Могута думал об этом, и душа его полнилась печалью. Правду сказать, он не очень-то хотел бы соперничать с Владимиром, полагал, что все сделается само собой, и он станет жить по дедовскому свычаю, никому не чиня зла, вдали оттого, что не принималось его сердцем. Была и такая мысль. Тем не менее, он не утрачивал намеренья поломать все, что отодвигало русского человека от истинного его назначения. А скоро это стало его духовной сущностью. Пришло осознание того, что он нужен людям, уже теперь о нем складывают песни, ровняя с Малом, прекраснодушным князем, поднявшимся противу зла, с теми, кто жил в племенной памяти, хотя бы и противно сильным мира сего. Это еще, наверное, потому, что Могута не терпел утеснения. Иль не волен человек поступать согласно своему пониманию старых, от дедичей, правил?.. Почему бы одному племени возвышаться над другим? Иль не русские мы люди, иль не единились мы, когда приходил на наши земли враг сильный и дерзкий?.. Иль не наши племена творили славные деянья задолго до блистательного Святослава, круша мечом ненавистников русского духа?.. Что же, Владимиру сие не в понятие?
Приходили в северное городище сладкоголосые гудцы и прочие странствующие люди, им отводилось место за трапезным столом, и Могута говорил с ними про то, что беспокоило, в надежде, что слово его услышит Владимир и подчинится разуму, а не страсти, которая, должно быть, движет им. Время спустя, узнавал, что и впрямь слово его достигло великокняжьего дворца, но было осмеяно Большим воеводой. Сказывал сей муж на язык острый, что не время внимать сладкоголосью слабых и сирых, бегущих от своего господина, яко заяц от волчьего хвоста, но время собраться Руси под единой рукою великого властелина.
В горькую обиду эти слова. Был воевода у Владимира, Волчьим хвостом кликали, из находников, горд и самолюбив, к людям без сердечного участия, если даже они не выступали противу него, ходил однажды в землю родимичей, мечом да огнем прошел ее, отсюда и присловье злое: «Пищане Волчьего хвоста бегают!..» В радость это присловье киевским мужам; уж и потешаются они над разными племенами, коль скоро одолеют. Дивно времени минуло, как повелел Могута своим отрокам изловить сего воеводу. Однако ж ловок тот оказался, хитер, во всякую пору при большой силе, не подступишься к нему. Но отыскался отрок из племени могучего Вятки, о деяньях которого по сию пору говорят с восторгом и в неближнем от вятических земель устоянии, этот отрок с сотоварищами, изловчась, побил злого воеводу и привез его голову в стан Могуты, бросил к ногам его. Сказал Могута, наступив на нее:
— Так будет поступлено со всеми, кто придет к нам не с добрым намереньем, но с мечом!
Слухом земля полнится, долетел слух и до высокого Владимирова двора, оттуда отрядили противу вятичей немалые ратные силы, поднялись они кто в лодьях по русской реке, а кто и верше, на конях, по прибрежью, обильно заросшему лесами, и обрушились на жителей таежного предела. Отступили вятичи, теснимые, но пришел Могута с дружиной, и киевские рати съежились, будто волчья шкура после подсуха на вербном суку. Надолго ли сие? Крепко Владимирово княжение, люду у него, и вольного и подневольного, не счесть, а ныне и смерды потянулись к нему, из тех, кому обрыдло сидение в отчине, кто запамятовал стродавнее: не замутняй в душе, не ищи благости в чужих родах, соучаствуй и в смерти своего господина, не то проклят будешь во все леты. Запамятовал про это, от дедичей, когда прослышал про Владимирово повеленье: брать смердов в дружину, коль проявят умелость в воинском ремесле. И — потянулись к стольному граду зачужевшие в своих родах, и — вознеслись, в духе ослабнув. Да что смерды! Иные из отверженных тоже устремились к стольному граду. Больно Могуте видеть такое порушье в племенах, больно еще и потому, что никак не постигнет он замыслов Владимира, а может, даже не его, но Добрыни. Говорят, отъехал в Новогород и там, как в Киеве, поставил на посадском дворе кумиры. И были среди них все, кроме Рода. И это не принялось новогородцами, спрашивали у Добрыни:
— Почему нету среди Богов всемогущего, дарующего русским племенам вольное житие? Почему на первое место подвинут Перун? Разве власть меча и молоний выше святой власти, укрепляющей жизнь русских родов? Свет небесный не от Перунова меча, но от всевидящего зрака Рода.
И было тут не только недоумение, но и досада, что порушил Добрыня святое устроение, ведь Перун от Рода и рожаниц, их благостным духом питаем. И уж за мечи взялись иные из новогородских мужей, только не совладали с Добрыней. Исхитрясь, он усмирил недовольных, предал смерти тех, кто увидел в деяньях Большого воеводы пагубное не только для божеского ряда, определенного волхвами, но и грядущее порушье самим родам.
Сурово, о Боги, и невесть откуда забредаемо противостояние в людях! И про это думал Могута. Что же, супротивно чему-либо стремление жить, ни в чем не отклоняясь от древнего свычая? Да почему бы?.. Провидец Череда, искусный в волховании и прозревающий неблизь, которая ныне в густом тумане, и никем, кроме него, неугадываема, сказал однажды:
— Исходящее от Владимира на зло ему бесами подгоняемо, оборачиваемо противу людей. Они еще не растоптали дарующее и слабому святое перерождение, но близки к этому. Суетность от них, непокой в душе у Владимира.
Грустен провидец, нету в нем неприемлемости Владимировых деяний, он точно бы даже жалел Великого князя и хотел бы подвинуть его к истине, которая дарует людям хотя бы и дальний свет. Но не принимаем был киевскими мужами, Добрыней. По правде, и Могута намеревался отыскать согласие во Владимире, как в прежние леты. Разве запамятуешь, как услаждался благой вестью, когда узнал, что Владимир решил пойти походом на ляжские земли? Светлый князь тут же повелел своему воинству встать под Великокняжий стяг. Проклятое племя, сколько зла от ляхов! А пуще чего горько, что предали они старую веру. То и взнялось ликование в племенах, когда русские ратники побили ляхов и отвоевали у них старые грады Перемышль, Червень, где издавна сидела Червонная Русь! Но радость потускнела, когда Добрыня вознамерился переманить на свою сторону воинство Могуты, а осознав, что это не удастся, постарался удержать могутян силой.
— Нет лада меж людьми, — негромко сказал Могута, отвечая на свои мысли, и это в диковину тем, кто стоял в окружении, поскучнел, хотя и ненадолго, даже малой князец из-под Турова, удалый в угоне за вольными печенежскими наездниками, гуляющими по русским украинам, перемахнув через Змиевы валы. От того угона да от волосяного аркана, брошенного Туровским князцом, не один печенежский воин утрачивал недавнее высокомерие. Так вот, сей князец, легкий на слово, сказал, поглядывая на Могуту:
— Отчего же нету?.. — И руку в темной волосяной рукавице протянул вперед, по слухам, кисть у него изуродована с тех пор, когда мальцом с охотничьим ножом и с острожиной ходил на зверя. — А эти, вставшие под твой стяг, что, не имеют меж собой ладу?! Да они все головы покладут за тебя, княже, не сомневайся! И я, сын Весны и Пробуди, из Угорела, прозваньем Любослав, тоже не помедлю!..
Могута тепло посмотрел на воина, ступил на край сеней, оперся рукой о темные, блестящие перильца, сказал, глядя вниз, на обильные снедью княжьи столы:
— И будете вы лишь малое время моими гостями, а уже поутру хозяевами той земли, что дадена вам Провидением. И жить вам, как укажет душа, ни в чем не отступая от древнего свычая. А коль скоро выпадет надобность, то и подыметесь за него оружно, не имея страха на сердце. Пришли вы сюда, гонимые и преследуемые, не по своему желанию, по нужде, спасаясь от новой чади. Но ведь и Оковские леса пропахли русским духом, и потому станут для вас уже в ближнем времени отчими, от сердца доброго.
С утра до темной ночи гудело пированье во дворе у светлого князя, и сам он не покинул сеней, пока припозднившийся гуляка, отпавший от сотоварищей по причине слабости в ногах, не потянулся к теремным воротам.
Могута поднялся со своего места усталый, но довольный, увидел среди дружинной братии ясноликого Варяжку, подозвал к себе, спросил с мягкой усмешкой:
— Ну, что, сыне, как живется с молодой женой?
В лице у Варяжки уже не приметишь напряженности, разгладилось, помягчело, ответил легко:
— Как и подобает твоему отроку, княже.
Могута, вздохнув, сказал:
— Волхвы приговорили уведенных от становьев тиунов и великокняжьих служек, уличенных в унижении русского духа, привести в капище Мокоши и возблагодарить Богиню их кровью.
Он посмотрел на Варяжку со вниманием, отрок был так же спокоен и светел, словно бы ничего другого и не ожидал услышать. Могута помедлил, сказал с твердостью:
— И да исполнится завещанное от дедичей!
Поутру близ капища Мокоши — темной глухой пещеры, чуть ли не насквозь пробившей высокую скалистую гору — едва солнце вытянулось из-за дальних гольцов, на широкой ровной площадке, у входа, завешанного темной грубой тканиной, собрались люди из городища и ближних селищ. Были они угрюмы и молчаливы, не глядели друг на друга, черпали из души своей, а ныне в ней тревожно и смутно, как и всегда, когда они оказывались в близком соседстве с таинством жертвоприношения. Они тоже как бы проходили через очищение смертью, не то чтобы щемящее, скорее, огрубело сильное, физически ощущаемое, вдруг вставала перед глазами их жизнь, и многое в ней не глянулось, возникало желание если не запамятовать гнетущее, то хотя бы приглушить зачужевшее. И это часто удавалось. Они думали, что причиной этому их сопричастность к таинству, отчего и смотрели на него спокойно и даже с легким нетерпением, о котором, впрочем, никто из людей не догадывался, так глубоко упрятывали его.
Их, не отрекшихся, было трое, все остальные приняли прощение из рук Могуты. Эти, трое, в разодранных спереди рубахах, должно быть, для того, чтобы люди могли увидеть посеребренные кресты у них на груди, стояли у входа в капище и побелевшими губами шептали что-то, скорее, молитвы, чуждые тем, кто следил за ними со строгим вниманием, стараясь ничего не упустить, что было бы в состоянии обозначиться и в их судьбе.
Появился светлый князь в яркой, длинной, почти до пят, рубахе и с малой дружиной. И тогда упал полог, скрывавший вход в капище, из черного нутра пещеры вышли волхвы с горящими свечами в руках. И — свершилось предначертанное Богами. Люди какое-то время пребывали в растерянности, точно бы до последнего момента ждали чего-то другого, а не того, что произошло. Даже Могута не сразу одолел смутившее. Странно, ему, старому воину, не однажды встречавшемуся лицом к лицу со смертью, пора бы привыкнуть к древнему обычаю. Ан нет, что-то тут не склеивалось и томило. Вдруг приходило в голову, что на его глазах произошло всего лишь убийство жестокое, никому не нужное, и Могута напрягал все в себе, чтобы прогнать эту мысль.
Он смотрел на волхвов, прислушивался к их словам, напевным и успокаивающим скорбное возмущение в душе, и вот уже губы его зашептали что-то мягкое и ослабленное сердечным напряжением, казалось, все в существе его размягчается, расслабляется, обращается в некую множественность, которая рассыпается окрест, и вот он уже есть не что-то само в себе существующее, но нечто огромное, а вместе малое, способное уместиться в крохотной песчинке. А вокруг стояли люди, и в лицах у них наблюдалась та же легкая, но не утрачивающая напряженности, умиротворенность. Казалось, при первой возможности она исчезнет, ищи ее потом… И поднималось над обнаженными головами горячее, молитвенное, обращенное к вечному синему небу:
— О, Господин мой!..
15.
На великокняжьем дворе многолюдно и шумно, тут и ратники, и смерды, и гончары, и плотники, и оружейники, и все они в приподнятом состоянии духа, точно бы собрались на гулевание, где перепадет испить зелена вина и меду крепчайшего. Ах, кабы так!.. Для другой надобности оторваны люди от родовых гнездовий, не для потешливой, сердцу приятной забавы, а для того, чтобы через седмицу или чуть позже встретиться лицом к лицу с неприятелем в чистом ли поле, в глухом ли заболотье, сразиться с ним, умелым в ратном ремесле. Что ж, никто на великокняжьем дворе, в людном собрании, не знает про это? Да нет, знает. Уж не однажды хаживали к ляхам и ятвягам, и в уличские земли, и в северские. И не везде и не сразу имели одоление. Бывало, и собственной кровью умывались. Только не хочется теперь никому думать про тягостное. Или не во власти сердечной поменять в себе и сказать мысленно: «Ничего со мной не случится, хотя вятичи и сильны духом, и нелегко совладать с ними? А иначе, зачем бы нашему князю во второй раз подымать на них, непокорных, свое воинство? Подобно деревлянам, упорны вятичи, хитры в воинском деле, как дреговичи, бесстрашны, как словени. Что им смерть на миру, в ратном запашье? Не к этому ли всяк из них стремится, даже пребывая при миросущем, от деда и прадеда, ремесле?..» Все, все ведомо бывалому киевскому воинству, и даже мастеровым, что со вниманием оглядывают их, прикидывая: ладно ли я снарядил своего воина, или тот, по соседству лучше смотрится, и кольчужка у него понадежней?.. И ревностью обливается сердце, и так, и этак прокручивает в уме, но все получается, что не хуже снаряжен его воин с Пасынчего конца. Тем не менее, еще долго не успокоится бедолажный и потянет его испить от душевного неустройства, пока Большой воевода не обойдет ратные ряды, как бы даже с неудовольствием оглядывая их, но ничего не скажет. Знать, пронесло…
Уж так повелось при киевском дворе со вступлением на великокняжий стол Владимира, что тут перед походом ли дальним, перед отпущением ли в полюдье, как только батюшка Днепр поскидает зимние одежды и поломает синее ледовое замирение и зашевелит волной, украсно яркой под извечно мирным и несуетным солнцем, стали устраивать смотрины войску, хотя почему бы учинять проверку ратным людям, у них вроде бы во всем порядок и нету причин для беспокойства. Но в том-то и дело, что в последнее время ко дружине в великом множестве примыкают, будто к сильной осетровой рыбине донные прилипалы, не то чтобы уж очень малые, но и не великие людишки, для них слово Владимира что свет в окошке, очищенном от слюдяной накипи, только заслышат страстное, тут же спешат на княжий двор, прихватив кто боевой топор, кто остроконечное, отцом оброненное по смерти его, тяжелое и упругое копье, а кто излавчивает отыскать булгарскую сабельку, гибкую и легкую. Для этих-то, прикипевших ко дружинному воинству, и устраивает смотрины Большой воевода, он остроглаз, ничего не упустит, и, коль приметит худобину в оружьи, то и прогонит со двора, и тут уж наперед не попадайся ему на глаза, памятлив, не прощает неурядья в воинском рукомесле.
Конечно, не велика помога от подобного люда, и не всегда выпадает в нем надобность, ныне сильна киевская дружина, пытана мечом и кровью, несокрушима и в малом числе. Но тут у Добрыни свой резон. Про это он не раз говорил Владимиру и получил великокняжье согласие. Пускай и малый люд порадеет за Владимирово дело, примет его яко свое оно есть…
Воистину осмомысл Добрыня и ликом прекрасен, высок и в плечах дивно раздвинут, седобород, с густой, посеребренной гривой упадающих на спину волос, ходит прямо, ни перед кем не склоняет головы, разве что перед Великим князем. Да и то сие примечено было недавно, после того, как въехал Добрыня в Новогород посадником. Там, наблюдая за своеволием верхних людей, в нем укрепилась мысль, что не сладит с ними, если утеряет опору в киевском Столе. Сия мысль усмирила горделивое в нем, а это оказалось непросто, он долго не находил покоя и на отчем подворье, среди близких, вот и жена Марьяна приметила в Добрыне душевную колготу и забеспокоилась, нередко спрашивала:
— Что же ты, господин мой, загрустил-запечалился? Иль обурочье наслано иль в высоких делах неукладье?
И он, привыкши ничего не утаивать от нее, тем не менее, отмалчивался, но иной раз говорил уклончиво:
— И сам не про все ведаю, но, коль прояснится в душе, то и узнаешь про это первая.
Он был ласков с женой, большой и сильной, под стать ему. Когда бы не знали про их родственные узы в русских землях, то и сказали бы, что брат и сестра они, столь сходственны внешне, да и душами давно сроднились, привыкли понимать друг друга и с ветру принесенного слова. Но и то верно, что Добрыня еще не до конца проник в суть происходящего в нем. Владимир оказался на удивление скор в познании государева дела, минуло три-четыре лета и уж не узнать его и, хотя еще принимал со вниманием советы дяди, однако ж, едва приметная отчужденность чувствовалась и в этом его внимании. То и обижало Добрыню. Он и вправду осмомысл, а не сразу догадался поменять в своем отношении к племяннику и даже на людях мог сказать неласковое, поучающее что-то, наставляющее, отчего однажды на празднование Масленицы случилось расколовшее в душе у Большого воеводы. Тогда в разных киевских концах обряжали ее, миролюбную, пели предсказательные песни:
Да, да, теперь он вспомнил, в масленичные дни это и случилось. Тогда он спустился с сеней, где сидели за пировальным застольем Владимир и светлые князья, прислонившиеся ко Киеву, мужи. Он спустился на великокняжий двор и стал наблюдать, как званые на празднество девицы под приглядом старых мамок катали по столу широкое, с дивным узорочьем блюдо, опустив в него кто кольца, кто серьги, посмеиваясь со смущением, его углядишь сразу в девичьих глазах, в дрожании молочно-белых рук. А потом они ели кутью из пшеничных зерен, блины. Добрыня втянулся в добрые девичьи игры, хотя бы ненадолго запамятовав про все, и вослед за кем-то задиристо весело и усмешливо повторял:
когда подошел к нему, окунувшемуся в давнее свое отрочество, Владимир и, положив на плечо руку, сказал легко и спокойно, как бы о малозначащем и не задевающем его самолюбия:
— Слышь-ка, дядя, в Совете всплыло, на Думе, плохи дела в Новогороде, пошаливают, речи ведут непотребные, возводят хулу на великое княжение. И вот подумал я: не вернуться ли тебе в Новогород?.. Кто, кроме тебя, сумеет навести там порядок?.. Так что собирайся, поутру и отъедешь.
Добрыня не успел осмыслить услышанное, а Великого князя след простыл. Все ж и после того, как отшумело празднество, он не пошел во Владимировы покои, хотя на сердце саднило от обиды. «Знать, княже, решил обойтись без меня? Что ж, поглядим…» Он не дождался, когда утренние лучи раздвинут темноту, изъяснят небо, а взяв с собой малое число ратников, в ночь покинул дворец.
Воистину так. В Новогороде ему явилось понимание того, что без киевского князя, без опоры на него не сладится на русской земле, и все-то будет она в великом неурядье и всяк в своей отчине станет жить по-старому, как Боги положат на душу, помня лишь о себе и не печалуясь ни о чем и не отстраняя погубляющее Русь. Но разве об этом мечталось Большому воеводе, когда об руку с юным Владимиром он вел дружины на Киев, рискуя головой? Еще неизвестно, как бы завершилось их предприятие, если бы не предательство Блуда и не сердечная слабость, проявленная Ярополком. Одни Боги ведают, почему он не поднял жителей Стольного града противу Владимира и укрылся в Родне с малой дружиной. Но, может, так и было предписано Провидением, про которое Добрыня знал, что оно сопутствует каждому деянию, даже незначительному, предвосхищая его успех или неуспех. Нет, конечно же, не сказать, чтобы он все отдавал на волю случая, тем не менее, умеренность в желаниях, свойственная ему, помогала трезво оценивать возможности как свои, так и противников, и потому он не терял головы, если даже все вершилось противно замысленному. В самые отчаянные мгновения, пускай и внешне, не для себя, а для своего окружения, для людей, что поверили ему и пошли за ним, он оставался спокоен. И благо, что Провидение чаще оказывалось на его стороне, он выходил победителем даже тогда, когда, казалось, что дело проиграно и впереди одна пустота, оглушающая все в человеке, смертная.
Добрыня жил, подчиняясь исходящему из души, определяющему его место в мире. Наверное, поэтому, приехав в Новогород, он, не сообразуясь с мнением Вече, но согласно со своей волей воздвиг на видном месте, близ вечевого колокола, кумиры Богов, выдвинув вперед Перуна. Сделал так же, как и в стольном граде. Но угадывалось и отличие. В Новогороде Добрыня возжег на кумирне небесный огонь. Он горел денно и нощно, и свет от него падал на городские площади, неся не то чтобы умиротворение, хотя наблюдалось и это, но, скорее, чуткое, изнутри напряженное спокойствие. Про это напряжение говорили и на Вече и укоряли Добрыню, что он отверг Рода Великого.
— А не будет ли от этого беды честному люду, живущему под русским небом?
И говорили столь решительно и горько, что Добрынины послухи уж подумывали, а не возгорится ли пламя гнева, не опрокинется ли на посадника, но Большой воевода однажды сам явился на Вече и утихло людское неугомонье. А после того, как Добрыня сказал, что совершаемое им не во благо ему, но всему вольному городу, стоящему на морском перепутье, служа щитом для Руси, что тому же служит и всемогущий Перун, питаемый духом отчей земли, неугомонье отодвинулось и от самых ретивых и непокорных.
Тверд Добрыня в слове, никому не одолеть его в споре. И горели костры у святища в Новогороде, и дивовался на них люд разный, а бывало, и в сомнение впадал, не увидев Рода, и подталкивал близ него оказавшегося человечка и говорил как бы даже с досадой:
— Потому и неуваженье к Роду у князя Киевского, что в Родне Ярополк на мечи поднят злыми находниками. Мутит, поди, Владимира вина перед братом?
А коль скоро сосед согласно кивал головой, то и продолжал говорящий с пущей охотой:
— Убили Ярополка близ святища у Княжьей горы, где приносили жертвы Роду. И тем обидели его смертно. Сказывали повидальники, что в ту пору вода в Роси покраснела. Окровенилась. Иль не ведали Владимир с Добрыней, что суров всемогущий Бог и с землей-матерью у него согласие крепкое? Минет малое время, и Род накажет ослушников.
Знал ли Добрыня про эти нашептыванья? Да, знал. Но старался не замечать, не подпускать близко к сердцу, других забот вперехлест. К тому же не видел ничего худого в том, что Перун поставлен на первое место среди Богов. Верно что, в русских племенах велико почтение к Роду и не просто преступить через это, от дедичей, но преступить надо, полагал Добрыня. Время такое, не отсидишься на отчем подворье. Да и он не совсем ведь отверг Рода, а передал его мощь Перуну. В иных землях и до него не искали большого различия между этими Богами, а как бы даже единили их.
Мысль в Добрыне билась неустанно и чаще — о необходимости собирания земель. От Русского моря, овладев степью на месяц конного пути, подступали к Руси сильные печенежские племена, а с той стороны, куда уходит солнце, уже не первое лето нападали на словенские порубежные сторожи франко-германские разбойничьи ватаги. А ведь при Святославе они не смели подступать к ним, но если иной раз утрачивали опаску, то и бывали жестоко биты. Ныне нет Святослава и его храброй дружины, полегла в придунайских далях, сыскав себе славу, и теперь пришло время строить жизнь по-другому. Про это Добрыня не однажды говорил Владимиру, и тот соглашался, понимая, что сила Руси в единстве ее, а еще в духе русского человека, в его стремлении быть частью сущего, которое есть мир, близ него раскинувшийся, но еще и тот, дальний, неведомый, непостижимый, куда так настойчиво, обламывая в себе, тянется сердце. Потому и оказался возвеличен Перун в Киеве, а потом в Новогороде, что дивной тайной веяло от него, мощью необычайной, способностью соединять людей, живущих под русским небом. К тому же утверждали ильменские волхвы и дреговичские ведуньи, сыскавшие пристанище близ Киева в глухих темных пещерах, что от Перуна укрепленье Руси, и поклонение ему есть дело святое.
— Так тому и быть, — сказал Владимир в самую макушку лета, накануне сбора жизни[9], когда и в стольном граде, а не только в близлежащих осельях и весях, делается особенно напряженно, когда скоморохи и калики перехожие не выйдут из жилища, не покинут пригревшего их очага, пока не узнают, все ли укормисто в полях, и земно не поклонятся поднявшемуся житу. Да, именно в эту пору сказал Владимир те слова и повелел принести жертву Перуну, восславив его, как раньше Рода. И получилось так, что Перун как бы обрел свойства Рода и, соединив свою мощь с его силами, стал пуще прежнего величав и могуч. И, о, чудо! В день моленья уже в Новогороде, когда Добрыня возжег восемь негасимых костров возле Перуна, все другие Боги: и небесный Стрибог, и солнечный Хорс, и дарящий людям тепло Даждь-Бог и бог плодородия Симаргл, — осиялись изнутри, и было сияние видно далеко окрест, и люди приняли это как добрый знак, и поспешили на то место, где стояли Боги, и еще долго не остывала в них тихая, едва приметная радость. Может, именно в эту пору Добрыня осознал до конца свою тесную связь с деяньями Владимира и прогнал досаду на него, которая еще седмицу назад, казалось, никогда не оттает. И время спустя он оседлал коня и отъехал в Киев, и теперь готовил дружину Великого князя к походу. Те, прежние хождения в вятичи не принесли пользы Великокняжьему Столу. Вятичи, подталкиваемые злоумышленным Могутой, когда киевские рати покинули их землю, порушили Владимировы погосты, а воинов, что оставались там, побили, переписали на себя великокняжьи ловища, присвоили перевесища для ловли птиц на потребу Владимирову двору. Учинили много другого разора. Уж не сыскать ни одного становища, где бы не порушили истьбы да сеновалы, да конюшни, да кузни, а тех малых князьков, кто не пошел противу Великого князя и продолжал исправлять повоз, дабы полюдье не ушло с пустыми руками, предали смерти, силой приведя в святое место. Кричали истово, что велика дань с рала. Жгли ритуальные костры — зольники. Местные волхвы, поддерживая священный огонь, чтоб ровен был и не спадал и чтоб осиял людей, вселяя в них добрый дух, зловеще шептали про Владимировы согрешения: мол, своеволен и горд, не прислушивается к святоволхованию, по-своему толкует вещее слово, и в жены себе берет кого ни попадя, не согласуясь с древним свычаем.
От тех слов поспешало в людские сердца неустройство. И, скорее, поэтому от верных киевскому столу мужей, от тиунов и рядовичей, начали уходить работные люди, бросая свои домы, полевать, или пристраивались к бортным ухожаям, презрев суд родового вече, а то и вовсе бежали невесть в какие дали, и там, расчистив от тайги малые, для себя только, лядины, распахивали еще не запамятовавшие рукастых лесных кореньев неяркие жизни… И все это во вред великокняжьему делу. Иль не на пользу ему, Русь крепящему, данные мирами, вервями и племенами, куны и веверицы? И слабо чиненная шкурка не пропадала зря, не на пустые даренья да игрища была отпущена. За этим даже не Добрыня следил, сам князь, в конце каждой седмицы обходя притаи и амбары и ведя строгий учет всему. Нет, не подымешь Русь, коль руки нуждой связаны! От нужды и туга, и неурядье в людях. Про это бы помыслить всем, супротивничающим Владимиру, и сделаться опорой Руси. Так нет же, вдруг всколыхнет броженье на Оке у вятичей, а то радимичи на Соже как бы не приметят доброго великокняжьего посыла и возгордятся, а бывает, кривичи или словене возомнят себя выше всех сидящими и откажут Владимиру в надобном, посмеются над его старейшинами и новой чадью и принятое для него с дыма ли, с огнища ли по ветру пустят. Потому и устроен ныне на великокняжьем дворе смотр войску, потому и пришли сюда люди с разных городских концов — гончары и кожевники, оружейники и плотники, знатцы хитроумных ремесел, и грамотники тут же… И над всеми ими Великий Князь, он в золоченых доспехах, светлоок и ясен, а в руке турий рог, на серебряной оковке которого вещая птица. Рог наполнен пенящимся вином до краев. Стоял Владимир на сенях, любуясь воинством, и это любование через малое время передалось ратникам, и возликовали они, и не беда, что иной из них в первый раз взял в руки копье или меч, и не ведомо ему, что ждет его впереди: слава ли, погибель ли в чужом краю?.. Не об этом его дума.
Сказал Владимир, испив из серебряного рога:
— За одоление наше, братья!
И — вышли с княжьего двора дружины и потекли по Подолу, взметывая легкую пыль, и скоро скрылись из глаз. А те, кто остался, с тайной грустью, не покидавшей и в самые светлые мгновения, все ж исполненные высокого торжества духа, разбрелись по подворьям и приступили к ремеслу, брошенному на время, и еще долго говорили о братчине на великокняжьем дворе.
Войско Владимира шло пеше и в конном строю, чуть повыше Вышгорода разделилось на два крыла: левое во главе с Большим воеводой село в лодьи, сам же Владимир повел конную рать, держась днепровского берега с намереньем соединить у Смолени, старого острожного городка, оба эти крыла. Приподнятость, царившая в войске, не задевала его самого, он сидел в седле прямо и строго. Ему было досадно, что дело собирания Руси, о чем столько говорил со светлыми князьями и дружинными мужами, с гридями и волхвами, едва подвигалось. Но досада жила только в нем и со стороны была непримечаема. Во Владимире угадывалось не то чтобы возвышающее его над людьми, но как бы отъединяющее от них. Он не знал, отчего это? Оттого ли, что с малых лет принужден доверяться только себе, нередко даже от братьев слыша обидные слова, что он сын рабыни, и ему самое место проживать рядом с нею, а не в великокняжьих покоях? Оттого ли, что рано постиг от земли исходящее, от ее всевеликой боли, когда дети ее в своем неразумии подымаются друг на друга, чиня унижение русским родам?..
Непокой Владимира усилился, когда меж единокровными племенами начались распри, не утихшие и по сию пору, когда Волынь восхотела посадить на киевский стол своего князя и об руку со своенравными ятвягами и коварными ляхами пошла в деревляны. Тогда он послал ходоков в разные русские земли с просьбой помочь ему противу зачинщиков смуты, и от многих, в том числе и от вятичей, получил отказное слово. Впрочем, от вятичей он иного и не ждал, они отложились от Руси сразу же по смерти Святослава и не признали ни за кем из его сыновей права владеть их землею. Но те, другие, с кем у него не возникало и малого спора, смутили, и это не то смущение, от которого спустя время не остается и следа, это смущение переросло в уверенность, что на Руси делается что-то не так, чего-то им, правителям ее, недостает. Иначе, почему бы по смерти любого из них, даже огненноликого Святослава, начинается в племенах жестокая распря? Словно бы меж ними отродясь не наблюдалось единящего начала, без чего и малой веси не удержаться.
С первой седмицы восшествия на киевский Стол Владимир ощущал себя не просто Великим князем, по праву рождения владеющим русскими землями, но правителем, призванным для какой-то особенной цели. Мысль о ней всегда жила в нем и была поддерживаема Добрыней. Но и он, великомудрый, не знал, сколь тверда она в племяннике. Он не знал, как порою она измучивала Владимира и не уходила даже в те поры, когда он предавался обыкновенной человеческой страсти.
Добрыня желал быть ближе к племяннику, чтобы при надобности поддержать его, и тот, понимая про это, шел ему навстречу, но лишь до какой-то определенной черты.
Войско, достигнув Смолени, соединило оба свои крыла и вступило в глухие, с темными заболотьями, вятские леса, и теперь шло медленно и с опаской, высылая вперед конные дозоры и мало-помалу утрачивая приподнятость в душе, которая помогала легче переносить тяготы пути. Владимир ехал в середине войска на статном, побывавшем не в одной битве, вороном жеребце. Князя окружали гриди, многоопытные в ратном деле. Но теперь и в них ощутилось беспокойство. Они часто оглядывались, когда лесная дорога с провальными хлябями вдруг обуживалась, а деревья, угрюмо зависавшие над нею, и вовсе не пропускали света. И тогда гриди уплотняли кольцо вокруг Великого князя, оберегая его от вражьей стрелы. Но Владимир точно бы не замечал этого, пребывая в мыслях далеко отсюда. И, отвечая на них, он неожиданно вывел для себя, что сила Руси в слабости ее племенных союзов. Это было непривычно и смущало. До сей поры неосознанно, непонимаемо им самим, он стремился к ослаблению племен, к подчинению их верховной власти. А вот Святослав, отец его, напротив, в сильных племенах искал опору своей власти. И все прежние князья, восседавшие на киевском столе, поступали так же, не догадываясь, что это не тот путь.
Владимир с самого начала своего великого княжения понял, что есть другой путь к укреплению державности в отчих землях, и мучительно искал его, иной раз забывая про все и делаясь суров в суждениях, но это от боли душевной, а не от проявляемого им неуважения к стародавним обычаям, как не однажды спокойно ли, во гневе ли говорили владыки небесных скрепов. Волхвы, как бы понимая в нем и не желая угнетения стародавней воли, не поддерживали его. А жаль! Если бы его воля была освящена духовной, от Богов ниспосланной, все повернулось бы иначе. Да и светлые князья ни в чем не желали уступать, каждый, за малым исключением, торил дорогу к верховной власти. За этими помышлениями неизменно стояла невесть чем окармливаемая сила, которая ощущалась в Могуте. Владимир испытывал к нему какой-то непонятный, болезненный интерес. И дело не в том, что во всех направленных противу великокняжения деяниях чувствовалась его рука, но еще и в том, что тот, по слухам, обладал необычайным провидением. Сказывали, что он предугадал гибель Ярополка от мечей находников и даже определил место, где это произойдет. Было в нем что-то удивительное, и Владимир прозревал это, и сам, владея нередко и самому в недоумение и радость, даром предвидения даже и во тьме лет сокрытых событий. И он хотел бы привлечь Могуту на свою сторону и тем ослабить тех, кто противился ему, но из этого ничего не вышло. Могута на все уговорные слова отвечал жестким отказом, а нередко посланники Великого князя предавались смерти у жертвенного костра. И Владимир понял, что более сильного и умного врага на Руси у него нет. Он вдруг вспомнил, как еще в прошлое лето под Купалу, когда цветет папоротник, и девицы плетут венки, старательно оберегая их от сглазу, до слуха Владимира дошли поразившие его слова, брошенные Могутой в земле дреговичей, где он одно время воеводил.
— Не быть тому, к чему клонит Владимир, — сказал Могута. — От веку держалось и закрепилось в умах: сильные племена — сильная Русь. И никому не порушить этого.
Владимир ощутил легкий озноб и точно бы наяву увидел противника, и восхотел прогнать поразившее видение, для чего опустил поводья и поднес руку в тяжелой боевой перчатке к лицу. Видение исчезло. А войско меж тем остановилось. Впереди, перегораживая узкую сумрачную дорогу, громоздились завалы наспех срубленных деревьев: смола на урезах не остыла, и отсвечивала темно-синей белизной.
16.
На завале, на темном смолистом дереве, сидел старый Будимир и прислушивался к шепоту сосен и елей. Ему было грустно, как, впрочем, грустно было и вековечным таежным великанам, они принимали людскую жизнь, если она протекала неопахиваемо злом. В их древесном существе находилось место для осознания этого чувства и, сталкиваясь с ним, они терялись, и тогда в шуме ветвистых крон четко прослеживалась тревога. Ее замечали иные из людей, сознающих себя частью земного мира, малой и слабой, как песчинка, вот подует ветер и унесет, но это не страшно, и там, в глубинном издалече, тоже пробивается, хотя и слабее, чем на отчине, теплое, земное, жизнь дарующее божьей твари. Будимир научился понимать сущее и распознавать себя в нем. Но, может, даже не так, не научился, а это пришло к нему само, без какого-либо усилия с его стороны, как бы врученное старому воину за муки, за понимание бессмысленности пролития людской крови пускай и во благо племенам. Что есть благо, коль скоро выстоялось на человеческом страдании?
Он сидел и слушал, как перешептывались деревья, и беспокойство в нем росло, пока не завладело совершенно его душой. Тогда он взял в руки гусли и запел, оборотившись ликом в ту сторону, откуда уже подходили к завалу воины Владимира. Он пел о Святославе, об его воинской удали, но еще и о том, что это ничего не изменило на Руси, почему она по сию пору находится в душевном неустройстве, не зная, что станется с нею даже завтра. И можно было подумать, что Боги запамятовали про нее, и не помогают ей приблизиться к истине. Да и где она, истина? Небось, сокрыта во тьме незнания, не желая подвинуться к людям. Она хрупка и прозрачна и в чем-то подобна сиянию радуги, близка, да не греет, и только нежные души способны прикоснуться к ней, давным-давно жданной.
Слепой Будимир пел, а юный Изъяслав сидел рядом с ним и со вниманием прислушивался к его голосу, и хотел бы что-то понять из песни дружинного сказителя, но слова не складывались во что-то четкое, ясное. И все же… все же в душе его совершалось удивительное, отчего он как бы поднялся над своим разумением и уже не смог бы сказать, кто он есть на самом деле и почему иной раз на сердце у него вдруг захолонет от страха?.. Изъяслав точно бы возвысился над горестями жизни, в нем нашло отражение что-то сходное с еще не налитым влагой перистым облачком, которое движется по чистому небу, не ведая ни про какую опасность, крылатое что-то… Но вот песня стихла, и в душе у Изъяслава поменялось. Нет, не сразу, конечно. Еще не отойдя от дивного вознесения, Изъяслав увидел у завала чужое войско, но раньше увидел войско незрячий Будимир и спросил, положив на колени гусли:
— Ты здесь, Владимир?
— Да. Я внимал твоей песне, и она не согрела мне душу.
— Почему?
— Ты слишком суров к людям, сказитель.
— Я знаю о них правду. Я знаю правду и о тебе и о тех, кто противится твоему пониманию жизни. Скажи, ты пришел сюда с войском, чтобы пролить русскую кровь?
— Я пришел, чтобы утвердить на земле вятичей свою правду.
— Правда одна, княже, и она не открылась пока ни тебе, ни Могуте. И да помогут вам Боги!
Протянувшееся от Будимира к Владимиру, хрупкое и колеблемое, привычное для него, угадывающему в людях, сказало старому сказителю, что князь недоволен им, не по сердцу пришлись слова его. И Могута, помнится, не принял его душевной муки, обронил хмуро, что де не к месту, старче, слова твои!.. Да почему же не к месту? Я ль не хочу, чтобы в русских землях не отыскалось больше и малого почина недобрым деяниям, чтоб всяк на ней сущий управлял своим, от корней родовичей, духом, от которого и солнечному свету приятственно, отчего он иной раз тих и прозрачен и падает на поля ли, на селища ли легко и пространственно, ни о чем не печалуясь.
В Будимире еще не остыло тревожащее, когда лес зашевелился, затрещал чуждо таежному утишью, и оттуда, оберегаемо звенящими стрелами, ранящими небесную озаренность, вынеслась конная лава. Старый сказитель прикрыл незрячие глаза, точно бы не желая видеть пагубного для людей; и обретавшееся в душе, прозревающее и во мраке, приметно ужалось, оттеснилось.
— О, Боги! — воскликнул Будимир, подымаясь с завала, но слабые ноги не держали, и, если бы не Изъяслав, подхвативший его под руку, он не сделал бы и шагу… А юному поводырю было непросто совладать с колготой, что поломала в нем дальнее, ожившее в памяти, и не в его личной, а в родовой, про которую сказано, что от дедичей. Колгота угнетающе подействовала на него, и он сам тоже не сдвинулся бы с места, но что-то неизъяснимое подтолкнуло его к Будимиру, и он прошептал чуть слышно:
— Надо идти… идти…
О, Боги, отведите руку, смерть несущую!.. Но не услышали Боги, что-то случилось с ними, они точно бы утратили силу и уже не могли разглядеть происходящего в земной жизни. Но скорее, не так, скорее, не хотели приблизиться к людскому духу, засомневавшись в нем, в его притяжении ко вселенскому благу, и пребывали в прежнем своем покое. О, если бы самую малость сего покоя перенести на русскую землю! Иль не расцвела бы она пышно и величаво, отторгнув зло и прислушиваясь лишь к сердечному зову? Еще в приснопамятные времена в племенах хаживало едва ли не божественного толка изречение: «Коль тихо и благостно в отеческих селениях, то и на сердце у русского человека умиротворенно и к небесному сиянию приближенно». В кои же леты потускнело сие в душах, отчего они охолодели и теперь поедаемы мировым злом?.. Когда же для великого людского множества разломалось в сущем, и небо отодвинулось от земли-матери, дрогнуло в своем извечном недвижении и уже едва только прольет свет на нее, многогрешную?..
Будимир, влекомый юным Изъяславом, спустился с завала и оказался в самой середине дерущихся, умывающихся чужой и своей кровью, яростных и озлобленных, убивающих и убиваемых, утративших в душе от сияния небесного, запамятовавших о себе совершенно, точно бы и не они рождены в человеческом облике, вскормлены материнским молоком и подняты добрыми отеческими руками, и не для того подняты, чтобы сделаться причиной смерти хотя бы и чуждого по духу человека, но для того, чтобы возблагодарить матерь за вознесение из мрака земного чрева.
Будимир стоял посреди дерущихся, вскинув к небу худые, упятнанные давними, зарубцевавшимися ранами, изжелта-синие руки, точно бы умоляя сиятельное отодвинуть отчужденность от людского рода и прекратить побоище. Но небо сияло все так же спокойно и холодно, и ему, верно, не было никакого дела до того, что происходило в глухом вятском лесу. Будимир время спустя понял это, и сдавило в груди. И он уже не пытался притупить людскую ярость, понял, что его усилия ни к чему не приведут. Он и сам в прежние леты чувствовал то же, что клокотало теперь в людях, и он не всегда помнил про свою душевную устремленность ко благу, и в нем вскипала ярость, и не просто было справиться с нею. Может, он и не поменялся бы в душе своей и по сю пору все происходящее соизмерял бы с силой меча, если бы в страшной сече не потерял жену. А в ней он души не чаял, она была для него светом. Светлоликая Морена знала об этом, почему и сопровождала его и в дальних походах, ни в чем не уступая девам и женкам, кто напросился в войско Святослава не для утехи мужескому глазу, но для воинского ремесла. А им они владели в совершенстве и не раз показывали храбрость и ловкость, отчего наемники царьградского кесаря страшились их не меньше мужей их.
Морена пала в сече, и дух ее отлетел высоко, когда возжена была крада, и дым от нее длинным черным столбом поднялся к небу. Будимир сделал все, что полагалось: обрядил возлюбленную в лучшее платье, надел на ее голову меховую шапку с височными кольцами, распустив белые льняные волосы, и сам вознес жену на погребальный костер. А потом, отступив, долго глядел на огонь, не умея понять, отчего Морена не подымется с горящего ложа и не подойдет к нему, вдруг ощутившему давящую слабость, не способному пошевелить рукой, а не то чтобы кинуться в огонь и вынести оттуда возлюбленную. Что с ним? Отчего он медлит? О, Боги!..
И время спустя Будимир не мог свыкнуться с несчастьем, обрушившимся на него. А когда и вовсе сломалось в его жизни, когда в глазах сделалось темно, незряче, все стало ему чуждо. Однако ж время спустя что-то ощутилось им, по первости слабое и едва взблескивающее, но мало-помалу разраставшееся, укрепляющееся в духе. И это, подымающееся из души, сладкое и вместе щемящее, по мере того, как он шел по русским землям, все более брало его в полон, тем не менее не унижало сущее в нем, подталкивало к чему-то дальнему, неосознанному еще. Тогда и выяснилось, что не все чувства умерли в нем, остались мягкие и сердечные, дивно песенные, дарующие горькие, а вместе надежду сулящие слова. И он взял в руки гусли и запел… Его слушали, и огорчались, и радовались вместе с ним, и подолгу не хотели отпускать… Когда же он оставался один, уходил в себя, в то чудное и пространственное, что ныне жило в нем, нередко сторонящееся людского взора, и тогда он видел возлюбленную жену в удивительном, точно бы даже ангельском окружении. Была она далеко от него, едва угадываемая, но это не пугало, он точно знал, что она не уйдет вся, и тень от нее пребудет в скорбящей душе его. Впрочем, не то чтобы скорбящей остро и болезненно, а лишь слегка изнывающей от того, что встреча с Мореной еще впереди… Ну что ж, пусть так, он терпелив, он умеет ждать, наступит день, когда он уйдет из мира бывания и возлюбленная примет его и поведет за собой в одной ей ведомые дали. От них, от этих далей, его дивная озаренность, сознаваемая теперь не только им, но и людьми. В нем угасало от прежней жизни, он даже в облике поменялся, черты лица, раньше жесткие и суровые, стали мягче. Это заметил вещий Богомил и предрек ему вершить деянья славные, ко благу земного мира, хотя бы еще долго мир сей пребывал в худосочии и в глубоком отторжении от истины.
Стоял Будимир, вознесши руки к небу, и просил Богов, чтобы смилостивились и прекратили смертоубийство. Но небо молчало, и тогда Будимир сделал шаг вперед, другой, третий…
Юный Изъяслав находился возле него и смотрел вокруг ужас затаившими глазами. Нет, он не боялся оказаться жертвой смертоубийства, и не думал об этом, увиделось другое, от дальних лет отколовшееся. И противно тому, что на сердце, помнилось, что он и сам распален ненавистью и меч в руке его тяжел и беспощаден, и он не хочет прервать смертной работы, и прорубается сквозь тихо стонущую толпу. Кто он, столь дерзко поднявший меч на людей?.. Изъяслав спрашивал у себя и не находил ответа. Но отчего? Иль не есть человек, даже возвеличенный людским мнением, лишь малая часть живой и трепетной природы, и самой неразумной божьей твари дарующей радость жизни? Но если так, куда же деть нечто от родовой памяти, что живет в нем и подталкивает нередко к тому, что непонимаемо им, а чаще противно его существу?
Изъяслав не знал про это, все же смутно чувствовал, что он не принадлежит ныне себе, но есть что-то другое, чуждое его духу. Когда же в нем слегка прояснило и ужас начал отступать, Изъяслав ощутил острую боль в голове и, не умея совладать с нею, закричал… Впрочем, ему помнилось, что закричал, на самом деле из груди вырвался лишь глухой свистящий хрип, и — странно, недавняя боль притупилась, и он уже был в состоянии понимать про нее и не подчиняться ей.
Он опять увидел мысленным взором от давних лет протянувшееся к нему, от рода его, от гордых и смелых людей, о которых он ничего не знал, да и не старался узнать, они еще не стали необходимы ему, как это случилось с теми, кто прошел бок о бок с ним чрез многие беды и осознал, что худо будет ему, коль скоро он запамятует, откуда родом и почему поднялся на этой земле, а не на какой-то еще?..
Изъяслав увидел своих родичей и хотел бы пожаловаться на боль, а она, хотя и отступила, все же давала о себе знать, но родичи не услышали его жалобы, пребывая в прежнем напряжении, боясь упустить момент, когда им выпадет надобность напасть на противника, накапливающего силы возле толстых темных стволов ветвистых деревьев. И тогда Изъяслав вспомнил о слепом певце и тихо позвал его. Будимир потянулся к нему руками, и скоро их облило густой и тягучей влагой.
— Сыне! Сыне!.. Это ты?.. Ты?..
Все тело Будимира страшно напряглось, а потом покрылось холодным смертным потом. Он понял, что произошло, и в глазах сделалось пуще прежнего темно и стыло.
— О, Боги! — воскликнул он. — Что же вы?!..
Будимир бережно опустил на землю бездыханное тело вьюноши и сам присел возле него, уже, кажется, ничего не слыша, кроме боли на сердце.
А смертоубийство продолжалось, не принося никому из соперничающих одоления. Наверное, это и стало причиной того, что через какое-то время и с той, и с другой стороны заиграли трубы, зазывая дерущихся, облитых своей и чужой кровью. И вот уже возле Будимира поутихло. Все, кто мог покинуть поле сражения, хотя бы едва принимающий ослабевшим сознанием собственную жизнь, ушли… Остались те, кому не подняться с тяжелой заболоченной вятской земли без чьей-либо помощи, стонущие, проклинающие судьбу. И помощь скоро подоспела… Это были женки воинов, девы, до поры скрывавшиеся в ближнем лесу. Они медленно ходили меж порубленных мечами, исколотых пиками, ища близких сердцу. А когда находили, опускались на колени и долго вглядывались в родные лица, скорбно клонясь к земле. И, если оказывалось, что еще не прервалось дыхание в упавшем, то и восклицали в горестном недоумении:
— Ты жив? Жив?!..
И поднимали с земли раненого, уносили подальше от проклятого места. А потом появились другие люди для того, чтобы зачистить поле сражения. Ведомые волхвами, они умело и расторопно оттаскивали убитых туда, где скрывалось войско, заметно поредевшее и хотя бы ненадолго лишенное возможности угрожать другому, сходному с ним, но враждебно к нему настроенному, людскому соединению. Нередко зачинщики сталкивались с теми, кто представлял враждебное войско, но не обращали на них внимания и все бродили меж насильственно лишенных жизни, выискивая своих…
Будимир сидел долго, пока с поля брани не унесли всех, кто испил из смертной чаши, и слушал напряженно и страстно, прикрыв незрячие глаза, дивную незнаемую прежде мелодию, которая вдруг сошла к нему и повлекла куда-то. Ах, если бы он знал, куда?.. Скорее, вослед за Изъяславом, душа, которого еще не знает о том, что ожидает ее. Но не будет она забыта святой силой и обретет утешение в Ирии. Будимир не сомневался в этом, уж он-то понимал, что за душа жила в Изъяславе, как чиста была она, как иной раз томительно и неприютно делалось ей посреди людского неугомонья.
— Дедушка! Дедушка!..