«А мы и впрямь неживые», — сказал кто-то, проходя мимо Ленчи так близко, что она ощутила холод, исходящий от него, и хотела закричать, но и это оказалось неподвластно ей, чужая она и для себя, не принадлежащая никому, разве что им, мертвым. А те все идут по длинному коридору, идут, наполняя его тяжелым неживым духом, их много, странно и жутко похожих друг на друга; кто-то из них поднял на нее мертвые глаза и сказал, как бы отвечая на ее мысли:
— Да, нас много, так много, что и самих жуть берет. Ты чувствуешь, как утесненно в воздухе? Небось и дышать непросто, а? Так это все мы… мы… души наши…
Ленча побледнела и хотела бы что-то сказать, но что же скажешь, коль мала еще, неразумна, и не каждое слово, произнесенное ею, от понятия?.. Впрочем, отчего же так, ведь не та теперь Ленча, не мала и не в церковке об руку с отцом, одна, поднявшаяся посреди незнаемых ею людей, с тоской-болью в груди, с томлением, еще не понятым и ею самою и с видением пред внутренним взором, которое почему-то не уйдет, не оставит ее в покое.
В малолетстве Ленча не томилась, подолгу бывая одна, но, повзрослев, все больше скучала, не понимая, отчего отец избегает людей и отчего к ним не приходят гости. Она скучала, но ни о чем не спрашивала, точно бы понимая, что это было бы неприятно отцу, и о видении, что не покидало ее и теперь, не говорила. Зачем? С каждым годом Ленче все труднее ладить с отцом, неуютно с ним, хотя и знала о его привязанности к ней. Он словно бы жалел, что она взрослела, и уж не обойдешься прежними объяснениями, а сказать иначе, он не умеет, отчего и мучается.
Ленча научилась думать о себе как бы со стороны, но лишь о том, что вызывало грусть, она жалела себя и старалась пусть ненадолго стать другой, лишенной тех качеств, что казались нынче ненужными, мешающими выглядеть слабой и горькой, как полынь-трава. Эти слова она впервые услышала от старух, и были они обращены к кому-то не от мира сего, жалкому и одинокому. Ленча запомнила их и уж на себя, случалось, переносила: а я и есть горькая, как полынь-трава. Почему бы и нет? Она всякий раз спрашивала у себя об этом и не находила ответа, потому что не была горькой, а лишь слегка растерянной. Она стала такой, когда начала понимать, чем занимается отец, хотя не считала дело, которым он занимается, противоправным. Все, что совершалось нынче и имело к ней пускай и отдаленное касательство, казалось ей справедливым, а подчас необходимым. Однако ж, сознавая это, она не могла отыскать в душе неприязнь к людям за колючей проволокой. Она жалела их, впрочем, не всегда и не всех, а тех, про кого знала, что они не убийцы и не насильники. Отец говорил, что они чувствовали себя чужаками среди матерых зэков и… страдали, и она верила ему, но в отличие от него не радовалась мукам, выпавшим на их долю, смутно ощущая потребность не соглашаться с ним. Со временем эта потребность стала острее и мало-помалу отдаляла ее от отца. Ленча переживала, но не могла ничего поделать с собою. Потом появился Егор, и она еще дальше отошла от отца и уж не всегда принимала его таким, какой он есть, со спокойствием, что прежде было обычно для нее, нередко говорила с досадой:
— Какой ты в самом деле, неудобно за тебя…
— Чего неудобно-то?
— А как же… как же!.. Ты все хмуришься, отводишь глаза от людей. Что же, радости в тебе совсем нету?
— Чего? Чего?.. — недоумевал он, а потом говорил: — Скажешь тоже… Будто у многих она есть, радость. Чешут языками, о чем не надо!
— А вот и есть! Есть!.. — запальчиво восклицала Ленча. — У меня хотя бы…
Он не понимал ее, говорил, трудно осиливая слова:
— Пойду я. Башка от тебя трещит. Сорока!..
Ленча и Егор подошли к болотцу. Тихончик увидел их и замолчал, а потом поднялся и медленно побрел по лесной тропе. Девушка что-то крикнула, но блаженный лишь с тоскливой улыбкой посмотрел на нее и побрел дальше и скоро очутился близ моря, начавшего едва заметно розоветь и точно бы раздвигаться в пространстве. Звезды побледнели, а потом сделались неразличимыми в небесной неблизи, но все так же сияла луна, сияние от нее, и слившись с утренним, слабым еще, дрожащим светом, не растворялось в пространстве, а приобретало еще большую устойчивость. Это заметил Дедыш, выйдя поутру из избы и разглядев чуть в стороне от каменистого, круто упадающего к лениво ворочающемуся урезу воды, на песчаном плесе никлого и растерянного Тихончика, точно бы он не есть малая часть сущего и, быть может, не самая несчастливая: ведь пребывая в собственном мире, что не всегда мучителен, а чаще с легкостью им принимаем, он менее всех нас связан с условностями, менее склонен поступать согласно общественным установлениям, которые не есть возвышающее нас, напротив, мешающее нам стать тем, к чему нас предопределила природа при нашем появлении на белый свет. Но отчего мы, осознав себя членами общества, с решительностью необычайной, достойной лучшего применения, отвергаем сущее, точно боимся превратиться в малость, полагая себя достойными большего, хотя это всего лишь следствие глубокого непонимания человеческой сущности, ничем от других живых тварей не отличимой, разве что рассудком, который, впрочем, есть предопределением свыше даденное, хрупкое и слабое, все еще не обретшее своего места, не осознанное духом, а противостоящее ему, и в этом противостоянии уже заранее обреченное на погибель?
Тихончик сидел на мокром песке и безучастно и скучно смотрел в даль. Дедыш подошел к нему, сказал негромко:
— Ты чего, паря, загрустил-запечалился?
Он знал, что Тихончик не ответит, но спрашивал, увидев в глазах у блаженного нечто несхожее с его сердечным состоянием, и это смутило Дедыша, а ведь про него сказывали, что он души людской пониматель, и, растолковывая совершаемое в ней, способен найти помогающее человеку не потерять себя вовсе в неласковом мире и помочь поверить, что впереди ждет не одно горе, а и радость, пускай и маленькая. Но Дедыш одолел смущение, а углядев возле блаженного на мокром песке узкую и длинную, расколотую надвое, с одного конца тонко заостренную тесину, и, догадавшись, откуда она, понял, отчего у блаженного глаза словно бы зеленой тоской облиты и ничего в них нет, не то, что мысли какой-то, а и слабого устремления к чему-то. Обычно Дедыш прозревал, что Тихончику надо нынче, и поступал так, что блаженный оживлялся и поскуливал от нетерпения. Но теперь старец не знал, что можно сделать, и это расстроило его, он желал бы думать, что в состоянии поддержать слабого разумом если не действом, то словом, которое находилось у него, красное, и бывало понятно и мальцу.
Дедыш поднял с мокрого песка тесину, которую принес Тихончик, и с грустью осмотрел ее. Чуть в стороне от лагеря затеяли огорожу невесть подо что, может даже, под хозяйственные нужды, но на деревне решили, и про меж себя не всегда говоря об этом, что огорожа намерена обежать Карымиху и сделать ее частью лагеря, скрыть от от земного мира, чтоб стала она жалкой, никому не надобной, не свободной совершать то, что по сердцу. А решив так, вопреки здравому смыслу, деревня заволновалась. Впрочем, здравый ли смысл правит нынче, для каждого мужика понятный сызмала, не придуманный чьими-то установлениями, а даденный природой? Нет, однако ж, нынче другой смысл появился, путанный, не во благо крестьянскому люду, а в укор ему иль во зло, хотя и сокрытое разными словесами и мудреными лозунгами, что все кличут и кличут на какую-то войну, как если бы мало их прокатилось по русской земле, словно бы она не притомилась от них.
Да, деревня заволновалась, заперешептывалась, отыскались внутри нее, во чреве, силы противу зла направленные, и пошло, и поехало. С утра заключенные, под зорким оком стражи, ставят огорожу, а потемну кто-то настырный ломает ее, разбрасывает тесины. Одну из них и углядел Дедыш и расстроился. Уж ему ли, многое в жизни понимающему, не потерявшему веры в нее, не знать, что даже малое насилие во имя добра есть насилие. В любо случае зло порождает зло, а жизнь людская есть нечто поднявшееся над всеми и ничему не подчиненное, только Господу, что сулит людям, и великим грешникам тож, прощение. Оттого и отпустил миру Прощеный День, что верит в конечную благость людских помыслов, когда те устремлены к Нему, Всезрящему. К чему приведет противостояние деревенского мира и тех, кто угрожает ему, Дедыш сознавал, но и себе не хотел бы открыться до конца. Впрочем, чего уж тут!.. Крестьянскому миру сделается многократно утесненно и угнетенно духом. Старец мучался душевно, однако ж он не показал Тихончику своего состояния, которое тоже, как и у блаженного, было мало схоже с тем, что обычно правило им, заговорил о чем-то далеком и неясном. Иной раз Дедыш сказывал и об этом, а потом долго раздумывал, откуда сие нечаянное, ни к чему не зовущее, разве что к тихому и ясному, как доброе ночное видение, свету, что вдруг воссияет и долго еще не исчезнет, и все манит, манит. Он заговорил привычно складными, почти напевными словами, обещающими что-то удивительное, ни к чему не припадающее, только к радости, несуетной, редкой нынче для озабоченного сердца. Тихончик все больше склонялся в сторону Дедыша и в глазах у него менялось, и скоро в них не было так зелено, они как бы просветлели, прояснили… Старец улыбнулся, привычная мысль пришла в голову, сказала, что все будет хорошо, есть же в небесной тверди и другие силы, от Господа-милостивца, придет и скажет вещее, и тогда крестьянский мир встрепенется, потянется к свету и отступит неладное, отсеется, точно полова от доброго семени.
10.
Краснопеиху нынче не отличишь от деревенских баб, тоже счерна и в глазах строгость и домовитость, вдруг решила: все тут, в Карымихе, не чужое, а приближенное к ее сердечной сущности, точно бы сызмала знакома ей тут каждая тропка в тайге, каждый мысочек, взнявшийся над морем. Уж, кажется, совсем запамятовала, откуда приехала, не думала об этом, и в мыслях не держала, что прежде ничего из того, что нынче видят глаза, не было, а было другое, о чем сразу и не вспомнишь. Да и надо ли вспоминать? Краснопеиха посчитала, что не надо, и целиком переключилась на деревенскую жизнь. Она не только внешне стала не отличима от баб, не только в речи, что нынче не тягуча и ленива, как раньше, когда слова подбирались не сердцем, а рассудком, холодноватые и со всех сторон оглядливые, а быстрая и хлесткая, когда не угонишься за словами, бегут они впереди мысли, корявые и грубоватые, задышливые какие-то, точно бы им тесно в нутряном человеческом тепле, и они все рвутся наружу, рвутся, но, и освободясь, не сразу отыщут успокоение и звеняще висят в воздухе. Да, не только внешне и не только в речи Краснопеха теперь не отличима от баб, а и душевной сутью, которая не шла ни в какое сравнение с душевной сутью мужа, видать, оттого и не поменявшейся, что он норовит как бы сверху смотреть на крестьянский мир, удовлетворяясь осознанием чисто внешней его стороны, что выставляется мужиками едва ли не намеренно напогляд: вот, дескать, до чего мы смешные, пустомельные, одно слово, мужичье, хотя и сибирского корня, не сгубленного прошлыми напастями, не сломленного памятным лихолетьем, когда сын поднял руку на отца, а брат посчитал себя вправе опустить клинок на непокрытую голову брата.
Верно что, Краснопеиха нынче точно бы подменена, и она удивлялась себе, и радовалась, когда не была занята делом, что чаще сводилось к тому, чтобы добыть хлеба-соли на пропитанье семье. О чем же сказывало ей благоприобретенное, сделавшееся ее душевной сутью? Да все о том же… вот, дескать, жила суетная баба, ни к чему в мире не привязанная, разве что к ребятне, к голи своей перекатной да к непутевому мужу, не ведала, на какой земле взросла, какому Богу поклонялась сызмала, а потом вдруг решительно и ко благу, кажется, а почему бы и нет, поменялась. Раньше-то кто она была?.. Слободская, не прислоненная ни к городу, близ которого приткнулась затюрканная и помятая нуждой и пьяным колобродием слобода, ни к деревне, где потерялись ее корни и про что уж не помнила. Но то — в прошлом. Нынче Краснопеиха другая, с уважением ко всему, что окружает ее, с нежностью, про которую сроду не слыхивала, но ощутила в себе однажды и уж не упускала сладкую. Впрочем, отчего так-то? Иль впрямь перевернувшее в душе у Краснопеихи неожиданно? Да нет, нет… Таилась в ней и самой до конца неясная тоска по деревенской жизни, что-то щемящее и горькое все манило, точно бы и вправду есть не похожая на эту жизнь, и люди там не те, и небо другое. Средь непотребной матерной ругани, на которую и сама подчас оказывалась падкой, она вдруг замолкала и задумывалась, словно бы наткнувшись на какую-то преграду, что разом ломала на сердце. Тогда она безвольно опускала руки и становилась противно собственному желанию потатчицей всему, что в душе, и мысленно спрашивала:
— Господи, да откуда это во мне, грешной?..
И, спрашивая, начисто забывала о себе и в таком состоянии могла спустить злой обидчице и даже на неправедное слово отвечала ласковым потаканием:
— Да ладно уж, соседушка, изводить сердынько понапрасну, — говорила она в странную для себя минуту. — В миру дивно как, и в небе вон солнышко сияет, а там, на горе, за слободкой синехонько… а чуть дальше сини деревенька. Иль не так?..
Знала, что не так, откуда бы взяться деревеньке, но сказывала про это и обижалась, если соседка не желала проникнуть в ее душевное состояние, а хмыкнув: «Тьфу, повело несчастную!..» — уходила. Но Краснопеиха обижалась словно бы не всерьез, словно бы понарошке, и через минуту ее сознание вовлекалось и вовсе во что-то чудное… будто де живет она не в слободе, а в деревне у Байкала, и море плещется невдалеке, захочет она и пойдет на песчаные берега, опустится на колени и будет пить студеную воду и дивиться этой студености, когда вокруг знойное лето так и пышет жаром. Краснопеиха, точно что, видела кривенькую узкую улочку, а вот ни одной избы не умела разглядеть иль рощицы вблизи деревни, иль речки. Ничего не умела разглядеть, только что-то чернеющее близ синего моря, непамятливое, вот вроде бы и это было в ее жизни, да уж так давно, что не сыщешь в себе и малости от давнего. Вначале Краснопеиха пыталась что-то восстановить в памяти, но в той жизни, которою жила нынче, и подумать о чем-то было непросто, все суета, суета, и кончится ли она когда-то?.. Ах, если бы Краснопеиха могла ответить! Но скоро она и думать забыла об этом, однако ж обращение к далекому, смутному, что пришло не от прошлого, в ее жизни деревенского — всего-ничего, разве что однажды ходила в деревню девчонкой еще, побирушкой, просила Христа ради, случалось, подавали… а от прадеда, от тех, кого не знала, но кто, оказывается, помнил про нее, это беспокоило, повелевало иной раз делать вовсе не то, к чему привыкла, оборачивало ее к другому людскому ряду, отводя от заводских, ремесленных дел людишек, и прислоняло ко крестьянскому, по утру скрипящему телегами, груженными мешками со ржаной мукой и картошкой, растянувшемуся на полверсты обозу, ведомому усталыми мужиками. И она, прислоненная душевной сутью, что не всегда понималась ею самой, к чужой жизни, смотрела на мужичий обоз и чувствовала на сердце тоску, но не глухую, а светлую, от нее выть хотелось, но так, чтобы слезы не душили, не угнетали. И, когда Краснопеихе выпало ехать в деревню и оказалось, что та стоит на байкальском обережье, она не удивилась и охотно согласилась покинуть слободу. Но не все на море увиделось так, как желала бы, кое-что не поглянулось. Ну, к примеру, то, что для деревенского мира она не сделалась до конца своей, хотя бабы и не показывали этого, только себя-то не обманешь, чувствовала, кое-кто сторонится ее, не зря ж прозванье ей выдумали: «Цыганка…» Чаще за глаза ее так называли, но иной раз и в глаза, и по первости она обижалась, а спустя немного привыкла и уж не обращала внимания, сказывала: «Мало ли чего плетут…»
Нежданно-негаданно Краснопеиха открыла, что она жалостливая, и не перешагнет через свою жалость, а ведь раньше не примечала душевной в себе слабости. Но то раньше. А нынче… Велено ей рыболовецкой бригадой следить за лошадью, что крутит ворот на берегу, когда надо подтянуть невод. Дело нехитрое, хотя вначале предполагали приставить к нему Краснопея. Но тот заупрямился:
— Мне чего посерьезней требуется, чтоб я не на отшибе отирался, а находился среди людей.
— Ну и ладно, — сказали ему в бригаде. — Ищи чего…
По сю пору ищет, никому не ведомо, что?.. Впрочем, подчас он приносит в избу краюху хлеба иль кринку молока, вдруг да и подсобит кому, и отблагодарят люди.
Ну, отшили Краснопея, а его жена прослышала об этом, напросилась в бригаду коноводом. С тех пор и работает. Все бы ничего, да вот жалость в ней вдруг да и распахнется широко, тогда сядет на землю и ревмя ревет. Мужики спрашивают:
— Ты чего, баба?..
Она маленько помолчит и скажет, показывая тонкой рукой на лошадь, что все ходит, ходит по кругу:
— Каурку жалко, страсть как… Ить она, бедная, почитай, белого света не видит. Точно проклятая…
И то… Как же не проклятая, привели ее на берег, двухлетку неразумную, и с тех пор уж много лет крутит ворот, постарела, глаза слезятся, видят худо, тоскливые глаза… Когда Краснопеиха распряжет лошадь и пустит ее на попас, на зеленое покрывальце, та и не радуется вовсе, не проявляет нетерпения, спокойно выбредет на лужайку и щиплет травку с ленцой и без удовольствия. В такие минуты Краснопеиха жалела лошадь. Эта жалость становилась невыносимой, когда замечала, что лошадь, и травку-то пощипывая, словно бы ходит по кругу все в одну сторону, а в другую силком не затянешь, пробовала уж Краснопеиха, но куда там!.. — лошадь лишь мордой покрутит и опять за свое… Нету теперь для нее ничего на свете, только сделавшееся привычным хождение по кругу с утра до ночи, убери ворот, придумай для лошади несходную с прежней работу, она станет и ее вершить, забредая по кругу.
Краснопеиха, лишь только выпадала свободная минута, старалась подойти к лошади, потрепать ее по холке, нашептывая что-то неугадливое, грустное. От этих слов ей же самой и хотелось реветь, бывало что и ревела. К примеру, на неделе, потемну уж, пошла домой, пустив пеганку на попас, но вернулась с полпути, помнилось, что лешаки мучают лошадь, гоняют ее немилосердно, подтянулась к тому месту, где травка зелена и посверкивает в лунном свете, где лужок еще в силе, не примят ничьим наследьем, раскинулся версты на две бедовый, упирающийся в темную стену леса с одной стороны, а с другой — сбегающий к синему морскому урезу, тогда и увидела такое, что на сердце заломила от боли и… заревела в голос, обливаясь солеными слезами. Детки ее, все пятеро, а не лешаки, крутились возле лошади, заскакивали ей на спину и, хлеща хворостиной по неостывшим запотелым бокам, норовили раскатить ее, разогнать, и, когда удавалось, кричали истошно, хохотали, подпрыгивая и держась друг за друга, чтоб не упасть. Краснопеиха не сразу сдвинулась с места и поспешила на помощь старой лошади, а потом долго кричала на пацанву, размахивая руками, и та смотрела на нее с недоумением и не могла понять, отчего маманя не в себе?.. Но вот старшой сказал, грустно потупясь:
— А батянька-то не влал, и вплямь маманя у нас того… повелнулось у нее в баске.
— Я те покажу, повернулось! Я те покажу!.. — воскликнула Краснопеиха и кинулась за старшим. Но не догонишь расторопного, остановилась, опустилась на колени, пуще прежнего заревела. Надеялась, пацанва подойдет, пожалеет мать, но та лишь потолкалась на лужайке и подалась в деревню. Краснопеиха заметила, как меньшой часто оборачивался, и в глазах у него блестели слезы, но и он утянулся за пацанвой. Когда ребятня скрылась за ближним леском, Краснопеиха перестала плакать, задумалась; в ее мыслях не было радости, странно, ребятишки еще невелики и в каждом из них, в облике ли, в норове ли, о чем матери и знать, родное, понятное до самого донышка, вот взяла бы на руки кого-то из них и целовала бы, целовала, но отчего-то не греет их это ее никогда не остывающее намерение, они обижаются, вон даже меньшой нет-нет да и скажет:
— Ты цё, мамка, лезезь? Не месай… Я ить об зизни думаю, вот бы куда половцей плистлоиться, когда выласту. Не хоцу быть капустой, стоб каздый с глядки лвал…
Краснопеихе делалось страшно, в нескладных детских словах прочитывалось что-то упрямое, о чем, случалось, и Краснопей говорил, только в словах меньшого угадывалось еще и неприятие теперешней жизни, и глаза горели. Краснопеиха вздыхала тягостно, жаловалась соседке:
— Ой, оченьки, что же это такое? Чужие ребятишки-то, мамку родную в упор не узнают, а вели им свести батяню за тюремную огорожу, так и сведут, не задумавшись.
Но жаловалась нечасто, все больше держала при себе свое недоумение и досаду, не однажды порывалась сказать:
— Детки, что с вами творится, ответьте ради Христа?!..
Но так ничего и не сказала, было больно и тягостно, чувствовала, как что-то огромное, никакими словами не передаваемое, не имеющее обозначения в пространстве нависало над нею, над людьми ближними и дальними, и распоряжалось ими по своему усмотрению, меняло их совершенно, детей делало не похожими на родителей, отчуждало от старших. Вон как голь ее перекатную. Иль не слышала, как кричали неразумные, что никому не принадлежат и никого не пожалеют, встрянь кто против них… Может, и не совсем так кричали, но, если даже и не так, ничего не менялось, в сущности они уже были отодвинутыми от нее холодной, ни с чем не считающейся силой и не во власти Краснопеихи сопротивляться ей, всемогущей, привыкшей сознавать себя правой в своих деяниях, хотя бы и обрващенных не ко благу человека.
Чуть свет поднялась Краснопеиха, спешила, стараясь прибиться к рыбачьему берегу вовремя, не то бригадир начнет ворчать, смотреть косо. Впрочем, Евдокимыч редко сердился, но Краснопеиха все думала об этом и вздыхала, совестилась, что голь ее перекатная не оставит в покое двойнят бригадировых, нет-нет да и обидит, хотя и ругалась она и носилась за нею с голяком, все без пути!
Краснопеиха вышла во двор, накинув на плечи курмушку. С утра прохладно, ближе к осени подхолаживало, взялась за кривенькую скобу на калитке, но тут обернулась, глядь, муж на крыльцо выскочил в кальсонах, в ичигах на босу ногу, удивилась: любил поспать Краснопей, хлебом не корми, дай поутру понежиться в постели. Спросила:
— Чего не спится-то?
— А и сам не знаю, — отвечал Краснопей, почесывая в затылке. — Сон какой-то все мучает. Должно быть, вчера ты разбередила мне душу своими словами.
— А что было вчера?
— Тю, запамятовала! — обиделся Краснопей.
Да нет, не запамятовала… Сказывала Краснопеиха про сиянье, что беспокоило ее по ночам, а то и днем вдруг виделось, стоило закрыть глаза и подумать о чем-то неближнем, тревожном и горьком. Все-то зрилось, будто деревня на берегу Байкала, что приняла ее семью пущай и без ласки, однако ж и не со злобой, доживала последние дни, будто де заезжена она навроде лошади, что ходит по кругу, накручивая на ворот, слаба и ничего не умеет, как только это, но скоро и это ей окажется не под силу. Что тогда?.. И тут вставало перед голазами сиянье, большое, холодное, стылость от него и беспокойство честному люду, не однажды сказывали старики, что к беде сиянье-то. Видела Краснопеиха сиянье, и тревога упадала на сердце, и она не умела совладать с нею. Это раздражало мужа. Краснопей лишь по приезде в деревню понял, что рядом с ним не просто баба, покорная ему и согласная с его линией, а баба, что еще и думает о своем, и бывает, загрустит-запечалуется, да не потому, что у него на сердце тоскливо, а сама по себе. То и дивно. Не раз и не два он пробовал отучить ее от этого, по его мненью, чуждого женской сути, а может, и непотребного занятья, но ничего не вышло. Краснопеиха сказала:
— А ты, миленький, скоро же запамятовал, что баба и мужик — одного поля ягоды и жить им при полном равенстве интересов. Иль я чего-то не понимаю, иль это тоже на свалку выброшено? Так я пойду, поспрошаю у твоих товарищей, есть среди них, окромя дурнев, и с башкой которые, чего ни то подскажут…
Краснопей и отступил. Правду сказать, отступил еще и потому, что нраву он был не упрямого, его б воля, всем потакал бы в миру. Но об этом знал лишь он, и никто больше даже в деревне, думая про него, что он ничем не отличается от тех, кто крутит какие-то реформы, о чем мужики слышат каждодневно, однако ж не возьмут в ум, что это такое и пошто надо ломать людские судьбы. Впрочем, мужики понимали, что Краснопей все же не Револя, и часто подшучивали над ним. Однажды, к примеру, сказано было Краснопею:
— Приходи потемну к избе Дедыша, там мужики соберутся, скажешь им слово горячее. Чего ж!..
Ну, Краснопей и пришел, а на подворье и впрямь людей тьма тьмущая. Иль так показалось при тусклом свете костерка, разложенного чуть в стороне от избы? Он прислонился к бревенчатому углу, захотел послушать, о чем ведется беседа меж мужиков, но ничего не услышал, беседы-то не было, сидели люди, смотрели глазами холодными на яркие язычки пламени и молчали. Он удивился, заговорил, а те, близ костра, все равно молчат. Ну, подошел к ним, дотронулся до чьего-то плеча, никакого толку, тогда приблизился к другому, а потом к третьему… И тут открылась избяная дверь и на порожке вырос Дедыш, спросил, покашливая:
— Ты чего растолкался?..
Краснопей и сказал про людей, что на подворье, мол, всяк из них сидит и о чем-то думает, а меж собой они и слова не скажут. Пошто бы?..
Дедыш посмеялся, сказал, что это не люди, а коренья, из лесу привезенные.
— И верно, они нынче неживые, — помедлив, продолжал он. — Но я подправлю их и тогда они ладными станут, приглядными, и заговорят тогда…
Так все и было. Иль могли бы мужики вытворить что-то подобное с Револей, зная о его вредном характере?.. А вот Краснопея они не опасались, точно бы у него на лбу написано, что… пустомеля и безвреден, хотя и помешан на том же, на чем и Револя…
Позже Краснопей видел те коренья во дворе у Дедыша, видел, как старик управлялся с ними. После прикосновенья к кореньям то остро отточенным топором, то напильником, то буравом, менялось в них, словно бы они отодвигались от прежнего своего назначенья, которое было скорбно и ничего не сулило, и принимали другую службу. И эта служба наполняла их жизнью, делались они то чудищем, выбредшем на кривых ногах из таежного бурелома и вдруг приметившем что-то удивительное на зеленом земном покрове и замедлившем шаг, скорее даже замеревшем на мгновение, а то лесным богатырем, в тоске опустившемся на замшелый пень.
Краснопей был поражен тем, что оказалось подвластно старику, и хотел бы и сам научиться… Благо, Дедыш разрешил смотреть, как он будет управляться с деревом, но чтоб без слов, которые только мешают, а это для Краснопея самое трудное, все ж первые дни он терпеливо сносил неудобства, вызванные условием Дедыша, и старался внимательно смотреть, как управлялся старец, и уж кое-что начал постигать, но на второй неделе заскучал, а уж на третьей, в середине ее, честно сказал Дедышу о своем нежелании терпеть неудобства и дальше. Старец пожал плечами, и Краснопей ушел, но еще долго вспоминал, как работал Дедыш с деревом.
Краснопей не умел быть долго привязанным ни к какому делу, что и стало причиной того, что он болтался по деревне без пути, но не огорчался. Казалось, всю жизнь так и прожил бы беспечально и говорил бы одно и то же, впрочем, говорил бы без прежней страсти, она тоже не была долговечной, подостыла, и чувствовал, скоро уступит место чему-то другому, но чему именно, не знал… Не знала и Краснопеиха, хотя и привыкла к мужниному безделью, находя его вовсе не таким, каким видели в деревенском миру, думая, что Краснопей без царя в голове, хотя много чего понял про теперешнюю жизнь и умел сказать о ней словами мутными и неясными, отчего они мнились сердитыми и направленными против всего света, пугающими, правда, не то, чтобы уж очень, не сравнишь с Револиными, крикливыми, вот те надолго лишали покоя и самого стойкого. Нет, у Краснопея были другие слова, уж Краснопеихе ли не знать, легкие, пусти их по ветру — и улетят без следа, и она полагала, что не надо сердиться на него, если даже он и накричит, не надо сердиться и на мужнино безделье. Может, так у него на роду написано, может, он так-то душе облегченье находит?.. Одного не могла понять Краснопеиха, жалея мужа и выискивая в его безделье какой-то смысл, отчего бы Краснопею искать облегченье, иль его мучает душевный неуклад?.. Вроде бы не примечала этого. А может, что-то другое мучает, наваливается ночью и душит?.. Да нет, и этого не примечала, муж спит хорошо, не стонет, не бьется о стенку, не ловчит подняться с постели и пойти… И то, что ничего такого не было, обижало Краснопеиху, случалось, она напускалась на мужа, ругала его почем зря, называя лодырем и разными поносными словами, от которых потом и самой делалось неловко, и тогда она шептала в испуге:
— Господи, зачем я грешу-то?.. Прости меня, Господи!
Нынче Краснопей рядом с женой. Приятно!.. Не часто он поутру выйдет из дому и засеменит за супругой по росной захолодавшей тропе.
— Подсоблю рыбачкам, — вздыхая, сказал Краснопей. — Евдокимыч обещался дать рыбки. Ушицы сварим.
Краснопеиха поморщилась:
— А-га, даст… А вдруг там засели из рыбоохраны? Намылят тебе шею-то!..
— Ну-у! — не согласился Краснопей. — Меня нельзя обижать. Я государственный человек, помогаю людям отыскать дорогу в завтра.
— То-то они разбежались кто куда, — усмехнулась Краснопеиха, делая вид, что не заметила, как поменялось лицо у мужа. — Не дай Бог, сказывают, за таким шалопутом идти в завтрева. Заведет куда, в годы не выберешься.
— Цыц! Чего ты понимаешь? Наша дорога правильная, с нее непросто сойти…
— То и худо, что непросто… А не то по миру пустите. Вам не привыкать.
— Ну, пошла-поехала. Ты поостерегись, баба! — почти с испугом сказал Краснопей. — Напорешься на кого, сказывая про это, потом исплачешься.
— Во-во, и ты туда же? Страхолюд!..
Они подошли как раз к тому месту, где бродила Краснопеиха, когда приехала в Карымиху. Она тогда не поспешила к ближайшему урезу байкальской воды, там толпились люди, в душе у нее что-то стронулось, захотелось побыть одной, она и Краснопея не взяла и ребятню, велев им сгружать с телеги и заносить в избу немудрящие пожитки. Она приблизилась к дальнему берегу и стояла, одинокая, ощущая на сердце тревогу, точно бы никому не нужна во всем свете, а уж тем более священному сибирскому морю, суровому и огромному, тут и не такая малость навроде нее затеряется. Это чувство малости и ненужности в сравнении с тем, что соседствует с нею, великое и устремленное в дивные дали, появлялось всякий раз, когда она оказывалась на морском берегу, и скоро сделалось привычным и не угнетающим, а как бы напоминающим о том, что есть она и есть сущее, окружившее ее со всех сторон и оборотившееся в ней в нечто тихое и покорное и придавшее мягкость характеру, и без того не склонному к резкому, вперекор, выражению своей духовной сущности. Если бы не нужда, она, кажется, сроду не повысила бы голос и в семье, но что делать, жизнь такая паскудная.
Краснопеиха и нынче, подойдя к Байкалу, ощутила свою малость и привычно улыбнулась виноватой и грустной улыбкой. Это заметил Краснопей и не удивился, жена не однажды сказывала, что происходит с нею, когда она на морском берегу. Он не удивился, но и не принял ее смущения, сказал весело, взявши ее за руку:
— Чудная ты… То кричишь — спасу нет, то, как маленькая, куксишься и боишься чего-то…
Краснопеихе пало в голову: кричишь — спасу нет… Сказала бы мужу, отчего шумит, да не к месту те слова и не ко времени, все же на душе затомило, ребятня вспомнилась, и уж в который раз с тоской подумала: «Словно бы и не мои детки, чужие вроде бы… будто зверята все бы ломали да гнули. Неужто, часами не отходя от «ящика», притомились духом?..» Не скоро еще Краснопеиха отошла от этих мыслей, а отойдя, высвободила руку из мужниной, вялой и слабой, усмехнулась горько: «Пошто бы ей быть сильной-то, от безработья, что ли?» Однако ж посмотрела на Краснопея с лаской, благодарная ему и за это доброе к ней участие, а потом пошла за ближайшие деревья, там и отыскала старую подслеповатую лошадь, привела, накинула хомут, поправила шлею, и как раз вовремя: рыбаки подоспели… Краснопей вместе с ними сел в лодку, напросившись подсобить, рыбаки приняли его и были довольны: Краснопей, когда в настроении, не ловчит, старается…
Краснопеиха подвела лошадь к вороту и стала ждать отмашки красным флажком, а когда увидела посреди синего водного простора, покачивающегося слегка, точно бы не умея сразу же обрести опору и застыть в недвиженьи, однако ж стремящегося вовсе не к этому, а к чему-то обратнему, коротко блеснувшее красным и тотчас погасшее, точно бы растворившееся в синем пространстве, она тоненько вскрикнула:
— Но, родимая!..
Лошадь, опустив голову и кося левым глазом, двинулась по кругу, наматывая на ворот тугую упругую веревку и тем подвигая ставник к берегу… Краснопеиха, сказавши: «Но, родимая!..» — отошла в сторону и уж не понукала лошадь, та и без того знала свое дело и двигалась равномерно и неторопливо, как и надо, чтобы, подтягивая невод, ненароком не порвать ячеи.
Краснопеиха смотрела, как работала лошадь, не упускала из виду и рыбачьи лодки, где тоже шла ни на минуту не прекращающаяся работа, и на душе у нее было грустно и вместе радостно, вот так, все вперемежку, и она не сумела бы с этим ничего поделать, если бы даже захотела поменять в себе, но как раз этого она не желала, удовлетворяясь тем, что нынче в душе. Радость оттого, что она с людьми, которые, хотя и не приняли ее до конца, все ж не оттолкнули и взяли в артель. А тут она не чужая, попробуй-как обойтись без нее!.. Ну, а грусть, помимо того, что связано у Краснопеихи с восприятием священного сибирского моря, еще и оттого, что она жалела лошадь, та была, по ее мнению, слабой и беззащитной. Она жалела всех, кто казался ей неспособным защитить себя и… склонным к проявлению слабости. Может, и к мужу она потому и чувствовала жалость? Может, и так…
11.
А дни мало-помалу начали убывать, и солнце не грело, как прежде, по всему чувствовалось приближение осени. Это чувствовалось и потому, как стал неспокоен Байкал, волна потемнела, вдруг да и подымется яростная и кинется на каменистый берег и разобьется вдребезги. Следом притянется другая волна, такая же яростная, и с нею случится то же, что и с первой. Потом наступит черед третьей волны. И так будет продолжаться, пока не ослабнет ветер, невесть откуда упавший. Ничто не сказывало, что появится скоро: и небо сияло изглубленное, облачка в нем не сыщешь, и над гольцами было светло и чисто, а по ним и узнается, какая ожидается погода, по тому, значит, коль скоро смурно и серо над гольцами, жди ветра. Но нынче-то не так. Тогда отчего всякой примете вперекор стронулась волна, накатила, и ветер заиграл в кронах прибрежных дерев, силясь пригнуть их к земле? Но сосны не поддавались, упрямы и горделивы, глубоко ушли корнями в землю, и там соединились с тайными ручейками, что питают священное море, и, точно бы прикоснувшись к его всевеликой силе, обрели крепость и неуступчивость. Так ли, нет ли, в этом ли дело, в другом, пожалуй, в том, что сибирское море и все, что от Бога, не от людской маеты, которая не всегда малая часть сущего, а нередко и не в согласии с ним сотворенная, есть нечто единое, поломай что-то в этом благостоянии, и сдвинется в миру, отступит святость, которая видится в каждом камешке, обтесываемом волнами, в ветке ли дерева, что напоено байкальской водой, слыхать, и зверь спускается к морю, а потом, забредя в волны, зализывает раны и выходит окрепшим. Это признается всеми, но не человеком, слаб и нетерпелив, все-то стремится сделать по-своему, чаще он без любви к ближнему, к малой травинке, пробившейся сквозь камни, возьмет да и поломает слабый стебелек, о себе лишь думает, клонит заботу к своей суме, ни про что другое знать не желая. И в том себялюбии погибель его грядущая. Понимает ли он это, догадывается ли? Наверное, нет, иначе заволновался бы и попробовал бы предпринять что-то, противное собственному себялюбию, и тем возвысился бы и стал равен остальному миру, живущему в ненарушаемом согласии. Но есть среди людей и не от мира сего, во всяком случае, так о них говорят, и в этом находят успокоение собственной душе, которая не умеет понять того, что происходит вне ее, не в согласии с ее проявлениями. Эти, стронутые с привычного круга жизни, нередко видят в человеке недоброе, стремящееся к возвышению над сущим, и в том стремлении зачастую ломающим себе шею, они видят это и делаются пуще прежнего не от мира сего, чуждые ему, болезные сверх меры и, подобно Тихончику, вдруг побегут по деревенской улочке и станут кричать:
— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Странно, что найдутся эти слова, раньше не срывалось с их уст ничего, кроме тягучего и нудного, ни о чем не пекущегося, а только о самом блаженном, что, выплеснув из души горькую накипь, станет спокойней и уж не будет метаться у него в глазах тоска зеленая, несходного со всем, что наблюдается в жизни, сумбура какого-то… Тихончик не мог сказать что-то, к живой мысли преклоненное, а вот нынче говорил, и люди смотрели на него с испугом и старались поскорее уйти: не по себе становилось…
— Боженька накажет! Боженька накажет!.. — тоненько вскрикивал Тихончик и все поспешал куда-то, поспешал… Уж позже выяснилось, что к Байкалу, на то место пониже деревни, среди камней, где нередко сиживал, глядя в даль и видя там что-то призрачное, иной раз успокаивающее, чаще волнующее, отчего хотелось вскочить на ноги и бежать… Он так и поступал, но с каждым днем все реже. Можно было подумать, что в нем зрело осознанное, принимаемое людьми за благо, а прочим миром за чуждое земному естеству, подтверждение своей человеческой сути, которая позволяет совершать это и не совершать то и обращает каждого в нечто механическое, подчиненное сверхъестественной силе, заложенное не в благодетельной природе, а в той системе, что закабаляет людские судьбы и именуется государственностью, якобы необходимой для развития общества. Но с Тихончиком происходило нечто обратное тому, что притягивало к системе, привязывало, требуя подчинения ей. Если раньше в его поведении примечалась хотя бы и малая обязательность перед логикой, как она понимается людьми, то нынче не разглядеть и этого, все выстраивается точно бы вопреки ей…
Тихончик чаще стал приходить к тому месту среди камней, опускался на один из них, холодноватый, с минуту молчал, напряженно глядя перед собой, словно бы впереди не синяя, посеребренная слабым солнечным сиянием пустота, словно бы что-то виделось ему в этой пустоте, что-то живое и злобное, и, не умея терпеть, он тоненько вскрикивал:
— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Он вскрикивал и не успокаивался, не иссякало душевное напряжение, требующее немалых физических усилий, чтобы не стать и вовсе потерянным, жалким в отринувшем его мире, впрочем, только в этом мире, не в другом, о котором мы догадываемся, хотя и не проникаем в него, имея разум негибкий и грубый, склонный лишь к приятию себя как заданности, вознесшейся над сущим. Да, душевное напряжение не проходило и даже стало сильней. Это скоро заметили все, кто встречался с блаженным, каждый из них вопрошал: что случилось, отчего в лице у блаженного и смущение, и грусть?.. И не мог ответить. Однако ж попадались и такие, кто догадывался, что с Тихончиком, и хотел бы успокоить его, говоря слова добрые, ласковые, но тот и этого не слышал и вскрикивал:
— Боженька накажет! Боженька накажет!..
Возникало ощущение, что блаженный ничего больше не желает знать, а только это, упрямое. Раньше он робел, очутившись среди людей, заметно сникал, ужимался в плечах и виновато улыбался, бормотал что-то, не умея отыскать в своей памяти надобные слова, а иной раз пристраивался к неожиданно уловленной им речевой мелодии и долго не отпускал ее. Но нынче все иначе, он и слова нашел, правда, лишь те, единственные, и к людям теперь относился не так, как раньше, уж не опасался их и не замолкал при встрече с ними, а нередко повышал голос, словно бы хотел, чтобы они знали, что Боженька накажет… Да, накажет. Но кого?.. Не день и не два ломали на деревне голову, пока не узналось… Ввечеру как-то ребятишки с крайнего двора по улочке зазвали к себе человека Божьего:
— Батяня соровой рыбки наловил, ушицу сварили…
Тихончик поел да и сморился, бросили ему на пол курмушку:
— Отдыхай, бедолажный…
Но отдохнуть не дали. Подняли посреди ночи, всполошили ребятишек, сказали хозяину, низкорослому конопатому мужику:
— Собирайся!
Среди охранников был Револя, он распоясался в чужой избе, кричал что-то, вконец запугав жену конопатого и ребятишек, заодно и Тихончика. И вовсе худо сделалось тому, когда увидел, как Револя начал срывать со стены иконы и бросать их на пол, топтать… Залопотал что-то бедолажный, а потом выскочил на подворье. Тогда и услышали от него в первый раз:
— Боженька накажет… Боженька накажет…
Уж потом выяснилось, за что взяли мужика. Заподозрили, что он срывал доски с огорожи, которую решили поднять чуть повыше деревни. Уж давно на миру знали про эту огорожу и невзлюбили ее, кое-кто из мужиков прямо говорил:
— Обнесут деревню со всех сторон забором, тогда и окажется она в плену у сатаны.