Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Земной крест - Ким Николаевич Балков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Краснопеиха живо сделалась неотличимой от деревенских баб, даже речь у нее поменялась и уж не отличалась от местной, она нынче не тянула слова, как по первости, все больше налегая на «а», к примеру, сказывала:

— А-а-а муженек-та-а по пя-а-сочку ба-айкальскому гуля-а-а-ет, гуля-а-а-ит…

Теперь Краснопеиха роняла привычно:

— А муженек-то, зараза, все гулят, гулят по песку. Вот лодырь-та царя Небеснова!..

Может, и было бы в жизни у Краснопехи ладно, да вот беда — муж так и не притянулся к крестьянской работе, и в поле, близ высокого леса, зажатое скалами, которое ему отвели местные власти, не спешил, и на рыбачью мотягу не торопился, полагая, что работа не волк, в лес не убежит… Оттого и в избе у него голодно и ребятня чаще на улице: вдруг кто-то поделится ломотком хлеба, ну, а коль не пожелает по доброе воле, можно и применить силу. Впрочем, не сказать, чтобы ребятня только ко злу и тянулась, хотя, чего греха таить, всякое бывало. Вот, к примеру, через день после того, как Краснопеихины огольцы побили блаженного, меньшой подошел к Тихончику, когда тот сидел на каменистом берегу Байкала и, не мигая, смотрел на притекающую темнорыжую волну, положил ему на плечо руку и сказал виновато, едва ль не со слезой в голосе:

— Ты, дядька Базенный, не серцай на меня. Я и не помню, посто тогда в руке моей оказался камень. С баской сто-то, маманя говолит: все вы, к-каснопеески, повелнутые. Мозет, и так. Не селцай, ладно?.. Я больсе не буду.

А тут и братья меньшого подошли с туеском ягод, отсыпали Тихончику:

— Бели, бели, не лобей. Чего ж!..

И отступили в тень дерев, смущенные.

Голь перекатная Краснопеихина отличалась от тех, кто родился в Карымихе, те-то смуглолицые, а эти другого корня, и потому нередко жестоко схлестывались и часто оказывались биты и те, и другие, а потом ходили с синяками да с шышками. Но в последнее время не слышно стало про это, кажется, пригляделись друг к другу, поняли, и рыжие имеют право топтать благостную, к добру припадающую землю.

Много их в Сибири, смуглолицых, с глазами узкими, черными, посверкивающими и словно бы наполненными тайной, про нее и сами-то знать не знают, да только есть она, чужому взору, не свычному со здешней землей, с первого же раза открытая, но такая, что, увидев ее однажды, не скажешь, про что вещает притаенная, а когда захочешь понять и снова глянешь в те глаза, ничего не отыщешь в них, вроде бы обычные, ни о чем не говорящие и тем удивляющие нынче одних, завтра других, послезавтра третьих… И так продолжается из года в год, накапливаясь в умах встретившихся с этой странной особенностью, что, сокрытая, хитроватая, обращенная к свету, во всякую пору сияющая, живет в прибайкальском люде, про который сразу не скажешь, что сей люд русский, как не скажешь, будто де бурятского племени они, иль еще какого… Карымами кличут их, реже гуранами. В них и впрямь замешано немало от разных народов, но эта замесь не во вред русской крови, в укрепленье ее.

В давние-давние времена приходили к Байкалу казачьего войска лихие гонцы, не за славой гнались, не за богатой добычей, искали вольные земли: там, на Руси, все тягостней и утесненней делалось житье в станицах, что раскидались смутьянные по южным границам Российского государства. И тут они открывали те земли, правда, не пустынные, малыми племенами заселенные, не искали с ними ссоры, хотя разное случалось, из песни слова не выкинешь, и кровь была меж ними, и мука человеческая, что горькой полынью взросла в здешних привольных степях. Однако ж было и другое, и это, другое оказалось крепче, чем то, что разделяло. Казачьи гонцы, оглядев дивные просторы, вдруг чувствовали на сердце удивительное, приходящее лишь при встрече с родной землей, и старались отыскать в этих местах сызмала легшее на сердце. Случалось, отыскивали, и тогда торопились осесть тут, взяв в жены из бурятского или эвенкийского племени, отчего и пошла в здешних людях доныне живущая смуглота и узкоглазость, передаваемая из поколения в поколение, неистребимая, как все на этой земле, от веку стоящее. Ой ли, а что же это, нынче гнетущее, иль притупилось в попытках сломать исконнее, принадлежащее карымам, твердость их и спокойствие, что от соседства с батюшкой Байкалом? Слабый да крикливый иль совладает с морской яростью, что вдруг выплеснется из глубин, зелено посверкивающих и в суровую погоду?.. Да нет, не притупилось, не отступило, а тоже словно бы затвердело и живет бок о бок с народной силой и всякий раз пробует ее на зуб, точно бы дожидаясь, когда ослабнет или хотя бы станет вялой. О, зта напасть, нежданно-негаданно придавившая прибайкальскую землю, попробуй-ка совладай с нею! В недобрую минуту новой властью даденная, меж людьми названная лихим окаянством, все больше набирающая мощи, чуждая русскому духу, но не умирающая, соседствующая с ним, стремящаяся не только что держаться на равных, а метящая подмять под себя, иль не увидишь нынче этой напасти в Карымихе притаенно бредущей дальней, примыкающей к темному лесу околичной сторонкой иль в жутком средь глухой ночи прожекторном свете не углядится перевесившаяся через обнесенные смертной проволокой, угольно посверкивающие заборы? Кажется, еще немного и — перекинется, пойдет гулять-мучать, освобожденная, по земле. В душу метит пробраться окаянство, подравнять всех, сделать похожими друг на друга и с необычайным упорством добивающееся подобного сходства, точно бы лишь тогда станет всевластным и уж ни от кого не зависимым, даже и от Вышней силы, которая от глубины и прозрачности мира, от веры в святость Господней доброты, в благость ее.

В избе, куда зашла Евдокия, было голо и тускло, зато ребятни много, меж них, ярко рыжих, Краснопей; он тоже рыжий и ростом невелик, на коротких кривоватых ногах. Краснопей увидел Евдокию, велел пацанве отыскать табурет, чтобы усадить гостью. Но пацанва не стронулась с места, старшой, хихикнув, сказал:

— Ты ж, батяня, вчера велел поменять табурет на миску картошки. Запамятовал?..

Краснопей крякнул, почесав в затылке, залезши туда пятерней, постоял в этой позе, по всему, неудобной для него, красномордого, заросшего густым волосом, который разве что в бороде чуть повыцвел да поредел, не так обжигал глаз, проговорил виновато:

— Вот оказия, а?..

И не скоро еще справился со смущением, поменял позу, засунул руки в карманы синих, с красными заплатами на коленях, обтягивающих толстые икры шаровар, сказал почти энергично:

— Но да ничего, мы и стоймя, получается что, потолкуем.

Кто-то из пацанвы хмыкнул, старшой, пожалуй что, с глазами нахальными в отличии от батяниных, по временам не чуждых робости, а то и виноватости: дескать, все мы в этом мире грешны, нету среди нас розовеньких-то, чистеньких-то, всяк с пятнышком, хотя порой и малюсеньким. Краснопей поморщился, проворно махнул рукой, дал подзатыльник старшому, тот пискнул, но не отодвинулся, все так же терся возле отца.

— Ты, Евдокия, чего-то хочешь от меня? — помешкав, спросил Краснопей и с легким недоумением посмотрел на нее. Но та не торопилась отвечать, и не потому, что не желала отвечать, она, и это странно, не могла сразу вспомнить, для чего пришла сюда, пребывая в тягостно горьком душевном состоянии, которое не оставляло места иным чувствам. А когда вспомнила, вдруг подумала, что ничего уж не надо, не надо было идти сюда. Иль это может что-то поменять, какая, собственно, разница, если даже одной напастью станет меньше? А еще она подумала, что беды, подобные нынешней, не однажды упадали на отчее подворье и маяли, но они с мужем всякий раз одолевали их, продолжали с еще пущим упорством работать, и через какое-то время во дворе снова появлялась скотина и двойнята выглядели так же аккуратно, и не сказать, что родительница еще вчера едва не утонула в собственных слезах. Знать, была в их душах некая необъятица, не собъешь с торной тропки, все бы хаживали по ней ровно батюшка с матушкой, что давненько в сырой земле. Но, бывало, кричала Евдокия, обливаясь горючими слезами, чтобы ударили в колокол и разбудили родимых, и чтоб увидели те, как тяжко живется их дочери. По-разному бывало, все же Евдокия и Евдокимыч оставались верны тому, что на сердце, несупрямливое, гордое. Вот и нынче переплачет Евдокия, перестрадает Евдокимыч, а завтра поутру опять начнут все сызнова. Верно, так и случится, но теперь голосом горячим, исплаканным Евдокия говорила, опустив голову:

— Слышь-ка, Краснопеюшка, твои фулиганы не дают проходу моим деткам, вон и одежку на их порвали… Зачем?..

Она говорила негромко и вяло, и, если бы не это, если бы говорила по-другому, Краснопей, может статься, начал бы защищать голь свою перекатную, но, выслушав, лишь вздохнул, утянулся в запечье, вытащил оттуда длинный ивовый прут, а выйдя на середину избы, подтянул к себе старшого, пригнул ему голову, поднял руку с прутом… Пацан по первости молчал, потом начал взвизгивать:

— Ай, сука-батяня, ай, больно!..

Пацанва крутилась тут же, заглядывала в глаза старшому, спрашивала:

— А цё, плавда, больно?..

Поучив старшого, Краснопей принялся за другого пацана, потом за третьего, но Евдокия уже не видела этого, вышла из избы, постояла на чужом порушенном подворье и медленно побрела по улочке…

5.

Изба Дедышка по правую от деревни руку, в версте от нее, близ моря, на крутом берегу, на каменьях, что в зимнюю пору делаются хрустальными, ледяно холодными. Прикоснешься к ним ладонью и тотчас отдернешь руку, столь чужды каменья всему живому. Не то в летнюю пору, вот как нынче, каменья посверкивают в полуденном свете, манят всякого, кто окажется на берегу священного моря.

Дедыш вышел из избы, был он росту небольшенького, головастый, с высоким морщинистым лбом, в морщинах и все лицо, напоминающее прошлогоднюю, в мелких ростках и бороздках, помявших кожицу, картофелину. Однако было в лице у Дедыша и такое, что заставляло людей, стоило им оказаться возле старика, помимо их воли, забывать про его похожесть на картофелину, а думать про дивное и, несомненно, доброе, что в жило в этом лице, в каждой морщинке, говорил Дедыш мягко и напевно, с очевидной неторопливостью, если даже речь заходила о чем-то требующем безотлагательного вмешательства. И что интересно, рядом с Дедышом, дело, прежде мнившееся безотлагательным, как бы утрачивало первоочередность, становилось обыденным. Какой-то странной силой веяло от старика, может, вечностью, что уже не была для него тайной за семью печатями, открылась ему, и он сделался мудрее и больше понимал в жизни, чем кто бы то ни было из людей на побережье.

Изба Дедыша издавна знакома каждому рыбаку; коль тот окажется в ближних водах, сразу начинает рыскать глазами, а стоит увидеть избу ли на берегу, свет ли в окошке, теплеет у рыбака на сердце, станет он говорить про Дедыша, вспоминая о нем разное, чаще чудное. Вдруг да и скажется:

— Старец к Богу близок. Однако ж и то правда, что свою близость к другому миру не употребит во зло людям. Уж мне ли, ломатому морем, пытанному бешеной волной, не знать этого!..

Скажется так-то, а потом откроется одна из историй, в которой Дедыш повязан с другим миром, и эта повязанность подымет его высоко, придвинет к тому, воображаемому, что живет особенной, не приближенной к людской жизнью. Смолоду Дедыш был крепкий, словно камень, с места не сдвинешь, Дубком кликали — не Дедышом. Однажды шел по Байкалу на лодке, стоял впереди, смотрел, как качались нешибкие волны, и — не увидел востроглазый надвигающейся беды. Рыбаки тоже не увидели, говорили об удаче, что нынче милостива к ним…  Вдруг разыгралось море, вздрогнув от павшего студеного осеннего ветра, Култуком кличимого, и поднявши перед лодкой саженные валы…  Вскорости нельзя было сказать про небо, что отступило, как бы заробевши, давили на смятенные души низкие черные тучи, налитые дождем, что, однако ж, все не проливался, а может, не дождем, а неведомой доселе бедой, что затаилась в тучах и теперь ждала случая, чтоб выплеснуться, пасть на обнаженные головы. Нельзя было сказать и про само море, что, вырвавшись яростными волнами из-под лодки, понеслось в бескрайность, сделавшуюся неожиданно отчетливой и пугающей, точно бы уже не стало границ и поломались берега, и смяло землю и водная поверхность соединилась с темной небесной твердью. Люди обратили на это внимание и вовсе потеряли надежду на спасение, громко, но не ропща, молились Богу, привычно принимая от Вышних сил немилость к себе. Видать, прогневили Господа, а не то не наслал бы на них напасть. Заклинали истово Милосердного, чтоб принял в царствие Свое, позволив им усердной молитвой искупить вину.

Но Дубок оставался спокоен, стоял на носу лодки, изредка оборачивался к тем, на веслах, кричал что-то, рыбаки не слышали его, впрочем, понимая, что старшой не мог сказать ничего такого, о чем сами не знали бы. Они налегали на весла, стараясь держать лодку по ветру. Дубок был спокоен и тогда, когда весла оборвали уключины, и лодка, уже не подчиняясь ничьей воле, запрыгала на волне. Еще немного, и потеряется слабая в морской пучине. Все же он сделался суровее прежнего, когда лодку сильно накренило, и она черпнула бортом, и когда раздался не крик, нет, а точно бы стон, один на всех, протяжный и горький, и был тот стон слышен средь завывания ветра и яростного воздымания волн и дошел до Дубка, он побледнел и в самый мучительный для него момент, уже не владея собой, воздел руки водяной горе:

— Владыка! Байкал-батюшка! Что же ты, иль всем нам желаешь погибели иль надобен тебе только я?!.. Так возьми меня, батюшка, вот я, весь тут!..

Дубок уже тогда поднаторел в рыбачьем ремесле, отчего был поставлен башлыком, верховодом над лодкой. И — случилось дивное: ослабел ветер, волна спала, еще белая от недавнего возроптания, а небо раздвинулось и уж не нависало над головой неподвижной громадой, что только и дожидалась момента, чтоб упасть на землю и погубить все на ней сущее, а может, не погубить, лишь оборотится к людям ясным ликом, ко злу отвратным, и попытаться понять про них хоть самую малость: как они нынче, иль не больно при виде возрастающего зла не только меж людьми, а и в душах, свободных от поклонения благости, что от мира неближнего, часть его стойкая, бывшая раньше в них и помогавшая не потеряться посреди мирских дорог, охранить в себе нежность и к малой травке, что тянется к солнцу, упрямица, торжествующая от причастности к возвышенному, притаенному в небеси? Да, небо раздвинулось, стало опять синее, ласковое, лодку пошвыряло еще немного и приткнуло к малой, привычной в тихую погоду, заяснившейся волне, которая едва ощутима на водной поверхности, и понесло к берегу. Но рыбаки еще не скоро очнулись, а о том, что случилось, в частности, о словах Дубка стали сказывать позже, припоминая по малости. В конце концов, создалась единая картина, она представила Дубка в необычном ярком свете, и люди не сразу, не в один день поверили в его избранность, и через годы, когда Дубок незаметно для стороннего глаза постарел, а о прежних его деяниях некому было помнить: товарищи по молодеческим летам отдали Богу душу, — уж никто не сомневался, что Дедыш сродни Байкалу, едва ли не сын его, Божьей волей принявший облик человека и с тем обликом свыкшийся так, что уж и не представлял себя другим. Что удивительно, в это поверили не только люди, знающие про Дедыша, к примеру, то, что он нынче самый старый в Подлеморье, годов его — считать не пересчитать, а он не мается никакой немочью и легок на ногу, не всякий молодой угонится за ним, а еще про то, что знахарь он отменный, любую болезнь изгоняет из тела обратившегося к нему за помощью травами ли, за которыми, когда приспеет срок, ходит в тайгу, где зверь промышляет и куда человек если и забредет, то с великой опаской; наговором ли, на утренней зорьке выведет болящего на берег моря и, оборотясь к нему, сияющему, — к суровому и пенящемуся не водит людей — благостному, станет говорить слова мягкие и таинственные. Те слова на день-другой западут в память болящего, он будет чувствовать себя не так худо, как раньше, но потом слова уйдут, и он не сумеет отыскать их в памяти, как бы ни старался.

«Ты споглянь, споглянь, Байкал-батюшка, Иль дитятко твой болестью мается? Всею ноченьку-то не спамши он, нынче сделавшись, Как трава зелена после мора и засухи лютой, - Уж как былиночка да слабехонька… Уж сподобь, батюшка, помоги немочному, Ударь в колокол, чтоб пробудилися удальцы твои, Добры ветры, коим в руки дано благо вечное, Благо вечное, сердечное…  Пускай налетят да развеют Все страсти-напасти, что терзают его, горемыку…»

Те ли слова, нет ли, иль скажешь, небось колобродие в душе и в памяти, ведь знал что-то приспевшее от старца, но поутру запамятовал… Ну, а что Дедыш сродни священному морю, поверили в Прибайкалье, и сам он поверил, хотя не сказал бы, откуда его вера, от Бога ли, от собственного ли разумения, которое, чувствовал, не ему лишь принадлежит, когда едва ли не все про море да землю ведомо, а еще кому-то, может, Байкалу. Минуло немного времени, и уж сначала из Карымихи, а потом и со всего побережья потянулись к Дедышу люди, хотели узнать о том, каким будет Байкал на неделе: сердит ли, нет ли, можно ли поспешать в море иль погодить?.. Шли и по другой надобности и всегда получали ответ, и был ответ точен и вполне соответствовал тому, что происходило, а если в чем-то отличался, Дедыш отыскивал объяснение этому и тем снимал смущение с людских сердец. Он и впрямь был точно сродни Байкалу, все, что делалось им, делалось во благо священному морю. И, коль это удавалось в полной мере, он бывал счастлив и верил в свое особенное пред здешней землей предназначение. Тогда он сказывал дивные сказы, многие из них заучивались жителями Подлеморья и передавались из деревни в деревню, и скоро уж не осталось на побережье спрятанного от любопытного взора местечка, где бы не слыхали те сказы и не удивлялись славной, от Господа, силе в них, что врачевала замутненные души и помогала людям не потерять себя. Были те сказы прежде кому-то ведомы, нет ли, едва кто-то ответит, скорее, нет, странно, у каждого возникало чувство, что эти сказы мог бы и он поведать, но так вышло, что поведал Дедыш, все-то и ему, грешному, точно так же, как и старцу, понятно в них и близко. Да, и он мог бы… Чего уж тут!.. И то, что услышанное казалось и от своего сердца, удивительным образом сближало людей с Дедышом, заставляло верить ему.

Изба на берегу моря поотшиблена от деревни невесть в какую пору и по какой нужде. А может, тут скрывалось намеренье, про которое нынче никто не имеет понятия? Может, и впрямь Байкал хотел приблизить к себе возлюбленное чадо и подвинул избу к самой воде?..

Свет, льющийся из окошек в темную пору, был виден со стороны моря. Если случалось рыбакам припоздниться, они старались отыскать глазами этот свет и радовались, когда находили, если даже волна была высока и угрожающе подымала гибкую увертливую лодку. Рыбаки, налегая на весла, говорили негромко:

— А Дедыш-то подает сигналицу, приглашает в гости. Зайдем к нему, а, мужики?..

Нередко и заходили, а потом сказывали про гостевание у Дедыша в сущности обычное, ничем от другого не отличимое, но рыбакам чудилось по-иному, по прошествии времени увиденное, а пуще услышанное в пору ночного гостевания у старца казалось исполненным особенного смысла. Вроде бы была у Дедыша птаха диковинная, чуть ли не волшебная, на загляденье!.. И она пела. О, как она пела! И верно, была птаха, только обычная, с подбитым крылом, на прошлой седьмице Дедыш подобрал ее в лесу. А куда девать-то подранка? Принес домой. С того дня птаха проживала в избе, выправляла крылышко. Выправит — улетит…  Но не только птаха казалась достойной удивления, а многое другое, все, что западало в память, еще не зашибленное грозным гулом Байкала, ближе к осени своенравного и крутого. Виделось рыбакам необычное в тихом и мягком, склоняющем к благости, тусклом свете в окошке, думалось, взыскует к людям, чтоб не касалось сердец их неправедное и холодное, на потраву душевной стойкости. Вдруг да и проталкивалось в сердце нечаянное, доброе ко всякой твари, слово Дедыша. То слово вселяло в людей уверенность: не всегда властвовать худу, дай срок, и откроется радость, несходная с жизнью, но и не чуждая ей, при желании и в этой радости можно отыскать себя и сказать в упоении:

— Господи, долго же я ждал ее!..

Нередко Дедыш говорил:

— А случилось так… Дьявол, поднявшись из темных глубин, вкусил нечаянно земного блага, и с той поры стал жаден до слабой плоти. И по сию пору ест ее, окаянный, землю родимую ест. Но должен же наступить предел дьяволову ненасытью! Должен!..

У Дедыша горели глаза, он выходил из дому и пристально смотрел в сторону моря и, кажется, что-то видел там, во всяком случае, те, кто наблюдал за ним в эти минуты, чувствовал, что он отыскал что-то в неближней сутеми, а отыскав, ведет с кем-то тайный, ему лишь ведомый разговор. И тогда они и вовсе наполнялись смущением, которое и без того жило в душах, сделавшись принадлежностью каждого, кто рожден на берегу священного моря. Дедыш и сам ощущал на сердце что-то как бы не от мира сего, некий дар от Бога ли, от моря ли сибирского, древнего. И был тот дар по первости в растерянность себе, но потом он пообвыкся с ним, вдруг да и говорил провидяще такое, что сроду не падет на язык смертному. Так, однажды Дедыш предсказал непогибель потерявшимся в непогодье. Обратив свой взор, загоревшийся дивным огнем, к морю, он увидел там невернувшихся в побитой волной лодчонке, без малого веселка, не управляемой, но все еще держащейся на плаву, и, повернувшись к бабам непривычно светящимся ликом, не торжествующе и не земно, а словно бы даже со стеснением и робостью сказал:

— Не убивайтесь. Вернутся родимые. Ждите…

Да, Дедыш вначале стеснялся своего знания, которое не от мира сего, а от другого, потом привык и уж не робел, а поступал согласно со знанием глубинности мира, что отодвинута и зачастую не принимаема жизнью. Но, может, и не жизнью, а привычным пониманием сути явлений, которое есть край, и мы не умеем перешагнуть чрез него, боясь стать по ту сторону?.. Этот страх в нас нынче естественен, почти нерушим. Но интересно, сумей мы поломать его, что случилось бы тогда, не сдвинулось бы в нас что-то, иль мы уже были бы другие, преступившие чрез черту и отдалившиеся от людского племени?.. Ах, если бы знать и про это!.. Но нет, что-то есть в наших душах, оттеснившее нас от матери-природы за долгие годы сосуществования с нею, причем, зачастую жестокого по отношению к слабой и мудрой. Но не для нас мудрой, для племени, которому быть (Господи, верую и кричу в исступлении: быть!..) и которому есть что дать ей, добра и приятствия ждущей. Эти слова о природе, об ее нетленности и неудивляемости при виде нас, оторвавшихся от сущего так сильно, что уж и сами едва ли приемлем себя за живое и трепетное, скорее, за что-то механическое, такому же володетелю и подвластное.

К Дедышу часто приходил огромный, сутуловатый надзиратель с коричневыми красными глазками на крупном мясистом лице, кликали его Амбалом, другого имени его на деревне никто не знал, да и сам он, кажется на помнил, правда, его еще называли отцом, это когда рядом с ним оказывалась девчушка лет восемнадцати, светлоглазая, с длинными каштановыми волосами. Она временами заплетала косу, и тогда личико ее с ямочками на розовых щеках было не так мягко и округло. Бог весть что привлекало Амбала в Дедыше, тот был совершенно не похож на него, многогрешного. А может, то и привлекало, что в Дедыше он не замечал робости, наблюдаемой в каждом, увидевшим его даже издали. Нет, Амбал, конечно, понимал, что люди боятся не его, хотя, наверное, при встрече в лесу один на один с ним, большим, обросшим густым волосом, с крупными красными руками, и заробеть не грех, а того, чему он исправно, едва ли не с малолетства служил, и теперь не знал, что стал бы делать, если бы вдруг позакрывали все лагеря. Он, пожалуй, потерял бы интерес к жизни и превратился бы в обыкновенного бомжа, никому в мире не нужного.

Он был на хорошем счету у начальства, которое выделяло его за исправность и упорство в работе. Он думал, что от веку так замыслено, когда на одной стороне те, кого надо охранять и от кого нужно требовать подчинения чужой воле, а на другой все те, кто равен ему, у кого в руках власть, может, и малая, однако ж при случае ее хватало, чтобы сурово наказать тех, кто не в ладу с законом, а самому испытать удовлетворение: вот, дескать, и я чего-то стою, захочу и так зверну гайки — исплачутся варнаки!..

Правду сказать, немало было людей, исправлявших ту же должность, что и Амбал, кто любил изгаляться над подневольными просто так, ради собственного удовольствия…  Но Амбалу эти игры не больно-то нравились, хотя иной раз и он куражился, правда, это все по молодости, с годами куража стало меньше и, если бывал суров с заключенными, то чаще не от куража и не от душевной потребности, а от необходимости — начальство требовало строгости, попробуй-ка не прояви ее!..

Но началась кутерьма в России, поползли слухи, что тюремные заведения закрывают, а надзирателей на улицу… Гуляй — не хочу!.. Многие из варначных сидельцев разбежались в те поры, перед этим крепко помяв служителей законопорядка. Перепало и Амбалу. Ничего, вытерпел, злее стал… Только что проку от злости? Оказавшись не у дел, заскучал. Но всему приходит конец. Отыграла, отпылила, откровавилась новая революция, устроенная чиновным людом себе на потребу, и Амбал, мало что понимая в происходящем, все же уяснил для себя, что надобен он и нынче со своей хваткой. Умением держать людей в страхе. И, не мешкая, он отыскал главного по тюремным делам начальника, рассказал ему о себе, ничего не утаивая, точно бы наперед знал, что не стоит бояться, он и раньше исполнял свою работу не по злобе к кому бы то ни было, а потому, что не обучен ничему другому, и нынче будет исполнять со старательностью что бы ни поручили, нутром почуял, при новой власти работы прибавится, ведь она почитает священным долгом поделить людей на тех и на этих… Остролицый начальник принял слова Амбала с откровенной благосклонностью, которая выразилась в немногих, со значением сказанных словах:

— Такие спецы нам и нужны!

Начальник похлопал Амбала по плечу, для чего ему потребовалось подняться на носки, спросил:

— Это не ты, брат, учил меня уму-разуму в нерчинской тюрьме? Говори, не бойся…

— Нет, не я, — отвечал Амбал. — Я служил тогда не там…  Но мог быть и я, если бы вы оказались в Акатуе.

— Ну, что ж, хорошо…  Уважаю. Иди, молодец!

С тех пор Амбал стал работать по прежнему своему ведомству. Где только не побывал, чего только не переделал!.. Потом попал в Прибайкалье. Однажды сопровождал арестованных по железной дороге, те ехали в дырявом, насквозь продуваемом студеным ветром вагоне, один к одному, ногу поставить некуда, и он тут же, лишь отгороженный от зэков решеткой, и ему холодно, но терпел, сжав зубы, как бы закаменев, на редких остановках, спрыгнув с подножки, долго не мог сдвинуться с места, точно бы очужели ноги, затвердели в недвиженьи, еще немного — и превратятся в ледышки… Но, испив горячего чая, он отходил и был в состоянии продолжать службу. По прибытии на место Амбал с лагерной охраной втиснулся в вагон, приказал зэкам выйти, и — удивился, когда увидел, что едва ли не половина арестантов не исполнила приказания: кто, заледенев, продолжал держаться за какой-то выступ в стене, а кто, освобожденный, гулко и со свистом и словно бы радуясь освобождению, падал на черный загаженный пол. По первости это походило на бунт, и Амбал начал сердиться, но скоро понял, что люди те мертвые… В вагоне он отыскал корзину, та стоял в углу и была накрыта тряпками. Амбал взял корзину, разбросал тряпки и в растерянности чуть не выронил ее из рук. На дне корзины, плетеной из камышовых прутьев, лежал ребенок лет трех, исхудалый и оттого казавшийся восковой фигуркой, по ошибке заброшенной в арестантский вагон. Но это было не так, и Амбал смутился, прежде он не испытывал ничего подобного, спокойно и почти равнодушно принимал все, что происходило. И было, отчего волноваться. Ну, во-первых, неясно, откуда взялся в арестантском вагоне ребенок и, самое главное, как это понимать: многие зэки не выдержали тягот долгой дороги, отдали Богу душу, а малое дитё живехонькое и ножками сучит, правда, уже посинелыми.

— Ах, ты, язви!.. — сказал Амбал и вылез из вагона, отнес корзину в пристанционное жилье, а потом долго, так что с непривычки утомился, говорил с зэками, выпытывая, чей ребенок и отчего оказался в вагоне с арестантами?.. Но в тот день ничего не узнал, узнал позже, сказали те, кто ехал в вагоне, что де с молодым папашей был ребенок, тот обогревал малышку, кормил, и это было не так уж трудно — зэки все как один подсобляли молодому папаше, а когда тот помер, взяли на себя заботу о малышке. Но, когда подъезжали к лагерю, вышел меж ними спор: что делать с малышкой? В лагерь ее?.. Да за какие грехи?.. А и придумать ничего другого не могли. Но не бросать же ее в вагоне? Замерзнет. И тогда Господь никому не простит. Решили, поразмыслив, взять малышку из вагона чуть позже, да не успели… Попала она к Амбалу, с тех пор жила у него, называла отцом. Странно все-таки… Амбал до сих пор не поймет, отчего приютил малышку, иль не мог сдать ее куда надо: мало ли в Сибири заведений, где приняли бы, научили кое-чему, а при удачном раскладе и уму-разуму?.. Но нет, не пожелала, вдруг шевельнулось в мутной неугадливой душе что-то и не позволило поступить согласно разумению. Он поил, кормил малышку, брал ее с собой, когда выпадала нужда переезжать на другое место. Девчонка росла ласковая и была не похожа на него, и он принимал эту ее непохожесть, полагая, что так и должно быть, коль скоро она бабьего роду-племени. Искренне уверовал, что все женщины, поднявшиеся на свободе, тем и отличаются от мужиков, что на сердце у них ласковость, и это увидит каждый, кто захочет. Сам он никогда ничего подобного не видел, не водился ни с одной свободной женщиной, робел при них, делался не похож на себя и злился, уходил, если даже смутно чувствовал, что мог бы остаться. У него были другие женщины, правда, нечасто. Случалось, он ездил в женский лагерь, если тот находился недалеко от того места, где служил. Там надзирательница, не та, так другая, но всегда соображающая, для чего он приехал, отводила его в пустую камеру, а скоро туда заходила нужная ему женщина, и тогда он отводил душу, а потом долго лежал на низких нарах, огромный и удовлетворенный, думая, что вот он живет, в то время, как многие, кого он знал, умерли, а знал он по преимуществу людей подневольных, обреченных на жестокое, за колючей проволокой, прозябание. Почему-то все время он думал именно об этом, причем в сознании не возникало ничего особенного, никаких запоминающихся деталей, которые сказали бы ему о смерти того или иного человека, точно бы все они были на одно лицо и померли одинаково и их сволокли за лагерные ворота и забросали мерзлой комковатой землей на лесной опушке. Он ничего не видел в такие, пожалуй, лучшие в его жизни минуты, ничего отличительного в людях, которые умерли, одно знал твердо, что их нет, а он живет и вот сейчас может повернуться и обнять ближнюю к нему женщину, а она, надо полагать, только этого и ждет, не уверена, что он придет сюда еще, но, если даже придет, могут вызвать не ее… Что-то абстрактное, не сопоставимое ни с чем: вот я, а вот мертвые, им плохо, а мне хорошо… Но мог бы сказать иначе: им плохо, потому что мне хорошо… Все ж не говорил так, догадываясь, что это ничего бы не дало, кроме беспокойства. Впрочем, оно не захлестывало, а словно бы лишь дотрагивалось до него и с робостью напоминало о себе, но и тогда он хмурился и делал все, чтобы не дать привычному душевному состоянию поменяться. Он вырастил найденную им в вагоне малышку, и теперь она все больше радовала глаз. Однако ж недавно заметил, что не только он ликует, глядя на нее, и другие глаза светятся при встрече с девушкой. Он заметил и поразился, как-то сразу осознал, что Ленча уже не прежняя малышка. Это открытие не порадовало. Однажды, столкнувшись с Егором да Кузей, шальными и дерзкими, сам не однажды наблюдал в братьях дерзость, и она не глянулась, а это они пялились на Ленчу, буркнул что-то с досадой. Братья с недоумением посмотрели на него, но так ничего и не поняли. Он поморщился и пошел дальше, а скоро очутился возле избы Дедыша, отыскал старца близ уреза байкальской воды, на каменьях, посверкивающих на солнце, опустился рядом с ним на ласково обдающий теплом волногрудый валун, сказал недовольно:

— Кряжевы пялят глаза на Ленчу. Тошно!

— Пущай…  Деваха у тебя славная. Расцвела…  Посмотришь на нее, и в душе запоталкивается.

— Не картинка ж она…  Чего на нее глазеть?

— Темный ты какой-то. И того не возьмешь в ум, что красота — сила, шибчей ее не сыщешь ничего на белом свете. Хошь с кем поспорит. Такая она!..

— Ну, понесло его!..

— А чего ж?.. Пущай любуются друг дружкой, коль молодые. Дай-то им, Господи! Иль ты против этого? Против жизни, получается?.. Да кто ты такой есть?..

Амбал не ответил, ушел в себя, в то дремучее и неповторимое, что жило в нем, редко сдвигаемое с места. Теперь он будет долго сидеть подле Дедыша, к которому, наверное, потому и приходит, что тот умеет отыскать причину любому его несогласию с происходящим и не изводит своим пониманием причины, а делает ее ясной и твердо обозначаемой. Амбал станет сидеть подле старца и молчать, и это не будет никому в тягость. Дедышу через час выпадет надобность зайти в избу и поставить самовар, Амбал тодже подымется с окаменелой земли и уйдет и унесет в сердце тихий, едва приметный непокой и привычно удивится этому и постарается понять, отчего в нем хотя бы и с краю растолканно? Но, как обычно, не поймет, уж больно тяжела и неувертлива мысль в нем, точно бы закоснела и не сдвинется с места, а еще потому, что сам же и воспротивится собственному желанию, подумает, что непокой появляется в нем лишь в те минуты, когда он рядом с Дедышом. Видать, есть в старце что-то, отчего вдруг запощипывает у него на сердце, правда, тихонько, едва ощутимо. И от этой почти неощутимости что-то всколыхнется в душе, но тут же, стоит оборотиться на себя, исчезнет, будто не желает с ним связываться, будто не по нраву ей, капризной, спознование с ним.

6.

Ночь глухая, темная, в двух шагах ничего не видать, такая ночь посреди красного лета редко когда случалась, она все больше с лунным, ярко синим от близости моря светом иль со звездами, которые не были слепыми и тоже, хотя и слабо, светили. Агалапея вышла во двор и долго стояла, не смея стронуться с места, удивляясь мерклой ночи и силясь вспомнить, когда в последний раз над деревней нависала такая же темень, но так и не вспомнила, не могла напрячься и сосредоточиться на одной мысли, та обрывалась, не желала подчиниться ей, другое накатывало, что приснилось и растолкало посреди ночи. Ах, что же это было и к чему?.. Может, отец зовет к себе, горько одному в сырой земле, тоскливо? Она думала так, хотя знала, что отец не один в той яме, на опушке леса, близ другой ямы, куда побросали офицеров, пятеро еще с ним из деревни, а трое из уезда. Матушка сказывала, когда Агалапея чуток подросла, зашла в Карымиху красноармейская часть, задержалась на неделю, вымела с крестьянских дворов подчистую, лошадей стребовала. А где их взять? У кого забрала раньше, а кто угнал свою живность в дальний лес. Зашли на отчий двор, вознамерились вывести коня за ворота, кормильца. Немолод был меринок, но резв на ногу и силушкой его Бог не обидел. Но тут выскочил из избы отец Агалапеи с берданкой в руках, лохматый, с ярко черной бородой по пояс, закричал, отгоняя от меринка красноармейцев. Те ушли, мать подумала, уже не вернутся, ан нет, посреди ночи раздался стук в дверь…  Тогда, кажется, такая же ночь была, глухая. Красноармейцы велели отцу собираться, он не перечил, понял, видать, сила соломку ломит, хрипло, задышливо сказал что-то на прощанье матери, она закричала, беспамятная, бежала за ними, потом упала на землю и уж ничего не помнила: куда подевался муж и отчего она оказалась одна в лесу, за околицей. А когда очнулась, пошла в деревню, шатаясь от слабости, что вдруг навалилась угрюмая — не совладаешь с нею. Уже подойдя к отчей избе, узнала, что убили мужа, лежит он бездыханный близ свежевырытой ямы. Узнала и обезумела, побежала на опушку леса, но к мужниному телу не пустили, выстроились красноармейцы с винтовками, не подступиться, умоляла, падала на колени, выла, но все без толку, будто каменные. И горе на сердце у нее великое и все ж подумала: и впрямь каменные, а что как такими останутся на веки вечные, что тогда?.. Не сделается ли земля горькой, потерявшей людскую ласку, а люди холодными и ни о чем не помышляющими, как только о том, что чуждо русскому духу, но что вклинилось в жизнь и требует все новых и новых жертв?.. О, Господи, иль вовсе утратилась в людских сердцах доброта, которая подсказывала, что надо помнить не только о себе, а и о ближнем своем. Она подумала так и едва ли не потерялась среди людей, все они в те минуты, когда просила, чтобы пустили к мужу, были ей ненавистны. Она кричала, что они порождение дьявола, и грядет час, когда они оборотятся в мерзких богопротивных тварей.

Кричала мать, но Агалапея теперь подумала, что это кричала она сама, и, может, не в ту пору, а много позже, когда вломились на подворье бандюганы, так сказывали потом на деревне, потребовали у мужа Агалапеи еды и денег, а он не захотел им ничего этого дать, и тогда они ударили его длинным, остро отточенным ножом, и он упал на сырую после дождя землю. Кажется, тогда в душе у Агалапеи обломалось что-то, она точно бы запамятовала про все на свете, а главное про то несупротивное, что жило в ней и чему, считала до недавнего времени, не будет износа. Это душевное есть Божеское, не от мира сего, от другого мира, где правит сердечное участие к чужой судьбе. С того дня несупротивное уже не будет постоянно у нее в сердце, изгнанное властной силой, зато станет приходить и с робостью, которая есть свойство истинного, от потребности души, чувства, напоминать о себе, и Агалапея будет с удивлением прислушиваться, силясь понять, что это и отчего протолкалось к ней?.. Но, сломленная страданием и мыслью, которая горька и мучительна, потому что и нынче не сыщешь на русской земле справедливости, убита она, не сумеет понять… Да, убита и лежит вместе с неповинно погубленными, что уж и не в укор никому. Правду сказать, что такое смерть для сеющих ее в изобилии, как не обыкновенный, ничем не выделяемый способ утверждения своего понимания жизни?..

В Карымихе, увидев ее, вздохнут и скажут устало:

— Поломало бабу. Аж вся белая…  И, кажись, не в себе?..

Но то легкое, ни к чему не обязывающее сомнение. О нем скоро позабудут, как позабудут, что Агалапея сильно поменялась, точно бы это не противно естеству жизни, а в согласии с нею, нынче сделавшейся Бог весть что, а только не то, что она была раньше и за что одни принимали ее, а другие нет, и желали бы ей перемены, но точно бы не по-правдашнему.

На Петров день Агалапее выпадет видение, непривычное, словно бы отчужденное от сущего, далекое, призрачное, она станет долго вглядываться в него, надеясь отыскать родимые черты, но так и не сумеет отыскать, стоит напрячь внимание и сосредоточиться, как перед глазами все расплывется, и уж нет в видении чего-то единого, оно точно бы состоит из разных деталей, каждое в отдельности вроде бы о чем-то говорит ей, но лишь она попытается соединить их, как сейчас же все пропадет и попытка окажется неудачной. Тем не менее Агалапея поймет, что мужу не глянется что она изводит себя горестными раздумьями, возникнет чувство, что он уже нашел соединяющее его с тем, что, хотя и невидимо живым глазом, существует в необъятной пространственности и носит имя — Дух земли. Агалапея поймет это и наденет черное платье и с тех пор только тогда и снимет его, когда выпадет надобность постирать…

Добросердечные люди иной раз раз говорили ей:

— Агалапеюшка, что же для тебя траур-то все не кончится? Уж давно как потеряла мужа…

— Да, так оно и есть, потому как траур я ношу не только по мужу, а по всей русской земле.

Она замолкала, хотя могла бы сказать о многом, к примеру, о том, что нету нынче правды не только на отчине, а то, что есть, это от дьявола, сильное и дерзкое, людям не совладать с ним, малы числом и духом слабы, не как в прежние времена, про которые слышала от деда еще, от прадеда. Все ж иногда чудилось, что и нынче нет-нет да и проглянет от минувших лет павшее, правда, пока не шибко приметное, однако ж, дай срок, потянется ввысь, подобно могучему дереву, заматереет, сделается видно отовсюду, и тогда люди опять станут добрыми, запамятуют про все, что мучало, не давало покоя. Но это будет не скоро. Поломалась жизнь. Лютость растеклась и по крестьянским дворам, точно мор. Нередко Агалапея спрашивала власть вершащих:

— Пошто же вы деревню вгоняете в нищету? Не жалко?

Отвечали те с усмешкой легкой и страшной:

— А для острастки, родимая. Пусть всяк из малого люда знает — жизнь — копейка.

Им самим, кажется, тоже в сущности не нужны эти унижения человеческого достинства, только иначе они уже не могут. Разве остановишься на полпути? Никто не в силах оборотить время вспять или хотя бы приблизить давнее, суровое нынче время, нередко требует: лиши его, и без того придавленного нуждой, последнего куска хлеба, и у тебя на сердце полегчает.

Да, все они, властные и безвластные, думающие о себе, как о спасителях отчего края, и редко как о погубителях его, сходятся в неуважении к человеку, унизить которого в силах каждый, даже самый подлый, а может, лучше так, больше всех берущий, жаждущий унижения — самый подлый…  Ах, если бы Агалапея могла сказать о своих чувствах, которые и прежде были остры, болезненны, мучительны для нее, горько переживающей неустройства мира! Наверняка тогда и самому подлому стало бы неприютно среди людей. Но это было не по силам Агалапее, и она изводила себя, точно бы в чем-то виновата. В прежние леты ее вселенскую совестливость нередко замечал муж и сердился, говоря, что не бабье дело — мучаться неустройством мира. Но чаще он со смущением смотрел на нее, и это смущение было естественно для него, как и для всего прибайкальского люда, с той лишь разницей, что относилось не к чему-то большому и смутному, мающемуся несвычностью со всем, что окружало и знакомо сызмала, а к собственной жене, которая не всегда казалась ясной до самого донышка, а еще и способной проникать в душу и узнавать про то, что томит тебя, грешного. Много лет спустя, потеряв мужа, Агалапея поняла, что так и было. Она видела себя не больно-то ласковой с ним, а как бы чего-то ищущей, перемены ли в своей душе, в жизни ли, и ждала этого подчас не с уверенностью, что ожидаемое во благо, а со страхом, словно бы уже тогда предвидела, что, в конце концов, и произошло. Теперь ей казалось, что в нынешнем неустройстве жизни есть и ее вина. Отчего бы тогда она словно бы предугадала случившееся, но не посмела сказать о своем предчувствии? Глядишь, ничего бы не произошло, если бы поделилась своими мыслями с людьми. Она упорно и много думала об этом, меж тем в ней жила странная, ни к чему в сущности не влекущая, редко когда оставляющая в покое печаль, точно бы она еще молода и скучно ей, одиноко даже с мужем, который никогда и пальцем не тронет, и все глядит на нее и удивляется. Отчего не пройдет ее печаль? А вдруг закрепится в ней на веки вечные? Агалапея понимала, что это чувство больше подходило бы девице, но отнюдь не ей в ее теперешнем душевном состоянии. Странно, кажется, всю жизнь она ждала чего-то, она и теперь, бывает что, ждет, очнувшись от почти болезненной неприязни тех, кто повинен в ее несчастьях. Но, если бы кто-то спросил, чего ждет она, Агалапея смутилась бы, а потом и сама задала бы себе такой же вопрос и не сумела бы ответить. Впрочем, это не значит, что она перестанет ждать, нет, конечно же, это ее душевное состояние ожидания чуда, которое не минет отчую землю, придет и поменяет в жизни, и та уж не будет суровой и непонятной, когда не знаешь, что преподнесет еще, не чуждо ей и теперь.

Агалапея долго стояла посреди двора, удивляясь темной ночи, а потом медленно пошла к калитке, силясь вспомнить, что сделалось тут лет восемь назад такой же темной ночью, когда убили родимого, единственного, кто если и не умел понять ее, непрестанно тянущуюся в даль не подчиненным и ей самой сердцем, то стремился к этому. После смерти мужа Агалапее все стало чуждо, точно бы вынули из нее склонное к приятию мира, а не потревожили лишь то, что в состоянии облить ее еще большей мукой. Агалапея стремилась, случались и такие, хотя и редкие минуты, поменять в себе. Но это желание скоро пропадало на удивление ей самой, теперь мало что ведающей об отстраненном от нее мире. С того горького для нее дня много воды утекло, спроси нынче, что было тогда, она едва ли скажет, немного сохранилось в памяти оттуда, превратившись в нечто огромное и тягостное, без обозначения деталей, без приятия частностей и малостей, именно такое, огромное и тягостное, обозначало для нее границу между тем, что было, и что есть теперь. Что было, казалось далеким и призрачным, все ж она упорно верила, что многое из бывшего происходило именно с нею, а то, что совершалось теперь, неимоверно удлинилось и уж не отличишь один день от другого, точно бы они есть что-то целостное и одинаковое, непременно противное ее духу, вызывающее чувство протеста. Будь ее воля, и часу не продержалась бы в этом времени, ушла бы туда, где жила раньше. Да, именно с той седьмицы, обозначившей для нее некую границу между двумя жизнями, одна из которых была понятна, а другая ничего не давала и ни к чему не вела, обычной для тысяч людей, а для нее особенной, Агалапея поменялась не только внешне, а и внутренней сутью, что-то с нею случилось, отчего она уже не все помнила из прежнего. К примеру, она запамятовала, что связано с сыном, болезненным и слабым, не от мира сего, тем не менее страдала при виде его немочи. Впрочем, что-то все же сохранилось. Когда Агалапея видела Тихончика, на сердце страгивалось, делалось не так залютевши в неприязни к тем, кто поломал ее жизнь, словно бы обмякало. И, хотя уж она не называла Тихончика сыном, он продолжал оставаться для нее существом близким и дорогим. Нередко клала голову болезного на колени и подолгу искала, раздвигая слипшиеся нечесаные вихры. А бывало и так, приносила воды в медном плоском тазу и предлагала Тихончику помыться. Тот не перечил и тянулся к воде, но это получалось у него неумело и так вяло, нерасторопно, что Агалапея сердилась и сама мыла ему голову.

Она не думала, что он ее сын, не хотела бы знать ничего, но больше никого у Агалапеи не было, и потому, когда он долго не появлялся, она начинала беспокоиться. Вот и нынче она вышла из дому, надеясь отыскать его, и только то, что ночь была темная и живо напомнила ту, теперь уже не ближнюю, она позабыла об этом намерении и держала в голове одно — сходить к мужу на кладбище. Она помнила лишь это, и, ничего не видя перед собой, шла по деревенской улочке, хотя и смутно сознавала: когда улочка кончится, надо свернуть влево, а потом идти вдоль ненавистного, изжелта серого забора, обтянутого колючей проволокой. Она заранее вся закипела, считала и сам лагерь, и тех, в обслуге, повинными и в ее душевном неустройстве. Она упорно думала так, и, когда оказалась возле лагеря со сторожевыми вышками, откуда падал на землю свет, а вместе с ним и голоса охранников, перекликавшихся меж собой, не сразу поняла, где она, но, когда ступила в слепящий, больно режущий глаза квадрат света, догадалась и подняла кулачки, стиснутые крепко, закричала далеко окрест слышимо:

— Ироды…  Ироды…  Будьте вы…  вы…  вы…

Агалапея не могла сказать больше ничего, только это, и упорно повторяла одно и то же, охранники смотрели на нее сверху без удивления, привыкшие к тому, что она не однажды проделывала, все ж кто-то обронил вяло:

— А не пристрелить ли каргу? Скажем, перла на запретку. Кто ж знал, что она сумасшедшая?..

Все те, кто служил в обслуге лагеря, считали ее сумасшедшей, но на деревне этому не верили, и сама Агалапея тоже так не думала, хотя понимала ослабленным разумом, что многое в ней обломалось, но не так же, чтоб запамятовать про все.

Старуха миновала лагерь с ярко посверкивающими вышками, холодными и ко злу влекущими, и уже не ругалась, дышала тяжело, изредка останавливалась, стараясь умять боль в груди, которая сделалась нестерпимой, когда подошла к кладбищу. И, не умея осилить и желая поскорее осилить привычную в последнее время боль, старуха опустилась на колени возле холмика, одного из многих, что широко взгорбились по нижнему ряду прежнего, стремительно теряющего ухоженный вид кладбища. Старуха не знала, что тут за холмик, возле которого пала на землю, здесь недавно кто-то похоронен, нынче иной раз и крест не поставят, денег нету у людей даже и на смертное, а так, забросают теплыми черными комьями покойника и уходят, стыдливо потупившись.

— Жизнь нынче ничего не стоит, и смерть никому не в удивленье. Отчего так? Иль утерялось в душах и пустота в них одна?..

Старуха сидела, держась слабой рукой за теплый и в лютую ночь холмик и теперь уже говорила:

— А может, и не так вовсе, и сохраняется в душах от Божьей благодати, да только сразу не углядишь всего-то. Затаились люди, разбрелись в разные стороны, пряча в сердцах смущение.

Вдруг Агалапея услышала песню, ну, точно, песню, хотя слов не разобрать, и — не испугалась, она уже ничего не пугалась, скорее, удивилась. И приготовилась к тому, что вот, наконец-то, и сама встретится с тем, что давно известно. Она навострилась, но перед глазами ничего не возникало, одни кресты, слегка обозначенные в темноте, вздохнула:

— Поди, опять никого не увижу?..

Все ж она была благодарна Всевышнему, тем силам, что окружают его, иной раз суровые, а иной раз мягкие и участливые к сущему. Уж ей ли, измученной напастью, что не сделается вчерашней, не знать этого? Если бы не это, с небесной высоты опускаемое, осиянное благостью, что проникает в смятенную душу и успокаивает, она не сумела бы и дня прожить. Старуха была благодарна Господу и за то, что позволил ей приблизиться к извечному, обитающему в пространстве, божественному. Ей и радостно, и грустно и не одиноко, все смешалось так круто, что она не смогла бы отделить одно от другого, а тем более не смогла бы сказать, почему так замесилось. Впрочем, она и не хотела ничего говорить, а все бы слушала и со страхом ждала, а что как это оборвется, исчезнет. Чувствовала, тогда исчезнет и что-то тихое и сладостное, о чем уж не помнила и считала до последней минуты, что не сумеет никогда больше ощутить ничего подобного. Но вот, надо же, вновь опознала и не хотела бы, чтоб опознанное уходило, и делалась все напряженней, боясь, что случится худшее. А скоро так прониклась ожидаемой переменой, что запамятовала про все, в том числе, и о чувстве, которое жило в ней независимо от ее воли, не подчиненно по отношению к ней и к ее окружению, хотя бы и к павшей на землю темноте, что уже однажды принесла несчастье, а нынче выгнала из дому. Агалапея еще и потому прониклась ожидаемой переменой, что это уже было в ее недавней жизни, кто-то точно так же пел, и она внимала песне. Агалапея хотела бы сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, но долго не могла сделать такого усилия, а когда все же добилась своего, то сказала:

— Так пел мой сын, он сильно болел, и я измучилась с ним.

При воспоминании о сыне Агалапея не испытала особенных чувств, даже не задумалась, а где он теперь, точно бы это не интересовало ее. Впрочем, наверное, все же интересовало, но не могло сравниться с тем, что старуха испытывала теперь, слушая странную, не то песню, не то жалобный наговор, обретший песенные черты. Чудилось, тот, кто произносил странно звучащие, ни к чему конкретно не обращенные и ни о чем не помышляющие слова, был слаб духом и в сущности не знал, к чему тянулось его сердце и не хотел никому зла, а наоборот, жаждал участия к людям, но оно отвергалось ими, и это вызывало в нем вялую, никуда не устремленную грусть.

Агалапея как бы наяву видела что-то призрачное, какие-то видения…  Когда же очнулась, то тут же и смутилась, она уже не слышала песню, поднялась обеспокоенная с холмика и, протягивая вперед в немой горестной просьбе дрожащие руки, вопросила:

— Где же ты, Господи!..

Она подождала и пошла, осторожно ступая средь холмиков и вглядываясь в непроницаемую темноту, считая ее виновницей того, что утратила возможность слышать дивную песню. Но прошла немного, вдруг снова зазвучала песня. Агалапея остановилась, возникло ощущение, сделай она еще шаг-другой, и — прикоснется пальцами к поющему. Ощущение близости к таинственному было так велико и упорно, что она недолго сопротивлялась и медленно двинулась дальше. И впрямь скоро ее руки нащупали что-то живое и трепетное, песня оборвалась, Агалапея хотела бы опустить руки, и не могла, пальцы как бы сами, своей волей забегали по живому и трепетному, а глаза, сузившись и напрягши все мыслимое в них, разглядели Тихончика.

— А, ты?.. — сказала Агалапея, вздыхая. Про Тихончика она знала, что он сын ее, но принимала это равнодушно, что выглядело бы странно, когда бы не сделалось для нее привычкой. Да, она предполагала, что связана с блаженным кровными узами и не стремилась порвать их, как не стремилась жить лишь ими. В ее сердце независимо от сознания, но скорее, вопреки ему, наблюдалось нечто не приближающее к ней Тихончика, а пожалуй, отталикивающее от него, такое, через что она не могла переступить, начиная с той далекой темной ночи, когда потеряла мужа. Скорее, так и было, она не умела переступить через страдание и стать сыну ближе, ощутить кровную связь с ним. Мнилось, сделай так, и окажется, что она изменила мужу, памяти его. Все же Тихончик оставался единственным в мире существом, кого она принимала безоговорочно и жалела. Вот и теперь взяла его за руку и повела покорно подчинившегося через кладбище в ту сторону, где покоился прах мужа. Шла и говорила о несчастье, что однажды постигло ее и с тех пор живет в ней неизбывное.



Поделиться книгой:

На главную
Назад