Ким Балков
ЗЕМНОЙ КРЕСТ
(Час смертный)
1.
Сказано было: приспеет зверь великий, пред которым все сущее на земле отступит, ослабнет и сникнет, не в силах защитить себя. Подивится зверь на эту немощность и станет пуще того настырен и зачнет мало-помалу поедать сущее и, не умея насытиться, будет все больше свирепеть, пока не сделается столь огромен и страшен, что и на небе смутятся при виде его огромности и ненасытности. Но в безбрежной пространственности, сияющей благостью и светлым духом Божьего прощения, отвлекшись от несуетливых, не во зло ближнему, во спасение, дел, не сразу отыщут управу на него. Впрочем, не это даже, другое: не посмеют в сияющей пространственности и помыслить о зле, а не то, что вершить его, утайное и беспощадное. Однако ж сказано будет небожителями в недоумении, которое тоже есть действо:
— Иль нету предела злу, иль есть, только неведом никому?..
То недоумение падет на землю, и всяк на ней живущий, несущий крест покорно удивится, и тихая робость коснется души, а потом замутит ее и вознесет Бог весть в какие дали, и не в эти, ближние, горькой полынью пропахшие, а в царственные в своей необъятности и диковинности. Вернувшись в прежнюю плоть, душа будет смущена великостью, что открылась ей в одночасье. И, когда наступит срок погубляться, когда доберется и до нее, решительно несходной с прежнею, зверь великий и подвинет к погублению, то и сам ощутит странный, ни на что не похожий, непокой. Но он не отшатнется в смятении от очередной жертвы, напротив, сделается пуще того лют и свиреп, растерзает Божью душу. А потом еще одну, еще… И сотни других душ, переполненных смущением, что и та, первая. Это смущение, переходя из людских сердец, станет расти во чреве зверя, пока тоже не сделается огромным и не разорвет чрево и не вырвется наружу, не раскидается по земле, по Байкалу, не превратится в ясную хрупкую синеву, не в небесную, нет, не в морскую, а в чем-то отличную от них, наверное, диковинной прозрачностью. Такое чувство, что слабо необычайно, может и от иного людского взгляда погаснуть и впрямь оборотится в чудную синеву, что в редкие минуты висит над долиной, которая начинается от белого песчаного байкальского берега и все бежит, бежит, прозрачная, дремучей немеряной тайгой, изредка цепляясь за хитрую, ускользающую, поросшую густой осокой, поблескивающую на невысоком солнце желтой водой, змеисто гибкую и узкую излуку реки. Но бывает и так, что превратится вдруг, противно воле взирающего, не в чудную, а в привычную, устойчивую небесную ли, морскую ли синеву, впрочем, нередко подавляемую грозной и для чужого робеющего взора неодолимой силой, что приходит с морской волной. А та во всякую пору неожиданна: вспенится вдруг, накинется на берег — и заплещется сине море посреди прохладного, меж замшелых валунов, песка. Смущение в синеве небесной ли, морской ли есть смущение от человека, и не от каждого человека, а от такого, кто в состоянии уравнять себя с сущим, хотя бы с малой песчинкой, выброшенной яростной Сармой с морского дна на пологий, слабый и точно бы стронутый с места необычайной силой, что в шальном, по осени упадающем с гольцов ветре, жданном, а все ж неожиданном и для самого опасливого, как бы шевелящийся берег. И впрямь, шевелящийся, это лишь холодному, ко всему безразличному взгляду не углядеть подобного шевеления, а для добрых и нежных отчетливо зримо странное, точно бы не от сути происходящего, а от чего-то еще, неведомого, бережное движение.
Но смущение не только в море иль в небе, понятное взору светлому, к доброте припадающему, смущение и во всем том, что совершается нынче на земле… Но непросто отыскать смущение в чем бы то ни было, хотя бы и в тайге, что подступила к деревне о сорока дворах и точно бы нашептывает что-то, может, про неминучую беду, которая опозналась вдруг ее древесной сутью? Есть, есть смущение и в тайге, и в моем изболевшемся мозгу, который невесть куда влечет меня, выстраивая в моем воображении непонятно откуда явившиеся картины из прошлого ли, из того ли, что ожидает всех нас впереди?.. А может, ничего этого и не было в пространстве времени, которое есть нечто неделимое, не обламывающееся ни с какого конца, а все, что вдруг растолкало в душе моей, есть лишь слабый сколок с чего-то дальнего, призрачного, никому в ближнем мире не принадлежащего. Что ж, если это так, то и Слава Богу. Знать, не погасло в сердцах наших и есть в них нечто, способное подвинуть к Божьему свету, к очищению от скверны.
Господи, до чего же здешняя земля удивительна и не схожа ни с чем в своем смущении! Стоит всколыхнуться легкому ветерку и прогуляться веселенькому по ветвям, взявшимся над долиной светло-зеленым полымем, тотчас и приметишь смущение в деревах, едва угадываемое, прозрачное, оно то отступит от темных, чутких к его дыханию стволов, то коснется их едва ощутимо. Но и этого достаточно, чтобы дерева заволновались, запотягивались к синему небу, норовя оторваться от земли и взлететь. Да не дано им сие, оттого и загрустят и завздыхают громко и тревожаще, разве что глухой не услышит. Ах, дерева, дерева, как и все на земле, не сходные друг с другом, каждое со своей тайной, попробуй-ка угадай ее! Выросшие близ Байкала, под одним небом, но не одинаковые, что было бы несчастьем, сколь величественны вы и хороши, иль не к вам обращено это, от сердца:
— Господи, живите ж вечно!
И там скажется, и в другом месте, и в третьем, но скажется не в открытую, а с робостью, что неизбывна в людях, словно бы шибко утесненно им и не в худых избах, где зачастую лишь пара деревянных, с драным тряпичным набросом, низких лежаков да у окошка скособоченные, на кривоватых расшатанных ножках, вдрызг залапанные табуреты, а и на вольной волюшке, в изглубленном сияющим небесным сводом пространстве, точно бы мешает им что-то стать самими собой, свободными, ни от кого не зависимыми, лишь от собственного ощущения крепкой, на чистом воздухе настоенной соединенности с сущим, а проще сказать, со всем, что глазу покорно: и с деревьями с их смутной, едва ли не горькой тревогой, и с тихой возле деревни, светлоокой речкой, про которую и подумать-то не посмеешь, что упадает с дальних гольцов и в версте отсюда быстроструйна и своенравна, и с тем, что висит в воздухе незримо, но ощущаемо чувствами, отчего они делаются пуще того обостренными. Вон и с Тихончиком случилось такое, уж не так споро он шел бестропьем, продираясь сквозь ивняковые ветки, пропахшие таежным болотцем, что в саженях пяти от реки. А болотце темное, не сразу и разглядишь, сливается с ближней, высокой, иссиня серой, но не сплошной, а рваной, во многих местах как бы пробитой шальными пулями, стеной леса.
Тихончик шел, словно бы подчиняясь чему-то на сердце, а потом замедлил шаг и запоглядывал по сторонам, точно бы норовя увидеть такое, отчего ему стало бы светло и диковинно. Но все было привычно для Тихончика. Однако ж почему тогда в нем что-то сдвинулось с места, а радость на сердце стала не так спокойна, как бы пришла в движение, и уж не ярко синяя, какой обычно воображалась, а темно-синяя и пуще прежнего глубокая? Раньше он мог изловчиться и, перевесившись через нее, будто она жердочка в огороже, рассмотреть еще что-то, грустное и манящее, оттого дымчато-серое, слабое, малый ветер в силах разогнать это, едва колеблемое. Отыщи потом! Нет, нет, нынче не перевесишься через жердочку в огороже, иная нынче радость, глубокая и какая-то незрячая, вроде бы есть она и вроде бы нет ее, хотелось бы, чтоб она не уходила, подзадержалась, но желание не так, чтобы уж очень сильное. Странно, а для Тихончика еще и непонятно. Блаженный, сказывают о нем, не от мира сего, от Высшего, про него никому из тех, кто в трезвом рассудке, неведомо. Неведомо и Тихончику, хотя, случается, промелькнет перед расстроенным рассудком что-то чудное, опять же в цвете. Для него все в мире в цвете, только нет тут ни черного, ни белого, не прижились, выпали. Чудное тоже в цвете, и вещует про какую-то опаску иль тревогу, что рядом с темной и глубокой, как вода в колодце, радостью. Про нее не скажешь, что хороша и для людского сердца надобна. Есть в ней недоброе что-то. Ах, есть! Вот и нынче чудное вдруг промелькнуло перед Тихончиком и угасло. И уж не скажешь, что это было?.. Но еще долго, подчиняясь не рассудку, хотя и расстроенному, а чему-то имеющему быть в душе Божьего человека, он не отпускал то, что сделалось для него светло и диковинно. Однако ж наступил момент, когда это исчезло, исчезло то, что было светло и диковинно и выражалось в синем цвете, а на смену поспело другое, и все перед глазами окрасилось в желтый цвет. Лицо Тихончика, прежде почти приятное, с несильной смуглотой, что так характерна для жителей здешних мест, решительно поменялось. На худых щеках, обросших мягким волосом, завитым колечками, что не лепились одно к одному, а точно бы были каждое само по себе, ничему больше не подчиненное, посверкивающее желтоватым блеском, выступил румянец. Большие глаза странно засияли. Про них не скажешь, что безумны, как, впрочем, не скажешь, что привычны и понятны каждому. В том-то и дело, что не так, и стоит кому-либо очутиться во власти этого, льющегося из глаз Тихончика, сияния, как даже хорошо знающему блаженного станет не по себе, горько и совестно, будто и он повинен в том, что совершается на земле не во благо человеку… Теперь в этом лице не было всегдашней блаженности, а появилось несвычное выражение не то испуга, не то растерянности, и это потревожило неглубокие блестящие ямочки подле обветренных, с потрескавшейся кожей скул. Хотя в природе середина лета, близ моря погода изменчива, бывает, что и заветрит, нанесет на макушку дня, обласканного теплым солнцем, знобящую прохладу. А скоро в глазах у Тихончика растаяло сияние, они потускнели и смотрели тоскливо и потерянно. Что же стало тому причиной? Уж не рваная ли, точно бы пробитая пулями стена леса? А хотя бы и это. Зелено сделалось пред глазами Тихончика, так зелено, что убежал бы, да не мыслит он так, не умеет дать послабки душе. Куда убежишь от нее, коль она главное, что есть в нем? Если б не душа в худом слабом теле, что осталось бы от Тихончика, ему-то самому что осталось бы?.. Да ничего, пожалуй что, все другое точно бы и не жило, не имело смысла, опустошенное и вялое, ни к чему в мире не прислоняющееся, сторонящееся всех, страхом наполненное, так бы и прозябало, ничего не зная ни про себя, ни про кого-то еще… Смущена нынче душа Тихончика, и смущена сильно. И это не в удивление ему, да и природе, что окружает его, не в удивление. Уж не однажды она примечала за ним такое, в особеннности, если он оказывался подле стены леса. Он сам не сказал бы, что с ним?.. Но сущее, живущее в тугой, наползающей на землю пространственности, понимало Тихончика, принимало его потерянность и ненадобность в мире, жалело и сулило надежду. Надежда была розовой и сладкой. И, не осознавая, Тихончик силился подольше удержать ее в себе, однако это не удавалось, она была такая же, как и другие чувства: короткой и яркой, исчезала… Сущее понимало в Тихончике многое, сознавало его как свою часть, пускай и не самую крепкую, знало про истоки его смущения и, когда бы было в состоянии, помешало бы ему предаваться горькому чувству. Но и для него, всесветного, тоже отпущен предел, не преступить отпущенного.
У ближней стены леса и теперь случается неладное, а про прежние лета и сказа нет. Чего тут только не вытворяли воители! Однажды по первоснежью пригнали сюда не то белых, не то красных, не то еще каких-то, слыхать, в городке сидели, в сорока верстах отсюда, в домзаке, Ну, пригнали, чтоб на распыл пустить, поставили к стене леса битых, в бельишке белом, постреляли, не мешкая… Потом побросали их в яму, ее загодя по чьему-то сердитому слову вырыли мужики, не ведая, для чего?.. — и не спрашивая. Привыкли: не побережешься хотя бы и в речах — попадешь под тяжелую руку, не вырвешься…
К этой-то яме и подошел блаженный и, пуще прежнего блестя глазами и улыбаясь чему-то таинственному, про что никому неведомо, лишь ему, помеченному особой метой, и привычно шепча, точно упреждая кого-то: «Тихонько, тихонько…» — за что в давнее уж время получил свое прозвание, опустился на колени возле ямы. Эту яму приметишь сразу, земля по кругу провалена, зернисто черная, малой травки не проросло тут, а казалось бы, должно быть наоборот: вдруг да и растолкается меж костей тугими корнями деревце, потянется вверх, от людской загубленной силы стройное и крепкое.
Тихончик стоял на коленях, и в его душе сквозь то большое и зеленое, что определяло тоску и было сурово к нему, а подчас жестоко, случалось, он метался и места не находил, все делалось постыло и горько, не жить бы, когда бы пребывал в привычно понимаемом уме, пробилось другое, он не умел уловить, какого цвета пробившееся, хотя и пытался. Но это скоро сделалось ненадобно, вдруг перемешалось в нем, несвычное встало в ряд с прежними ощущениями, и Тихончик почувствовал, как несвычное, хотя и оказалось незнакомо, грело. А может, потому и грело, что незнакомо? Незнакомость порой лучше чего иного, сходного с прежними опытами, что были переживаемы мучительно и оставили по себе глубокий след. Тихончику померещилось, что он нынче среди тех, кто в этой яме… Те, выходит что, не побиты, живые, и можно прикоснуться к ним теплыми ладонями и улыбнуться, сказать что-то, может, про то, как хорошо с ними, а он боялся, думал, что и они злые, так и норовят обидеть, но они другие, и это приятно.
Тихончик стоял на коленях подле ямы и негромко повизгивал. Что-то подсказывало блаженному, сделай он это иначе, вырази свои чувства еще как-то, и сразу же поменяется в нем и уйдет незнаемое, и сделается опять зелено перед глазами, и он станет выть по-волчьи, но никто не услышит, разве что деревья, а людей, побитых варначной силой, уж не сыщешь возле него, сгинут, обратятся в пыль. Блаженный и не знал, что, оказывается, есть в нем еще и осторожность и бережливое отношение к собственным ощущениям. Но все это выражалось смутно, а подчас неугадываемо для него, только слегка обозначаемо какими-то знаками, доходящими до той части сознания, которая направляет его движения. Единственно это помогало человеку Божьему не потеряться среди живых и мертвых, что имеют к нему хотя бы малое касательство, не сделаться чужеродным земле.
Но, несмотря на осторожность, неосознанно проявляемую Тихончиком, вскоре исчезло чудное. Он замолчал и с удивлением посмотрел на проваленные края ямы, точно бы то, что было на сердце, выпало из него, а потом спряталось за ними, острыми и темными. Но там ничего не увидел, спустя же немного запамятовал, отчего посмотрел на края ямы, поднялся и побрел в глубь соснового леса. Он изредка дотрагивался рукой до шершавых, в легких смоляных потеках, деревьев и прислушивался к чему-то, а потом шел дальше, опустив голову и уже не глядя по сторонам, пока снова не замедлял шаг и не вытягивал вперед руку, слепо ища перед собой… Так он, точно слепой, брел полчаса. Тайга осталась далеко позади, и он очутился на деревенском кладбище, сплошь в крестах, поднявшихся над низкими приземистыми тумбами. И тогда что-то осмысленное появилось в глазах у Тихончика. Знавший блаженного удивился бы нынче и не сразу бы понял, чему приписать такое, а может, и не поверил бы, но скорее воскликнул бы в страхе:
— Господь слепых умудряет!..
Однако никого не было рядом с Тихончиком, а то, что могло бы увидеться в его глазах и потревожить, спустя немного исчезло и уж нельзя было сказать об этом, впрямь ли узрилось, а может, померещилось?.. Ведь и самому человеку Божьему такое ни разу не выпадало и во сне, где он ничем не отличался от других: тоже что-то делал и мыслил, — только плохо, что, проснувшись, не умел вспомнить ничего, и тогда перед глазами рождалось пугающее разноцветье, за ним ничего не стояло, никакие из прежних знакомых ощущений, что были просты и не соединены ни с чем, способным вывести из состояния грустного ли, тоскливого ли покоя. Да, да, покоя. И это однообразие в чувственном проявлении представлялось не шибко-то гнетущим, как если бы тут примешалось еще что-то… Тихончик умел бестрепетно, внешне непроявляемо, если даже и случалось в душе едва приметное движение, принимать радость ли, грусть ли. Но он терялся и выглядел вовсе не принадлежащим миру сему, если эти чувства смешивались, они оборачивались для него враждебной силой, совладать с которой он не мог, и делался болезненно слаб и жалок больше чем обычно, что, впрочем, принималось людьми без удивления. Да, Тихончику было худо, когда чувства в нем смешивались, когда не сказать, что есть что; в такие минуты люди, его окружающие, тоже чувствовали себя не в своей тарелке и не могли понять причину этого, и злились, а стоило им обратить внимание на Тихончика, как у них в душах что-то происходило, и уж через минуту-другую они смотрели на него люто, и, если человек Божий не сподабливался уйти, накидывались на него, хрипло крича:
— А все ты… ты!.. От тебя напасть!..
Все ж люди скоро отходили, и виноватая улыбка кривила их лица, иной из них говорил, пряча глаза:
— Эк-ка, с чего бы вдруг накатило, будто бесами подталкиваемое. А может, и впрямь бесами?.. Слыхать, не любят тех, в ком святость проглядывает. Норовят обломать ее.
Человек Божий недолго стоял посреди кладбища, вздыхая и бормоча: «Тихонько… тихонько…» — словно бы те, в земле нынче лежащие, могли уловить его слова и сделаться еще тише, точно бы это было возможно. А может, и вправду возможно?.. Тихончик улавливал какой-то неясный, сильно беспокоящий шум, невесть откуда доносящийся, отчего с уст его и срывалось это слово. Впрочем, он часто произносил его, казалось бы, совершенно безотносительно к тому, что происходило, бывало, что окрест, как и нынче на кладбище, тихо, тише и быть не может, а он все шепчет: «Тихонько… тихонько…» Он и верно, иной раз ощущал такое, что другим не под силу, и подобное ощущение приподымало блаженного в собственных глазах. Он помедлил и побрел меж могилок, изредка касаясь рукой креста ли, тумбы ли и бормоча, но уже что-то грустное и вялое. Он прошел не все кладбище. Оказавшись на невысоком угоре близ тайги, что шумела, колеблемая павшим с моря ветром, который покачивал деревья, отчего те постанывали, поскрипывали, словно бы норовя сдвинуться с места: столь отчетливо было движение в их кронах, Тихончик остановился, вздыхая, глянул в сторону Байкала, но увидел не само море, а деревню об одной улочке, черно и кривовато легшую на землю, присадистые избы, еще крепкие по здешней справе сибирской статью, которую не отымешь и не упрячешь ни за какой далью. Он увидел деревню, и в лице у него осиялось, однако ж та грусть, что прежде наблюдалась в нем, не исчезла, хотя и потускнела.
2.
Ближе к вечеру Байкал поутих, и малой вспененной волны, сколько ни всматривайся в синюю зыбкую неблизь, не сыщешь, а большое солнце, павшее за дальние в сумном темноснежном облачении круторогие гольцы, оставило после себя огромное, верст на десять, полукольцо, легшее на небо, светящееся яркой, странно прозрачной белизной. Сквозь нее просвечивало что-то, не могущее быть в окружающем пространстве, что-то неземное, стремительно меняющееся, и в этом непостоянстве как бы находящее отраду. Что же это было? Скорее, для каждого свое, как для старухи Агалапеи. Она была матерью Тихончика, но нынче запамятовала про это, и не потому, что холодна и сурова, а только шибко постарела. Для нее сущее поделилось на то, что принимает ее, и на то, что отвергает, лишь эти две стороны жизни понятны ей. К тому же в Тихончике она видела как бы сына Земли, слабого и доброго, к живому трепетно нежного. Нередко сказывала, расчесывая белокурую голову Тихончика, о том, что и ладно, коль скоро он такой, и не надо становиться другим, находя утешение в собственной слабости и беззащитности, которая от Бога, а значит, и оберегаема им. Это обережение вознесет его ко благу, во спасение слабому и немощному даденное.
Для старухи неближнее, светящееся яркой белизной, было добрым Знаком, что от Господа и обращен к человеку Божьему, и сказывает про то, что спасет его, подвинет к своему Престолу. И совсем другое виделось в неземном, стремительно меняющемся, легшем на небо огромным светящимся полукольцом укоренелому в летах Дедышу, что и сам не скажет, сколько ему лет нынче: за девяносто иль еще круче?.. Впрочем, и Дедыш не сомневался, что это был Знак от Всевышнего, но относящийся не к смертному человеку, хотя бы и к Божьему, а к земле-матушке: вот, дескать, предупреждаю, коль и впредь будешь так же покорна людской воле, злой и упрямой, ничего не останется от тебя, горемычной, сделаешься ты пустой и никому не нужной в целом свете, как душа тех валом нынче валящих на твои просторы, захолодавших в лютости, полагающих лишь свое дело потребным миру. А так ли это? Иль не многие леты тому назад сказано: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?..»
Чудно, однако. Отчего бы Дедышу помстилось в небесном Знаке предупрежденье земле? Иль в состоянии она, многомучимая, подняться над злой силой, иль в ее власти, уклоненной к доброте и покорности, совладать с нею? Почему бы самому Господу не отвратить от Земли взнесенное над нею непотребство и погубительство?.. Да, было и такое беспокойство у Дедыша, много чего повидавшего и уж, кажется, отвыкшего удивляться чему бы то ни было, а вот нынче все ж очутившегося в немом удивлении. Вот что значит Знак. Никого не оставило равнодушным явленное посреди неба чужеродное полукольцо, оно оттого и узрилось людям если и не вещим, то приближенным к вещему Знаком, что однажды уже случалось такое: в прошлом веке еще, в году семнадцатом, сказывают, вдруг воссияло неближнее полукольцо в околоземной пространственности, и это было встречено с интересом. Но интерес пропал, когда в далеких краях началось смертоубийство, а потом пришло и на эту близ Байкала многомучимую землю. Пришло и растолкало людей, раскидало по Сибири: попробуй-ка собери всех, иль разыщешь, многие лежат под чужими курганами, а то и в степи, бездыханные, ничего не требующие, разве что жалости и хотя бы слабого участия в своей горькой судьбе.
Было, было и раньше полукольцо замечаемо людьми, и тогда за ним потянулось жестокое и противное душе человеческой. И нынче никому в деревне, что вдруг высыпала в улочку, единственную, узенькую, собравши мужиков в одной стороне, баб в другой, а стариков да пацанву в третьей, не хотелось верить, что повторенье возможно, и всяк, задрав голову и наблюдая за движением полукольца, желал бы думать, что не злое вещает нынче небесный Знак, а ласковое и доброе. Иль и в небе построжало и не удивит добротой?!.. Да нет, поди… Небось там по-иному, небось не станут забижать деревенский люд, а еще и скажут, жалеючи, слово сердечное?.. Почему бы и нет? Вон батюшка, что в прошлом году прибился к деревне, утверждает, что следом за страданием, до самого дна пропитавшим землю, непременно придет нечто радостное и светлое пускай и не в этой жизни. Что, нет загробной жизни? Как бы не так! Есть она, и много чего есть на свете, только всего не увидишь, будь хоть семи пядей во лбу.
— А вы чего тут сгуртовались? — вдруг заорал некто худющий, страмной, сроду бы его ничьи глаза не зрили, окаянного, втиснувшись в толпу баб. Впрочем, отчего бы — некто, Револя, чертов злыдень, вот кто… — Чего потеряли?.. Иль замышляете что-то?..
Бабы сникли, заспешили в избы, крича сродным, чтоб не мешкали… И никто не осмелился сказать, с чего нынче сыр-бор в деревне, а уж про небесное полукольцо тем паче никому и в голову не пришло напомнить хмурому человеку, от властей посланцу, нынче от этих, а раньше от других, но тоже от крутых и не больно-то ласковых к мужику, с длинным горбатым носом и с тоже длинными, холодными, в которых застыло раз и навсегда выражение досадливое и упрямое, ни про что больше не желающее знать, а лишь про ту мысль, что явилась однажды державная, странно тусклыми глазами, когда замечаешь не эту блеклость, иное, точно бы постоянно ждешь, что вот в них проснется что-то жестокое, никого не щадящее и уж тогда засверкают и заискрятся, взорлят, ничему больше не подчиненные.
Револя не видел в небе никакого полукольца, ничего, что было бы способно взволновать его, вывести из состояния душевной утесненности, когда ему словно бы не по себе, что-то мучает, но понять, что же именно — попробуй пойми… Впрочем, не столько мучает, сколько беспокоит, и это беспокойство делается сильнее, когда что-либо непривычное попадает ему на глаза. Теперь непривычное Револе увиделось в том, что люди отчего-то высыпали в улочку и галдели. Ох, и хитрый народец в деревне, угадай-ка, о чем он думает, с душой ли к тебе открытой иль камень за пазухой прячет?.. Он, Револя, не однажды замечал, хитрый народец в деревне, все ловчит обдурить, вытворить непотребное, а потом сказать, что так и было… Он замечал это и поступал согласно своему пониманию, делался пуще того суров и строг с деревенским людом и старался, коль властен был, зажать их круто, чтоб не смели и голоса подать, а не то, что оспорить его суждения. Вот и нынче мужики недолго кочевряжились, потянулись за бабами в избы, косясь на Револю. А тому хоть бы что… привык, косыми взглядами его не запугаешь. Скоро в улочке никого не осталось, только Тихончик и Краснопеихины пацаны. Те ничего не боятся, даже Револя им не указ, наверное, оттого, что голь перекатная, им терять нечего. Тихончик шептал что-то, с надеждой глядя в небо, а голь гоготала, не обращая внимания на Револю. Неприятно! Но он одолел смуту на сердце, подошел к пацанве, сказал, кривя губы и при этом полагая, что улыбается, а на самом деле лишь безобразя лицо, бескровное, иссиня-тусклое:
— А что блаженный-то шепчет, а? Небось проклинает вас и злыднями кличет? Слыхал…
Ничего такого Револя не слыхал, и никто в деревне не слыхал, но отчего-то вдруг сказалось обманное. Досадно! Но да что делать, коль упало слово? Не подымешь.
— Гляньте-ка, гляньте-ка, чего он вдруг в лице поменялся — видать, обсказывает небожителям про вашу породу и просит у них защиты от вас.
— Влесь, паскуда!
Револя крякнул, но сдержался, сказал ровно:
— Да что я, дурак врать? Пошто бы я стал врать? Что я, враг себе? Или вам враг?..
— Кто тебя знат, цей ты длуг, а цей влаг? Не лазбели-поймесь!
— А мозет, пацаны, не влет падла? Цего бы ей влать?.. — сказал старшой средь Краснопеевской голи.
— Мозет, и не влет. Дык цё?..
— Ну-к, цё, цё!.. Будто не понимас. А цё как наслется на тя полча и будес ты навлоде собаки тявкать?..
— Вот я и толкую, — сказал Револя. — Надо его проучить, чстоб неповадно было людям ломать жизнь.
Он еще что-то говорил холодно, без интереса глядя на пацанву и настрополяя ее противу Блаженного. Так продолжалось до тех пор, пока голь перекатная не накинулась на Тихончика, доведенная до исступления злой подначкой. Револя отошел в сторону, под низкую, в щербинах, крышу ближней избы и смотрел оттуда, как Краснопеихины погодки, старшому тринадцать лет, все косолапые, визгливые, били блаженного. Но тому это битье, неумелое и отвращающе неприятное, словно бы не в диковинку, он и не пытался защититься, слабо ойкал и старался удержаться на ногах, не упасть на повисших на нем пацанов. А те все злобились, уж и в лицах нельзя было отыскать ничего светлого, сделались точно звери, люто смотрели на теперешнего врага своего и норовили причинить ему больше боли и унижения, уж не визжали, а лишь постанывали, когда удавалось дотянуться до лица блаженного и пометить его еще одной царапиной. Их было пятеро, и меньшой ничем не отличался от братьев, разве что оказался не так ловок и удачлив. И это, по всему, не нравилось ему. Он завидовал старшим и ненавидел их, в конце концов, осознал, что совсем не полезен нынче, и, если так будет и дальше, он не удовлетворит своей зверьей страсти. И тогда он схватил с земли камень, едва уместившийся в ладони, и закричал, чтобы все отошли и оставили его одного с Тихончиком. Его не сразу услышали, но потом сделали, как он просил. Меньшой отошел от блаженного и размахнулся, метя ему в красное и больше прежнего смущенное лицо, что было удивительно и не вязалось с происходящим, точно бы Тихончику стало совестно за пацанву, потянувшуюся за зверьим в себе. И, уж не подчинялась ничему, а только этому, меньшой с силой метнул камень и тут же, не удержавшись, упал на землю. А когда поднялся, увидел, что Тихончик лежит на траве и подле его головы растекается красное пятно. Он увидел и захохотал, захлопал в ладоши, ликуя:
— Попал! Попал! Попал!..
Револя тоже готов был захохотать, но что-то удержало, может, недоумение, которое отметилось в глазах у Блаженного, а может, то, что, презревши всегдашнюю робость, из подворьев выскочили мужики, а среди них широкоскулый и крепкий, с вьющимися волосами и с такой же вьющейся бородой Евдокимыч и рослые, с темными усами под хищно подрагивающими, одинаковыми у обоих, слегка вздернутыми носами, дивно похожие друг на друга лицом и статью, братья Егор да Кузя Кряжевы. Они подбежали к Тихончику, подняли его на ноги. Пацанва крутилась тут же, довольная тем, что натворила. Но малость спустя мужики шуганули ее, и она, ошалев, припустила по улочке, посверкивая глянцевато блестящими пятками.
Револя мысленно матюгнулся, но подойти к мужикам не решился, смотрел, как братья и Евдокимыч хлопотали возле побитого, говоря слова тихие, ласковые, и это было в диковинку, не мог понять, с чего бы мужичью, хмурому и страсть как недовольному тем, что совершается нынче в русской жизни, во всякую пору скрытному, про свою семью и знающему, проявлять столь откровенное участие к Блаженному. А не есть ли это вызов мне? Чувствовал, не любили его в деревне, хотя привычно и опасались, сторонились, когда он оказывался рядом с ними, старались побыстрее уйти… Верно что, не любили, ну, а он-то сам иль питал хоть малое уважение к мужикам? Как бы не так!.. Противный народец, все-то тянется жить на особицу, все-то у него вызывает сомнение; нередко мужики спрашивали у Револи с недоумением, а глаза хитрые, тьфу:
— Скажи-ка, мил-человек, отчего ты нынче без устали талдычишь про какую-то ермократию, а раньше-то, наслышаны, все про коммунизму пел? Отчего поменялся-то?..
Было и такое, ох, было! Револя зверел от укладенных в его сторону, про которую мужики думали, что начальническая, с тайной подначкой вопросов. Но почему считалось, что он из начальства? Тоже вопрос. Уж не повинна ли тут новенькая камуфляжная форма, выданная ему перед отъездом из райцентра с милицейского склада?
Скорее, так и было, одежда помогла Револе занять особенное положение в деревне. Мужики признали в нем лагерного начальника, за провинность изгнанного из райцентра и очутившегося в Карымихе.
Раньше Револя был сотрудником уездного ГБ, не однажды отмечался властью за твердость духа и верность идее. Он и теперь еще служил бы там же, правда, теперь уже названной как-то по-другому, ничем не гнушаясь, самой грязной работой. Но случилась неприятность… Шел, припозднясь, по ветхой, застланной деревянным тротуаром, скрипучей улице уездного городка, глядь, впереди краснорожие бабы в ярком цветастом шитье, а подле них кавалеры, смотрят весело, похихикивают, а когда Револя подошел поближе, один из них, посверкивая нахальными вороватыми глазами, сказал:
— Эй ты, длинномордый, пшел с тротуара! Ну-кось!..
Ну, ладно, сказал бы, да исчез, так нет, подгулявшему было мало пакостных слов, решил прибегнуть еще и к действию, подошел к Револе и толкнул, да так сильно, что тот не удержался на ногах и скатился с тротуара в грязную навозную лужу и долго не мог подняться, слыша обидный смех. Когда же поднялся, помогая себе руками, и выпрямил спину, увидел того, с нахальными глазами, — и ярость вдруг захлестнула. Не помнил ничего, во всяком случае, потом говорил, что не помнил, но что правда, то правда, в ту минуту он не был сдвинутым с привычного круга, напротив, когда почувствовал в руке приятную тяжесть пистолета и заметил в пьяном лице растерянность, почти успокоился, мог бы удовлетвориться этим, но теперь уже мало что зависело от него, он словно бы уже не существовал в том виде, в каком привык знать и понимать себя, а был нечто подчиненное не ему, но обстоятельствам и тому, что выработалось годами служения, тому, что жило в нем упорное и сильное и требовало отмщения, и он точно бы невольно, а в сущности в совершеннейшем согласии с собой, вскинул пистолет и начал стрелять. Он видел, как покачнулся парень с нахальными глазами, но не опустил дуло пистолета, стрелял до тех пор, пока не кончился боезапас. А потом пошел дальше, стараясь не смотреть на то, чему сделался причиной. И не потому, что испугался или начала мучать совесть, просто не посчитал нужным, чувствуя в теле привычную после такой работы усталость. Он и спал спокойно, а утром, услышав от сослуживцев о происшествии, сказал, что это он затеял стрельбу. На разборе происшествия у начальника он сказал, что поступить иначе не мог, это было бы не согласно с его совестью. Начальник симпатизировал Револе, и он сумел замять скандал: дал ли кому-то в лапу, как нынче принято, пристроил ли к доходному месту, — Револя был понижен в должности и отправлен в один из отдаленных лагерей для заключенных по выбору самого свиноваченного.
Начальник сказал Револе при расставании:
— Подостынь, наберись ума… и терпенья. Придет срок, возьму обратно. Мы такими людьми не разбрасываемся. Жди…
Револя шел по улочке и уж не думал о Блаженном и о Краснопеихиных пацанах, точно запамятовав о них совершенно. В этом была особенность его характера, которая помогала оставаться самим собой, что бы ни случилось.
— Э-эй, милай!.. — неожиданно услышал он и увидел грудастую бабу, она стояла под низкой скособоченной надворотницей и, толстогубо ощерясь, глядела на него маленькими круглыми желтоватыми глазками: — Зайдешь?..
— А, ты, Мотька? — вздохнул Револя, с трудом отвлекаясь от мыслей, что к тому времени сделались приятны, хотел бы пойти дальше, но ноги точно бы сами по себе остановились как раз напротив бабы, а потом понесли к высокому, из ярко-белой доски, крыльцу.
3.
С утра соседка прибежала к Евдокимычу, белющая, лица на ней нету, растрепанная, простоволосая, враз постаревшая, слезно попросила пойти с нею. Если бы не это, душевное, помеченное болью, не ушел бы нынче Евдокимыч из дому. На столе не в пример прошлым дням дивно: и хлебушек нарезан, правда, тонкими ломотками, ноздреватый, иссиня белый, а в мелких тарелках соленые огурчики и копченая рыбка, соровая, но есть и омуль. Только долго ли так будет продолжаться? Сказывал Револя, что все земли нынче в России, а стало быть, и в Прибайкалье тож, в разгон пойдут: пустят их в продажу. Да что земли! И водные пространства священного моря поделят меж собой сильные люди, так что рыбакам туда в самое ближнее время хода не будет. Уж и теперь прямо на волне улов выгребается из рыбачьих лодок в катер, на борту которого приемщик в длинном, до пят, кожаном пальто. Бывало, стоял он на палубе, шурша бумажными деньгами, заманивая рыбаков, а тех и заманивать не надо: работы нынче никакой, а деньги в семье нужны, куда же без них-то, окаянных?.. Потому и подгребали к катеру, сдавали улов за бесценок. Горько! Но кому пожалуешься? Была прежде власть, а нынче… Но если и власть, то чья?.. Вот и думай, как жить дальше, если уж и подворье твое скоро окажется на чужой земле?
Отчего застолье у Евдокии? Да оттого, что Евдокимычу, мужу ее, сорок пять с утра… Почему бы и не отметить, раз все согласно сложилось: не в море именник — дома. Часто ли так бывает?.. Евдокия не помнит, когда в последний раз в свой день рождения Евдокимыч оказывался не в рыбачьей лодке, а на берегу. Вот и решила она отметить это событие. Благо, и двойнята поддержали мать. Они нынче тоже поднялись чуть свет. Им по восемь годков, а уж приучены уважать родителей, худого слова не скажут, недоброй мысли не допустят. Не все на деревне любят двойнят, оттого, наверное, что не в пример другим они, смуглые, со светлыми, иссиня-серыми глазами, всегда в аккуратной одежде, в ичигах, не сверкают голыми пятками. Это несвычно с теперешней жизнью, когда деревенский люд страсть как обнищал, и вызывает у людей, случается, не радость, а досаду, хотя все понимают, что не надо бы обижать Евдокию да Евдокимыча, они своим разумением живут и в чужой огород не лазят. Но что делать, коль ребятишки нынче едва ль не в каждой избе неприглядные, слабенькие, в обносках с отцова ли, с материного ли плеча, немало среди них и болезных, с большими головами на тонкой шее, с короткими кривоватыми ножками да со вздутыми животиками. А тут вдруг двойнята, на которых и поглядеть-то любо-дорого, глаз дивуется. Иль не обидно такое несоответствие? Конечно, обидно, и не каждый умеет сдержать себя, нередко и выскажется на круге. А когда дойдут эти слова до Евдокии и Евдокимыча, погрустнеют они, в лицах засветится что-то усталое и горькое. В такие минуты вдруг обнаружат они в душе томящее, а обнаружив, неловко попытаются избавиться от него, но неловкость будет видна обоим, а скоро сделается мучительной. Не привыкши что-либо скрывать друг от друга, они и это, томящее, не сумеют упрятать и пред образом Всевышнего, которому преклонят колени и станут с мольбой смотреть в светлые очи и чрез Него, ко благу причастного, захотят понять, отчего среди людей есть злые, неправедные к ним и к их детям?.. Но не сумеют понять и отойдут от образа, а вечером, потемну, позвав к себе батюшку, душу добрую, будут говорить с ним при свете коптилки: стекло-то нынче к лампе не каждый имеет, а электричество уже года три как не подают в Карымиху, но если кто-то даже и имеет стекло, не станет попусту пользоваться им, обладающим тем свойством, что при стекле лампа пожирает больше керосину, а керосин теперь дорого стоит. Они будут говорить с батюшкой о мирном и сладостном, что на душу упадет покоем, и хотя бы ненадолго запамятуют об иудином промысле, что плетется противу родимых чад. Но даже и это в беседе с батюшкой почудится малым и слабым, не способным помешать им жить духовным наставленьем, которое одно в силах возвыситься над людскими деяньями, что не всегда есть благо, а еще и проклятье, на муку мученическую отпущенное человеческому роду.
Евдокимыч, сидя на табурете близ переднего угла с образами, с сожалением посмотрел на стол, возле которого хлопотала жена, потом глянул на соседку:
— Пойдем, — сказал и вышел на подворье, а малость спустя очутился в улочке, аккуратно закрыл за собой воротца, не забыв надернуть щеколду: на подворье комолая корова с телком, уж давно отбитым от вымени… Комолая, прозваньем Машка, дохаживает последние денечки, стала тяжела на ходьбу, все чаще отлеживается в закутье возле стайки, на мягкой навозной подстилке…
Воротца у Евдокимыча яркой краской мазаны, веселенькие, одни такие в деревне, и огорожа, что подпирает воротца, тоже не часто тут встречается, она из доброй сосновой доски. Подворье у Евдокимыча обширно и ухожено, глаз радует. Но тогда отчего же вдруг да и станет у него на сердце смутно и тревожно и спросит у себя с недоумением тем более тягостным, что не сумеет ответить на него:
— Что же ты вытворяешь, человече?..
Евдокимыч был не склонен суетиться и попусту растрачивать себя в маятном беспокойстве, жила в нем, в душе его другая наклонность: стремление понять, что происходит теперь уже и на отчине, и поразмыслить о людской судьбе, по теперешним временам точно бы не от Бога. Вот и мучается Евдокимыч, выискивает что-то… Но разве что-то отыщешь в такой кутерьме? Только смуты прибавляется на сердце, и совсем растревожится он, когда пройдет близ лагеря за высоким забором и с колючей проволокой да с вышками, утянувшимися в синее небо, точно бы во вред ему, глубинному, так чуждо и отстраненно от живого глядятся они вместе с охранниками и с ярко холодными прожекторами, свет от которых упадает на деревню, и бывает, ослепит и растревожит уже задремавшую, и долго станет она в эту ночь тускло взблескивать не погасшими окошками, не умея успокоиться и все перебирая в несноровистом мужичьем уме своем то неладное, что нанесло в жизнь вместе с лагерем, в одночасье выросшем близ нее. Впрочем, слух о том, что собираются строить лагерь для заключенных на берегу Байкала, где тайги немеряно, уже давно гулял по окрестностям, мужики и бабы из Карымихи, Евдокимыч не однажды внимали ему, но не придавали значения: «Э-ка, придумают же, иль у тех, близ власти-то, иль у нее, грешной, нешто хватит ума испоганить Подлеморскую землю окаянным непотребством, ить тогда Байкал-батюшка разобидится, а во гневе он страшен?!.. Да нет, врут, однако». Так и решили и постарались позабыть про слухи, а выходит что, зря… Вдруг привезли лютую, несвободную артель, именуюмую лихим словом: зэки, — велели рубить лес, расчищать место для лагеря… На деревне точно бы оглушены были воровской напастью, не сразу сумели разглядеть варначную шпану и по-сибирски сурово и грозно пойти стенкой на стенку; эта, вторая, зэковская, не смотри, что шумна и многочисленна, оказалась слаба противу Карымской, распалась… С той поры стало потише на деревне, уж не так шумело варначье и поубавилось пакостных дел, а лагерь на глазах, за колючей проволокой, подымался. То и мучило мужиков и баб. Но нашлись среди них такие, кто не оробел, хотя все помнили про эту власть, хитруща, изворотлива, в цветные одежды ряжена, обмануть ее и не пытайся, замазать ей глаза, сквозь стенку норовящие высмотреть, тоже не пытайся, это не прежняя власть, не подсластишься, не подъедешь… Все так. Но люди, кто не оробел, опаску по боку, захотели понять, отчего вышло такое непотребство, мыслимо ль строить лагерь на светлом берегу священного моря?.. Со своим недоумением поехал в губернский город отец Егора и Кузи, отчаянный, в правду-матку влюбленный. И что же?.. Вернулся бедолажный из города какой-то не такой, словно бы головой поврежденный, только знай себе ругается: «Ах, сукины дети! Ах!..» А то вдруг ни с того-ни с сего зачнет хохотать, и долго не успокоится. Так в смехе и отошел бедолажный. Уж чего он там увидел, в губерном городе, что повергло его в великое смущение, одном Богу известно. Но, может, еще и Агалапее, в которой силен дух от тех, кто потянулся по первоследью в Сибирь, от дедов и прадедов. После смерти отца Егора и Кузи она сказала возмущенная, что не будет терпеть и тоже пойдет искать правду-матку. И-пропала, уж думали, не вернется, а она вернулась, непримиримая, сказала мужикам и бабам:
— Понапрасну ходила я, люди! Нету нынче на русской земле человека, кто подсобил бы нам найти правду. Одне перевертыши!
Евдокимыч шел по улочке, ширококостный, с вьющейся бородой, в которой редкая, но приметная седина, и, кажется, лишь теперь заметил, что соседка не в себе от горя, и все думал о деревне да о людях, что упрямились защитить ее, но ничего путного из этого не выходило, и, надо думать, не могло выйти.
Евдокимыч держал в голове мысль про это и уж в последнюю очередь оборотился думкой к соседке и — затревожился, осознав хребтиной, что случилось непоправимое, иль стала бы соседка убиваться, выйдя на улочку, где так хорошо поутру: солнце светит, искосматясь, не шибкое еще, в самую пору, приласкает, взбодрит душу истомленную, изглубит небо, расцвеченное снизу, у дальнего близ горизонта гольца. Солнце ясное-ясное, точно бы лишь на радость людям даденное и про все остальное не знающее. Да пошто бы ему знать? Уж и не властно над собой или в несупрямливом обязательстве перед кем-то сильным и дерзким? Да нет, свободно от чего бы то ни было и во всякую пору светит, как поглянется, только не всегда на радость людям сие свечение, бывает, и хуже смерти, это когда ждешь костлявую, лежа на мученическом одре под теплыми лучами, а она нейдет, медлит… Вот и нынче не в радость соседке солнце. Ох, не в радость… И постепенно ее смятенное душевное состояние полностью уловилось Евдокимычем, и ему особенно отчетливо увиделся серый забор с колючей проволокой поверху, сторожевая вышка с прожекторами, тихая, точно бы уморенная, но так же бросающая злой свет окрест… Сколь отталкивающе неприятно и жестоко сердцу Евдокимыча такое видение, он один знает, но, и зная, не скажет, как избавиться от печали, что приходит к нему при взгляде на чуждое.
Евдокимыч зашел в ближнюю по левому ряду избу в тревоге, что сделалась сильней после увиденного. Все же жила в нем мысль, что еще наладится с соседом, отчего-то не верилось, что мог он, как сказывала жена, наложить на себя руки. Пошто бы… иль один на свете и детишек нету, бабы?.. Пошто бы ему решиться на противоугодное дело? Но эта мысль истаяла, когда он очутился в чужой, крашенной в тускло-зеленое горнице, с низкой потолочиной и рассмотрел на широкой лавке возле потемневшей побеленной печи лобастого мужика с широко расставленными глазами, со щетиной на впалых щеках, с мелкими, желтыми, табачными зубами, которые он, бездыханный, выставил нынче напоказ. Кажется, у него уже не было сил закрыть рот, все ушли на то, чтобы не оробеть в последнюю минуту, исполнить то, что задумал…
Евдокимыч долго стоял возле удавленника, потерянный и жалкий, то есть такой, каким его никто не знал, отчего даже засиротевшая ребятня притихла, боясь пошевелиться и уж глядя не на отца, на Евдокимыча, испуганно и немигающе. Он чувствовал на себе ее взгляд и, в свою очередь, хотел бы посмотреть на ребятню и что-то сказать в утешение, но не мог оторвать глаз от удавленника и мысленно спрашивал у него:
— Что же ты, паря, натворил?.. Ладно ли будет, если мы в одночасье все порешим себя?.. Ить всем больно и горько видеть тот разор, который учиняется нынче невесть по чьему указу, но терпят же люди, не ломаются, хотя и ощущают свою ненадобность в теперешней жизни. Взять хотя бы меня?.. Кто я был прежде и кто я есть теперь?..
Он мысленно говорил с удавленником и, казалось, что тот слышит и недоумевает вместе с ним и, если бы выпала такая возможность, поступил бы сейчас иначе. Но в том-то и беда, что уж никак не поступит. Евдокимыч вздохнул, отодвинулся в угол, под образа, чувствуя, как прежняя смута, что пала на душу, когда шел по улице, униженный и придавленный тем, что открылось взору чуждое, стала еще острее и уж не было мочи совладать с нею и сделалось надобно что-то предпринять, чтобы хоть немного утишить ее. Нет, Евдокимыч не боялся душевных подвижек, хотя иной раз перехватывало в груди и все в мире казалось немило. После них, яростных, он подолгу не мог прийти в себя и сторонился даже Евдокии, полагая, что и она не в силах понять, что с ним происходит, никто не в состоянии постигнуть этого, разве что Всевышний. И, чтобы немного успокоиться, он попытался думать о другом, но это ему не удалось, и тогда он оборотился к простоволосой женщине, всхлипывающей и причитающей и о детях, кажется, позабывшей совершенно: меньшой, голопопый, поскуливающий уж не так громко, как по первости, охрипнув, ползал по полу, цеплялся за что ни попадя, чаще за мужичьи ичиги да за бабье шитье — услыхали в деревне про беду, набежали — Евдокимыч оборотился к простоволосой женщине, намереваясь как-то утешить ее, но не отыскал нужных слов, в груди сделалось пуще прежнего утесненно и больно, и тогда он перевел глаза на другую женщину, лет двадцати пяти, с высокою грудью, которая колыхалась под ситечным шитьем, чтоб сказать о своей душевной смуте, но так ничего и не сказал, узнав в молодухе с острыми глазами и со смуглокрасным лицом Мотьку Коськову. Он лишь поглядел на нее и постарался поскорее отойти, хотя та вся потянулась к нему, враз обретши в облике ласковость, умильность. Нет, Евдокимыч не желал бы ни о чем говорить с Мотькой, зная про ее окаянное любопытство, которое зачастую людям во вред. Впрочем, он был убежден, что Мотька не способна вершить зло, а коль скоро она или ее язык делаются причиной чему-то недоброму, то это по глупости, от неумения помолчать. Он не хотел бы думать дурное про Мотьку, однако ж и говорить с нею нынче тоже не имел желания, но она взяла его за рукав пиджака и потянула к себе, а когда он с явной неохотой посмотрел на нее, спросила чуть слышно:
— Чего он удумал-то, покойничек-то? Иль кто обидел сердечного, что тот наложил на себя руки?..
— А ты вроде бы как не знаешь? Ох, Мотька! Мотька!..
— А что я?!.. — едва ли не с обидой воскликнула Коськова.
Евдокимыч поморщился и не ответил, не успел: вдова, поглядывая на мужа и точно бы еще не до конца сознавая, что случилось непоправимое, заговорила голосом слабым, дрожащим:
— Вчера вваливаются в избу двое из уездного городка и к моему разлюбезному лезут с разговорами разными… с расспросами про деревню да про мужиков, а мой-то что, мой вроде бы что-то говорит, да все с неохотой, с насторожкой. Я поначалу сердилась на него: думаю, чего это он?.. А потом поняла, это когда те, пришлые-то, стали как бы даже насмехаться над мужем: вот, дескать, скоро мы вас всех отсюда погоним, с Байкалу-то, хватит, попользовались им при прежней власти, теперь тут другие хозяева будут, они послали нас разузнать, что к чему… Тогда уж и я вступила в разговор, кричу: а мы что, не хозяева?.. Те, пришлые-то, смеются в лицо мне. И так-то сделалось тошно, а когда чужаки ушли, я на мужика напустилась: что же вы, злыдни, все проморгали, кричу, и власть свою проспали!.. Он так глянул на меня, с такою тоской — о-о, если б я знала, что влезла в самую его душу!.. — Вдова помолчала. — Ну, а потом он, стало быть, ушел из дому, и я не сразу хватилась его, все ревела-ревела…
Вдова не умела прийти в себя, запамятовала про теперешнее неласковое время, когда зачастую и на ветер брошенное слово оборачивается бедой: столь удивительная нынче жизнь, столь запутавшаяся в хитросплетениях, что ум деревенский мало что поймет в ней и сделается пуще прежнего подавлен, когда вознамерится обозреть ее пути-дорожки, которые искривлены и неугадливы.
Вдова помедлила и уж не говорила о муже, как бы смирилась с бедой, вопросила с тревогой, обведя глазами тех, кто в избе:
— Как же я стану жить теперь с детишками? Пропаду!.. И пошто они сильные — то нынче так галятся над людьми? Пошто, ответьте!
Молчали мужики, хмурясь.
4.
До позднего вечера Евдокия была в беспамятстве, слонялась тоненько воющая по пустому подворью, заглядывала в стайку, точно бы коровенка там еще, не украли ее, не свели со двора… А не увидев и понимая, что и не могла увидеть, и не умея смириться, все искала чего-то, искала… Но пусто, ох, пусто, тишь такая — в ушах больно, а ведь, помимо коровы с телком, еще и барашки были, их тоже свели прошлой ночью.
За что такая напасть! Евдокия словно бы не понимала, и это странно, как будто память отшибло, а ведь не в первый раз варнаки залазят на отчее подворье, правда, чтоб все подчистую вымели, всю скотину, такого еще не было. Да, не в первый… только нынче больнее прежнего на сердце и все не отойдет и утешливые мужнины слова пропускает мимо. Но ближе к вечеру Евдокия притомилась, опустилась на сырую землю, пала, обессилевшая, головой в траву и долго лежала так, а муж стоял над нею, тоже потерянный, и говорил, говорил, и пытался поднять жену, но та упорно отталкивала его руки. Она поднялась, когда с улицы пришли двойнята и склонились над нею, зашептали что-то на ухо, с опаской поглядывая на отца. Тот, впрочем, ничего не видел, кроме Евдокии, и глаза у него были тоскливые. Евдокия, хотя и мешали слезы, заметила, что одежонка на двойнятах вся в грязи, а у старшенького оторван рукав пиджака и болтается, а у другого разошлась штопка на брючках и повылазили коленки. Еще Евдокия рассмотрела ссадины на лице у двойнят и под носом кашицу красную и, вся холодея и не умея понять причину этого холода, но не пугаясь, а словно бы получая удовлетворение оттого, что почувствовала еще что-то, помимо того, что придавливало к земле, унижало, повелевало в отчаянии рвать на голове волосы, хотя знала, что это не поможет, а сделает боль еще горше, еще мучительней, спросила:
— Кто это вас отмутузил?..
Она не услышала ответа и догадалась, что не дождется ответа: двойнята были упрямы и не всегда считались с ее интересом, имея при себе свой, собственный.
— Значит, опять Краснопехина ребятня? — тихо сказала она. — Ну, погодите у меня, уж я!..
Двойнята пытались сказать что-то противу ее суждения, но она не слушала, как не слушала Евдокимыча, который старался удержать ее на подворье. Она вышла за ворота. Недолго брела точно пьяная. И это было в диковинку тем, кто глядел из окошек изб, растянувшихся вдоль улочки тоже словно бы пьяной цепочкой. Было в цепочке нечто отчетливо замечаемое каждым, даже и тем, кто впервые оказывался в деревне, что-то говорящее хотя бы и невнятным бормотанием: вот, дескать, лишь взявшись за руки, мы еще живем, а не будь этого, иль не сожрал бы нас зверь великий? Иль не ощущаете окаянство и силу его немеряную даже и в небесном пространстве? Да вон она, вон, гляньте-ка!.. И всяк подымал голову даже кому и не в диковинку тут, отводил глаза от мутных окошек и смотрел в сторону лагеря, черно и пугающе поднявшегося над деревней, а еще и над всем миром. И это, последнее казалось пуще чего другого стесняющим душу уже и так не вольную властвовать над собой, как бы ждущую чего-то, что еще больше утеснило бы ее. Людям, даже и слабым, но не лишенным воображения, виделось, будто де вот-вот подымется лагерь, угрожая несогласному с ним, затаилось в нем дьявольское начало, яростное и упрямое, во тьме копошащееся, пестрое, сыскавшее себе утешение в подчинении насилию. А когда подымется лагерь, все исчезнет и уж не будет ни слабой, колеблемой, прибившейся к Байкалу земли, ни самого священного моря, сотворится вокруг пустынное и нежилое, ни разу людским глазом невидимое пространство. Это пространство станет обиталищем дьявола, только здесь ему среди нежили и чувствовать себя в своей тарелке и пытаться совершить еще что-то погибельное для людского рода. От нежили холод и одинокость, но не та, что ощущаема человеческим сердцем и признаваема им, прошедшим через муку, а другая, чуждая сущему. Ах, много чего уяснится в странном, едва ли не противоестественном соседстве байкальской деревни, преклоненной ко благу, но нынче отвращаемой от него всеми правдами и неправдами, и лагеря для заключенных. Этот лагерь есть нечто противозаконное, если иметь в виду не свод законов, определяемый людскими хлопотами, и оттого искусственный, изначально фальшивый, обслуживающий лишь общество, поломавшее в сердечном устроении русского человека, а то, что движет природой и подсобляет ей выстоять в нелегкой борьбе с так называемыми разумными существами, обладающими сознанием, впрочем, достаточным только для того, чтобы принять свою возвышенность над сущим и с этой, чаще искусственной высоты вершить недоброе для земли, к погублению ее направленное. Но этого сознания недостаточно, чтобы понять свою малость посреди сущего, неприметную соединенность с ним, и в этой малости найти удовлетворение, не пугаясь ее; она есть обращенное к жизни, быть может, даже не к той, что близ нас или в нас растворена, к иной, нынче лишь угадываемой нами. А соседство-то, и верно, противоестественное, во злу духу, что в людях и нынче живет, пускай и ослабевший и придавленный смущением. Это чувствует всяк поднявшийся на здешней земле, как ощущала Евдокия, даже и пребывая в смятении. Она шла, намеренно стараясь не смотреть на лагерь, однако ж вдруг да и вскидывала голову и глядела, наполняясь еще большим смятением, она глядела на высокие, заметно почерневшие заборы, обнесенные колючей проволокой, слышала по ту сторону шум, а еще стон, она не могла ошибиться, слабый человеческий стон, и хотела бы остановиться и крикнуть:
— Эй, что вы, окаянные, вытворяете?!..
Но не умела крикнуть, подчиняясь чувствам, пускай и заметно ослабевшим, что вытолкали ее с родного подворья. Она лишь замедлила шаг, а потом пошла дальше, но уже без прежней решимости, вдруг подумала: «А за колючкой-то, поди, еще хуже, чем на воле. Сказывают, и вовсе голодно там, оттого и воруют, исхитрясь. А может, и не те даже, которые в неволе, другие, кто скажет?..» Но не жалость стояла за этими мыслями, Евдокия в сущности понятия не имела о людях по ту сторону, полагала, что там сидят варнаки и они заслужили своей участи, а горькое недоумение: иль мало ей собственного несчастья, что послал Господь услышать еще и стон, кажется, вконец измученного человека?..
Евдокия подошла к избе Краснопея. Отчего-то не смея толкнуть провисшую на прохудившихся связях, черно поблескивающую калитку, стояла и все смотрела на старую, заметно покосившуюся избу с круглыми блюдцами окошек, им точно бы тесно средь прогнивших бревен, и они все норовят вытолкнуться. Но давно ли эта изба была другой, гляделась ладно и домовито, и люди на низком порожке посиживали веселые и говорили добрые слова? Да не стало тех людишек, приехавших из Иркутска, сказывали, муж да жена, оба молодые, в славной одежке, не сравнишь ее с деревенским, на скорую руку, шитьем. Они приехали, начали учить ребятишек. Все бы ладно, да вскорости, когда поменялось в жизни, и те, кто имел работу, в одночасье лишились ее, отчего многие и вынуждены были покинуть отчину, выяснилось, что уж и учить-то некого, да и некому: не каждый оказался способен справить своему мальцу какую-никакую одежонку и привести его в школу, почему чрез малое время ту и закрыли. Вот учителя и уехали из деревни. Жалко их Евдокии: славные были люди, случалось, спрашивали про рыбачье житье и с волнением говорили о горестях, что упадали на деревню, старались помочь, но много ли могли слабые и неумелые, разве что слово сказать доброе, слуху приятное… Еще долго Евдокия вспоминала молодых учителей, Бог весть каким ветром, но важно, что не злым, занесенным в Карымиху, памятка о них осталась крепкая у людей, к примеру, у Дедыша, сказывал он про это не однажды…
Евдокия помедлила у избы, которую нынче занимал Краснопей, а раньше молодые учителя, и зашла в низкие темные сенцы, не сразу отыскала скобу на двери… Посреди избы, просторной еще и потому, что не было в ней ни одной перегородки: в первую же зиму Краснопей поломал перегородки, пустил их на растопку, точно бы в ближайшем лесу пропал сухостой. Это было диковинно, недоумевали на деревне: с ума тронутый иль веры такой, что не позволяет причинять зло хотя бы и звонким сухим деревам, что, однако ж, еще не померли и живут слабой, непонятной людскому глазу жизнью, она и не пускает его в лес с топором, чтоб заготовить дровишек?.. Много чего нынче сотворяется. И это не в удивленье. Но скоро другое сделалось в удивленье. Это когда заметили, что не в жалости тут дело. Какая уж жалость, когда посреди зимы и кустарничек близ избы был порублен, а потом и огорожа?.. Поняли на деревне: дело вовсе не в вере, а в нежеланьи запастись загодя надобным, теми же дровишками… Поняли и — пропал интерес к Краснопею с его голытьбой. Правда, слегка поудивлялись, когда по весне на деревенском сходе вдруг поднялся Краснопей и, лохматя пятерней длинные, рыжие, отродясь нечесанные волосы и кривя рыхлое мордастое лицо, о нем, однако ж, не скажешь, что от сытости, скорее, наоборот, от недоедания, но не шибкого, не в кровенящую муку, обронил вяло:
— Я, стало быть, приехал из города… потянуло вдруг заделаться этим… как его?.. ну, который на земле хозяйствует… фермером, что ли?.. Потому как надо ж прилаживаться к новой жизни, иль нет?..
И замолчал. Запамятовал, что ли, о чем еще желал бы сказать, иль что накатило вдруг, помешало закруглить мысль?.. Она так и повисла в воздухе незакругленная. Мужики притайно похихикали над говоруном за новую жизнь и стали ждать, что будет дальше. А только напрасно. Это в смысле какого-то действа со стороны Краснопея, хотя в смысле произнесения громких слов новичок оказался не из последних, плохо только, никак не славчивался закруглить свою мысль надобным образом, одно только и мог — прокричать про что ни то, хотя и про свои не больно-то уработанные руки, коль скоро кто-то говорил с ехидцей:
— Да как же ты станешь крестьянствовать-то, коль скоро не всегда козу от коровы отличишь? Да и не видать, чтоб ты утруждал себя каком-либо деле. Вон какой кругленький!
— Тьфу, темнота! — восклицал Краснопей с обидой. — Кругленький!.. Ляпнет же! Да я лишь с виду такой, а внутри-то весь измозоленный, живого места не сыщешь.
— Пошто же тогда у тебя во дворе по сию пору ничего нету, голо да пусто, все травой-муравой заросло? А слыхать, ты уж не один раз ссуду брал: власть-то к тебе вроде как с ласкою, не то, что к нам?..
Краснопей на эти вопросы не отвечал: должно быть, и сам не знал, отчего так получалось, как не знал, чем кормилось его немалое семейство. Впрочем, об этом он и в городе не знал. А спустя немного Краснопей начисто забывал, о чем говорил с мужиками, думал о другом, но недолго, что-то накатывало, однако ж не задерживалось, исчезало. У него в голове словно бы все пребывало в непрестанном и, кажется, самого нередко смущающем движении, вдруг ронял устало:
— И что это со мной? Все кружусь, кружусь, и хотел бы остановиться, да не могу, что-то мешает…
Впрочем, Краснопей нечасто обращал на это внимание, думал, так и надо и незачем держать в голове мысли про все, что было, удивлялся, если людей раздражала его непонятливость, считал, что все такими и должны быть, вроде него, и наверняка все такие и есть, только делают вид, что другие… Может, по этой причине, а может, потому, что там, откуда его направили в деревню, позабыли о нем совершенно, Краснопей скоро начал относиться к своему житью в деревне, как к чему-то привычному, давнему. То же произошло и с Краснопеихой, она быстро освоилась и вот уж на равных засудачила с бабами. В отличие от мужа она не страдала беспамятливостью и умела отыскать преимущества даже и в том, что приехала с семьей никем не жданная, бывало, говорила, понижая голос, точно бы опасаясь, что могут услышать те, кому не надо ни про что это знать, и своей искренностью вызывая невольное к себе уважение:
— Ну, стало быть, муженька-то вызывает самый что ни на есть первейший богач в городе, за которого не только власти, а и братва горой стоит, и сказывает: поедешь в деревню, приглядись там, что к чему, а пуще того, места ближние разведай да про местных людишек побольше вызнай, а как время придет, я тебя найду… Служи мне — в обиде не будешь.