой, что же это? Она спросила бы у отца, если бы знала, что он ответит. Но нет нынче и над собой ее власти, вот и стоит и, зажмурившись, смотрит, как с того конца коридора потекли густые толпы людей, да все с закрытыми глазами и с худыми лицами, такое чувство, что неживые люди-то…