На ночном столике в светлице лежала серебряная серьга, с вечера Владимир долго разглядывал ее, перебрасывая с ладони на ладонь, потемневшую, с белыми крапинами. По слухам, Ярополк отыскал серьгу в Запорогах, на горестном месте, где от печенежской, а может статься, от хазарской стрелы, травленой степным зельем, принял смерть Святослав. Ах, отец, отец, могуча и пространна слава твоя, по сей день не угасла, не распылилась в летах!
На дружинном пиру Владимир слышал от мудрого сказителя бывальщину о походах Святославовых, про то, что велика была сила духа предводителя русских воинов, так велика, что не поднять никому, она не только от меча, но и в слове его, было оно разяще… И царьградские высокородные мужи страшились слова Святославова. И печенежские и косожские воины нередко отступали без сопротивления, едва заслышав Его. Потому и принял смерть Великий князь, оставшись в малооружьи, что заболел в те поры, когда раскинул свой шатер близ днепровских порогов, и голосом ослаб. А не то не пировать бы печенегам у кургана, насыпанного над его могилой.
Ах, отец, отец!.. Приехал однажды в Ольговы терема в Берестечье, веселый, с малой дружиной, увидел Владимира, мальчонку еще, до стремени едва дотягивал, сказал:
— Воин растет. И сесть ему уже ныне в седло!
Старший дружинник подвел мальчонку к своему коню, подкинул в седло… И — гикнул. Когда бы не застучавшее в крови, от дедов и прадедов, не совладал бы с конем Владимир, резвый попался, с места взял в намет. Но то и хорошо, что уже тогда мальчонка часто воображал себя на боевом коне, и он не растерялся, и даже был доволен, заслышав гулеванный свист ветра, не поспевающий за ним. Это уж много спустя поменялось в нем, и не сильно-то радовало, когда выпадала надобность водить рати. Он, конечно, никому не показывал и виду, что происходит в нем, стоит ему облачиться в боевые доспехи, даже себе не признавался, отгонял примелькавшуюся мысль… Он, кажется, заметно отличался от людей в ближнем окружении, был совсем не то, что они хотели бы видеть в нем. А иначе почему бы Добрыня иной раз хмурился, наблюдая за ним? Владимир замечал неудовольствие дядьки, и желал бы, чтобы оно стерлось, но что-то в нем противилось этому намерению, и он едва только и мог совладать с тихой душевной потребой. А со временем уже и не боролся с нею, упрятывал в себе, но чаще охотно отдавался сей потребе и выискивал в душе, и радовался найденному. В ней были грусть, странная, непричинная, вдруг нападавшая на Владимира, и утягиваемость к иным мирам, которые, он верил, существовали в дальнем издалече и манили страстно и сильно.
Владимир мог наблюдать то, о чем многие из людей и не догадывались, как если бы он понимал больше отпущенного человеку Божьей волей. И было непросто соединить зримый мир и те, что рождались в воображении, но скорее даже не так, скорее, существовали на самом деле, а воображение лишь постигало их. Иначе почему бы посреди ночи, а часто и ясным днем ему открывалось дивное небесное сияние? Сияние, разливаясь широко, шло не от знакомых сызмала Богов, а от какой-то другой силы. Он мучительно искал в памяти хотя бы слабую подсказку, способную объяснить происхождение этой силы, ее изначальность, и не находил… Но не огорчался, и даже больше, когда неоднозначные мгновения, обрывающие земную притяженность, приглушались, отодвигались на край памяти, на сердце делалось умиротворенно, точно бы он прикоснулся к благость дарующему. Но случалось и по-другому, когда не то чтобы тоска накатывала, он не совсем понимал, что это такое, сызмала укрепившись в мысли, что и в худшую пору не нужно подталкивать себя к кручине, а что-то близкое к ней. Еще волхвы говорили, когда об руку с матерью Малушей он хаживал в Богоздань, в святище[7], чтимое не только дреговичами, в чьих землях и поднято, а и всеми русскими племенами, что уныние дается людям в погубление сущего в них, оттого и надо бежать от него, яко от лютого зверя… Видать, он тверд был в памяти уже и тогда, в малых летах, раз не заглохло по сию пору, и ныне поднялось из глубины… Да, да, не то чтобы тоскливо делалось Владимиру, а как-то неприютно в привычном окружении. Вот и ныне, когда вошел в Большое сидение и увидел княжье разное, и ближнее, и дальнее, знатное родом и малое, и Добрыню, примостившегося во главе стола, широкого в кости, крепкого, заматеревшего в правлении русскими землями, зычного голосом, сладкомысленного, что-то вдруг точно бы толкнуло Владимира в грудь, да сильно, до надсады, она аж в спину стрельнула. «Тьфу ты! — сказал мысленно. — Окаянство!..» Намеревался привычно неторопливо и домовито пройти к своему в застолье месту, но оглядел высокое правление, примолкшее при его появлении, и раздумал… А потом сделал то, что сделал, и теперь мчался на взопревшем скакуне по обезлюдевшей, тяжелой и едва углядываемой дороге. Но и теперь он размышлял не об этой, нечаянно легшей лесной дороге, а о том, что происходит с ним, и что толкнуло его в путь. И опять в мыслях он был рядом с отцом, отчего-то вспомнилась кормилица Святослава, остаревшая, с отечным морщинистым лицом, худотелая деревлянка с черными, остро и неприязненно смотрящими глазами. И время спустя она не поменяла своего мнения о нем. Однажды он спросил у нее: отчего она сердится? Кто обидел ее? Иль она нуждается в чем-то? Если же так, он поможет по старой памяти. Старуха не ответила, лишь по лицу ее пробежала тень.
Сколь уж зим минуло, как он сел князем в Киеве! Во многих землях к нему благорасположены, спокойно приняли его верховенство, а вот в деревлянах он все не обретет понимания, там его часто упрекают за отступление от отцовых устоев: мол, все рад бы поломать, чего не успела поломать княгиня Ольга. Так и говорят. А что же он?.. А он и не поймет, в чем его вина? Но думает, что нету ее вовсе, и влеши, и хуране, и другие деревлянские роды говорят о нем напраслину. А вот недавно слух добежал до Владимира, что волхву Череде было видение, и в том видении предрекалось Великому князю киевскому стать погубителем веры отчичей, вроде бы минет малое время, и душа Владимира уйдет в отступ и оскудеет, и сие оскудение опахнется ветрами. Большой воевода тоже услышал про это и пришел в светлицу, грозен видом, спрашивал согласия на то, чтобы взять, не медля, волхва и предать смерти за чернословье. Но Владимир сказал: «Нет!..» Это было в первый раз, когда он не согласился с Добрыней. Тот растерялся, в крупном строгом лице отметилось что-то несвычное с ним, слабое, и Владимир, смутившись, опустил глаза, и тут услышал:
— Я, княже, не тебе служу, но матери Руси!
Холодом потянуло на Владимира от слов, облитых досадой, стало неприятно. Что же, Великий князь не хозяин в своем дому?
Отношения между ними с той поры, пускай и в малости, приметной со стороны, подернулись напрягой. Большой воевода понял, что Владимир не отрок уже, прислушивающийся к каждому его слову, он вошел в лета, и ему хочется вершить дело по-своему. И Владимир не стремился поменять тут что-то отчасти еще и потому, что Добрыня и сам ничего не предпринимал, осознав, что прежнего не воротишь, а еще то, что появилась необходимость действовать иначе, мягче и осторожней, щадя самолюбие Великого князя. Нелегко Добрыне смириться с тем, что ныне он сделался не совсем то, что был прежде, но внешне это никак не отразилось на нем, он оставался в деяниях тверд и надежен, только теперь они как бы принадлежали не ему одному, а еще и Великому князю.
Владимир ехал долго, но не замечал времени, которое истачивало день, как не замечал и того, что скакун под ним теперь шел медленной рысью и то и дело пытался вырвать поводья из рук наездника.
Вороному не очень-то глянулось в таежном нелюдьи, косил глазом, точно бы опасаясь встречи с лесным зверем. Для опаски были основания: еще на прошлой седмице волхвы провещали о Пробуди, а это значило, что медвежье племя покинуло берлоги и разбрелось по таежным уремам, оголодавшее за зиму, и, не приведи Господь, в такую пору встретить и самого слабого из этого племени. Не привыкши к одиноким, без сопровождения, ездкам, скакун чувствовал себя не совсем уверенно. Понемногу его неуверенность передалась хозяину. Во всяком случае, скакуну так помнилось, а не то отчего бы наездник начал беспричинно натягивать поводья и поглядывать по сторонам, словно бы не понимая, почему оказался в этом месте, а не в каком-то еще, где было бы не так сумрачно. Владимир и вправду какое-то время пребывал в легком смущении, потом пришпорил скакуна и за полдень въехал в оселье, посреди таежного нелюдья неожиданно открывшееся взору, зажатое высоко взнесшимися над ним деревьями. Тут что-то происходило. Еще при въезде Владимир услышал заунывное пение и подумал, что хоронят кого-то, и не ошибся. Возле одного из жилищ, низкого, приземистого, вросшего в землю бревенчатыми суставами, так что навершье едва ли не сровнялось с нею, стояла телега, а в ней лежал покойник, с ног до головы накрытый рогожей. Тут же, сбоку от почившего, копье и щит, соха рукояткой к низу… И все это обильно посыпано пеплом из отеческого очага.
Плакальщицы выстанывали спокойно и ровно, непоспешающе, сходно с их ремеслом, привычные слова о месте, которое занимал усопший среди людей, и о долгом пути, что предстоит ему пройти еще, прежде чем он обретет новую жизнь.
К Владимиру подошел низкорослый старик на слабых кривоватых ногах и, щурясь, впригляд, легко, неутруждаемо ничем, никакими догадками, оглядел всадника, переталкиваясь босыми пятками на холодной твердой земле. Воистину — чернопят из деревлянских весей, тут все, и малые дети, от бойкого, обдуваемого ветрами Протайника до тихого, приморенного первыми заморозками Листопадника, а то и до той поры, пока не осыплет снегом, не вспомнят даже про легкую обувку.
Старик, помедлив, спросил:
— В какие дали торишь тропу, добрый человек?
— К Владыке Богомилу, — сказал Владимир, только теперь осознавая, что он действительно хотел бы встретиться со старым волхвом, которого третьего дни Владыка Провид, полянин, в беседе с ним назвал Вещим.
Богомил ждал Великого князя. Он сидел у входа в пещеру в оленьей шкуре и держал в руках пергамент со священными письменами от Велеса. У ног его дремала большая черная птица, спрятав под крыло голову и сделавшись недвижной. Она жила еще в те поры, когда учитель Богомила был молод и старательно искал истину, не зная, что она вне пределов отпущенного человеческому разуму. Она есть совершенство, а пределы совершенного лишены жизни.
Большая черная птица помнит, как мучался Богомил, пытаясь отыскать дорогу к истине, пока не понял, что истинное блаженство пребывает в тишине и мире. И даже смерть оттого и благо, что приносит страждущему успокоение. Сама птица никогда не изводила себя непотребством желаний, удовлетворяясь тем, что приносил наступающий день. Ну, а если становилось слишком голодно и ослабленно в теле, и она не умела даже встать на крыло, и тогда не утрачивала твердости духа и несуетно оглядывала окружающий мир, в котором жизнь и смерть сделались одно целое и не вызывали ни в ком досады. Наверное, поэтому Богомил, а прежде и учитель его, обратили внимание на большую черную птицу и время спустя ощутили ту бездну покоя, которая исходила от нее, и, в конце концов, помогла им прервать поток желаний, разрушающих душу.
Владимир подъехал к плетеной истопке волхва и устало, одолевая немоту в спине, сполз с седла, привязал скакуна к дереву, а уж потом осмотрелся и никого не увидел, смутился, но смущение длилось недолго, появился старый волхв и провел его в истопку, тут он обычно принимал путников, имевших в нем надобность.
— Я слушаю, — сказал Богомил ровным голосом.
Если бы Владимир не был приготовлен Провидом, он подосадовал бы на эту бесстрастность. В ней при желании можно уловить нарочитую холодность или, напротив, добрую участливость к чужой судьбе. Но Владимир знал, что ждало его, и сел рядом со старым волхвом на замшелый камень и, утратив колебание, прежде толкавшееся в нем, сказал про то, что волновало. Он сказал:
— Всякое царство, разделившееся в себе, погибнет. Это может ожидать и Русь. Князья, когда пируют в моем застолье, ратуют за единство русских племен. Но, стоит им отъехать, забывают про это, правят по своей воле. А то еще хуже… На Волыне восхотели посадить на киевский Стол своего князя Велизара и всех моих людей побили. Тож в вятичах. Князь Удал захватил Мещеру, Мокшу и Буртась, воевал черных булгар, взял с них дань. Своеволие наблюдается и в дреговичах. Князь Мирослав посчитал себя наибольшим и ловчит отвалиться на сторону. И в дальних русских землях нет порядка. И в родимичах и в деревлянах. В Новогороде воеводы прилюдно, на Вече, грозились оружно пойти на Киев. И за всем этим стоит Могута, он голова русской смуте. А взять его немочно, в каждом городище у него свои люди. Могута говорит про себя, что он из рода скифских царей, которые правили тьму лет, стоя неколеблемо на своих землях.
— Истинно, мать-скуфь, так именовалась наша земля раньше.
— Прав Добрыня — единою волей должна крепиться Русь.
— Крут Добрыня, властен, все под себя гнет.
— А как же иначе? Если ты знаешь другой путь, скажи.
— Кто я?.. Старый волхв, охранитель свычаев дедичей и отчичей, а не избранник Неба, не посредник промеж людей.
— Слыхал от странствующего грека: один Бог на Небе, и хозяин в отчинах должен быть один.
Владимир добавил бы жестко, что сие есть истина, но что-то в нем воспротивилось, и он лишь опустил глаза.
Богомил долго молчал, прищурясь, точно бы от света, упадающего с небес, но в лесу было сумрачно, и это показалось Владимиру странно, все же он ничем не выдал своего беспокойства, в какой-то момент подумал, что Владыка запамятовал о нем и ныне пребывает в другом измерении, до которого даже ему не дотянуться, и он видит там не радующее его. Кажется, так и происходило, а иначе почему бы, когда у Богомила в глазах погасло, он устало вздохнул.
— Я жду, Владыка, — оборвав в себе упругое, натянутое, сказал Владимир. Ему вдруг сделалась невыносима тишина, она как бы физически, упрямо и жестоко, надавливала на него, тянуло освободиться от нее, иначе произойдет худое и, может, не только с ним, но и с деревьями, обнаженно ослабленными, но уже учуявшими своими корнями, чуть раздвинувшимися в оттаявшей земле, недавнюю силу, дремавшую в них, и с лесным ручьем, не замерзающим и в студеные дни, и даже с большой черной птицей, а она уже отодвинулась от дремы и теперь смотрела на него помутневшим, как бы даже подернутым от долгожития легкой плесенью, темно-синим глазом.
И сказал Владыка:
— Мудр ты, и реченья минувшего, и деянья его живут в тебе. Но не ищи себя в правде, остынет и время спустя охолодит сердце, и отторгнется им. Но и во лжи не ищи себя, окутает сладким дымом, и уж не отыщешь дороги к своему сердцу. Истина в стремлении к ней, далекой. Нет судей меж людьми деяньям нашим, но нет их и среди Богов. Человек сам судия себе, оттого нередко и страшится обретенного им и отталкивает, гонит прочь. Что сказать тебе, княже? Всяк род живет по своему разумению, а оно от времени его пребывания на земле, и мудрость его отсюда же, и неправедность. Поведано Мокошью в пору вызревания в ней земного плода: нету избранных между народами и никому не стоять над другими. Посему следует ли чужие свычаи несть на отчую землю? Издревле русские племена, когда еще жили в тех землях, откуда приходит солнце, вольными почитались, никто не возвеличивался над ними, сами Боги были лишь свидетелями их деяний. Но, коль беда поспешала на одно племя, все слали помогу, и помирали бок о бок, почитая в брате брата и ни о чем не печалуясь. Так почему бы им ныне поменять в своем устоянии? Иль отпавшее от отчичей уже не в чести? Единство племен не в возвышении над ними, всякое возвышение есть унижение ближнему, но в упрочении свычаев дедичей. У тебя над Великокняжьим седалищем вознесен могучий Перун, он держит в одной руке боевые стрелы, а в другой сноп жита. Так ли?..
Владимир кивнул.
— Сие значит, разум правит миром, а не сила, тем миром, которому не было почина и не будет конца. Человек в нем малая песчинка, если бы она не повязалась с другими, то и унес бы ее ветер. Ан нет, она осияется светом, и сама посверкивает, коль опустится на нее тьма. В упрочении на отчей земле рожденного и должно искать себя.
— Но даже река не живет сама по себе, — негромко, ответствуя на происходящее в нем, едва проглядываемое, и промельку этому предстоит еще обрести место в его сознании, сделаться мыслью, сказал Владимир. — Если бы она не соединялась с землей прожилками притечной воды, то и усохла бы… Так?
Богомил не ответил, в глазах обозначилось придавливающее надвигающейся на него стылостью, не отвратиться от нее, она и окрест сеет холод, умрачает в сердцах, стронутых с привычного круга. Горько!
12.
В праздник Коляды было волхование великое. На это волхование приехали мужи, прослышавшие о деяниях Могуты, в которых увидели вспомоществование русскому духу, ослабленному от Киева отчиненными тяготами. Поспешали мужи к воеводскому двору, блестя золочеными доспехами, и удивление было в глазах, и радость. Радость оттого, что открывшееся взору в воскресение русской силы. В глухом дремотном лесу, где раньше водились лишь зверь об руку с нечистым и окаянство от болотной таежной немоты, едва ли не в одно лето вырос городище, обнесенный высокими бревенчатыми, со смоляными потеками, еще не обсохшими на ветру, горделивыми стенами, а вокруг городища, изглубясь в суровое угрюмое нелюдье, раскидались селища. В каждом из них родовое дерево, за которым со строгим пристрастием следили седоголовые старейшины, чтобы прочно стояло на ветряном изгоне и сулило бы многие леты и процветание отчему роду. А близ селищ, оттискивая вековечные, гнилью пропахшие болота, угадывая солнечные места, легко и машисто раскидались поля. И смерды приходили на них и подымали жито. Иль не в удивление это горячему, на благо своему роду работающему сердцу?! Давно ли в сих местах, куда и леший, по сказам хожалых людей, забредал не во всякую пору, откуда из-под глухих каменных мешков по воле ясноликой Мокоши, накапливаясь в незримых людскому взору водных хранилищах, брали исток могучие реки, и малого жилья было не сыскать? Сотворенная как бы не во благо людей, а даже противно их жизненным устоям, эта земля мнилась чуждой человеку и холодной, от темных злых сил. Но пришли сюда русские люди и потеснили зверьи заселья, и вовсе не в порушье им. Иль не меньшие они братья вольному племени хотя бы и не поломавшие хмурой лютости? Иль не сказано в Ильменских Ведах, что всяк сущий от единого корня, под вечным синим небом рожденный и духом устремленный туда же? Ибо что есть дух, как не продолжение небесного сияния, в нем отыскивающий благую отодвинутость от злом терзаемого мира?
Среди ныне приспевших и Варяжко, лихой воин, вольностью вспоенный. Та вольность от отчичей унаследована им, и уж нипочем не сдвинешь ее. Носило Варяжку по дальним и ближним весям, по закраинам русской земли. Закручивало лихо, и вражья рать настигала ослабшего от воинской работы, растерявшего боевых друзей, но милостивы были к нему Боги, ускользал Варяжко от врагов. Все же однажды не увернулся от бешено летящей стрелы и пал с боевого коня. И тут бы все; ладно бы еще, коль скоро прибрала бы его смерть, что она воину, не ему, обогретому лучами Даждь-бога, бояться ее, к светлому Ирию уносящему душу, но… полон, но… унижение вольному духу! Поднялся с земли Варяжко, раненный в плечо, и, глядя в степь смертной мукой налитыми глазами и слыша приближающийся конский топот и напрягши все в теле, выдернул из-под поясного ремня длинный, изжелта-синий нож и, другою рукою приподняв кольчужку, ударил себя в грудь. И — упал. Была острая пронзительная боль. Из груди рвался крик, но дух, что жил в нем, удавил крик, утоптал. Варяжко сладил с болью, притупил ее. В какой-то момент помнилось, что он раздвоился, и теперь жил в духе своем, а вместе в теле ни на что не похожей жизнью. С одной стороны, сознавал себя вознесшимся над миром бывания, и тихая, ни к чему не влекущая успокоенность снизошла на него, и он уже ничего не жаждал. Но с другой… Да, ведь было еще и тело, и в нем он тоже существовал, и страдал вместе с ним, и с жадным нетерпением ждал, когда притягивающее к жизни угаснет, и он, наконец-то, станет духом. Только духом. Но случилось иначе… Рассказала старая деревлянка, подобравшая его, бездыханного, во чистом поле близ розово посверкивающего в предутрии степного озерца, что-де шла она, обеспамятевшая от горя и сама пребывающая в изгоне, куда глаза глядят (а что оставалось-то, коль родичей лихие вряжьи ватаги кого поубивали, а кого увели в полон и домы пожгли?..), тут-то и набрела на него, алой кровью залитого, невесть почему споткнувшись на ровном месте, и долго смотрела на принявшего смерть, а потом опустилась на колени, приподняла тяжелую, в красном шеломе, голову, и вдруг показалось, что не чужой он ей вовсе. А почему бы и нет? Вон и волосы на голове светлые, мягкие, шелковистые, раскидались по сырой земле, и в широком лице с худыми впалыми щеками, несильно схваченными загаром, угадывалось что-то памятное. Но, может, и не так, и старухе лишь почудилось это? Однако ж в ней что-то сдвинулось, и сквозь щемяще стылое отчаянье, толкнувшее от отчего дома, пробилось нечто сходное с отблеском дальнего света, чуть осиявшего ее уже как бы охолоделый разум. Она вспомнила, что три зимы минуло, как пропал вьюноша из их рода, ушел однажды с охотниками в Заднепровье, в дикое Поле, чтоб погонять буй-туров, и — сгинул вместе со всеми… Знать, побит печенежской стрелой или угодил в неволю и теперь мучается невесть где, проклиная судьбу. Но, может, и не так, а вот он, разбросав руки, лежит перед нею бездыханный?.. Есть в этом воине от родича что-то. Есть. Но ощущается и чужеватое, то и больно, вроде бы как летами постарше, и в челе суровость, несвычная с отрочеством. Но тут же и другое страгивало старую деревлянку с мысли: нет, нет, оттого и несходность, что натерпелся вьюноша, постаршел наперед отпущенного ему Богами времени. Все же нередко сомнения одолевали, а то и превращались в твердую уверенность, что это не родич, а из чужого племени человек, и тогда глаза у старухи тускнели, она бормотала что-то, плакала и тут же смеялась, и все тормошила Варяжку, точно бы в беспамятстве, но не утрачивая надежды, что он очнется, откроет глаза. А когда так случилось, старуха ничем не показала своей радости, хотя беспамятство отодвинулось от нее, с удовлетворением в голосе сказала:
— Ты еще не превратился в тень. Значит, быть тебе живу.
Когда Варяжко пришел в себя, он увидел над головой низко провисшие, замшелые потолочины зеленоватого цвета, проросшие буйной травой, и удивился, а скоро недоумение сменилось беспокойством, это когда разглядел худую, сгорбленную старуху в темном одеянии, руки у нее тоже были темные, она словно бы вся пропиталась чернотою, и та, отражаясь от нее, неподвижно и каменнолико сидящей на сером лежаке, падала на земляной пол и учерняла его. Варяжко, напрягшись, попытался вспомнить, что произошло с ним, и — вспомнил и вдруг подумал, что, отойдя в иной мир, оказался во власти злых духов, они не дали ему достигнуть светлого Ирия и увлекли в подземное царство, и не будет ему теперь перерождения и сделается он тенью, и не отыщет отныне покоя…
Старуха заметила, что Варяжко очнулся, сказала глухо и охрипше:
— Добромил? Хорошо, что ты не поменял форму. Ты будешь возле меня, пока я не обернусь лесной птицей. А когда так произойдет, я стану летать над твоим жилищем и буду каждую зорю приветствовать тебя взмахом крыла. И ты, глядя на меня, возрадуешься.
У Варяжки сжалось сердце, но чуть погодя он понял, что он не в подземном царстве, где обитают метущиеся тени, скорбные и стылые, а в этом мире, несмотря ни на что, близком его сердцу, и он облегченно вздохнул. Смущало только, что старуха назвала его другим именем, и он, чтобы хоть как-то унять все еще бродящее в нем беспокойство, сказал тихо, так, что и сам едва услышал:
— Я не Добромил. Я Варяжко.
Старуха насторожилась, ссутулилась, обмякла, строго и жестко посмотрела на него, и в ее темных глазах пуще прежнего замутилось, потускнело. А потом она отвела глаза и долго молчала, точно бы все, что хотела узнать про него, узнала, и он уже не затрагивал ничего в ее сердце.
— Стало быть, ты не Добромил? — наконец, сказала старуха потухше и вяло и, поднявшись с колен, вышла из жилища. Про него Варяжко подумал, что это землянка, невесть для какой надобности отрытая, пожалуй, тут в свое время скрывались люди, покинувшие родное оселье. Варяжко хотел бы вернуть старуху, но был слаб и голос его не обрел прежней силы. А та больше не появилась, и Варяжке стало казаться, что ее и не было, а то, что сохранилось в памяти, от чего-то другого, может, это лесные духи, воплотившись в человеческую форму, наведывались к нему. Впрочем, погодя он так не думал, образ исчезнувшей старухи снова предстал перед ним и еще долго тревожил своей несвычностью с тем, чему он поклонялся прежде. Впрочем, в несвычности угадывалось что-то обыденное.
Он так и не узнал, как оказался в землянке, только помнил, что хотел убить себя, чтобы не утратить воли. И он поступил так, как на его месте поступил бы каждый русский воин. И тогда его окутала тьма, но она была какой-то разреженной и не отодвинула его от мирского начала и неведомо с помощью какой силы, еще таящейся в нем, он почувствовал приближение врагов и испытал удовлетворение от накатившей на чужеземных воинов досады: они, кажется, хотели бы взять его в полон. А потом он с головой провалился во тьму, и она принялась им как благо. Когда же седмицу-другую спустя, чуть окрепнув с помощью отваров, заботливо приготовленных старухой, он вышел из жилища, нигде не встретил ни одной живой души. Перед ним лежало сгоревшее оселье, окруженное темно-зеленым лесом. Его мучила невозможность встретиться с человеком, взрастившим в нем новый корень жизни. Он, конечно, понимал, что отпущенное смертному не подвластно ничьей воле, только провидению, все же не хотел бы смириться с этим. А потом произошло такое, что отодвинуло и самую мысль о старухе. В какой-то момент Варяжко узнал места, где ему повстречалась девица-деревлянка. Должно быть, в этом оселье она и жила. Но где она теперь? Что с нею?.. И отчего тут так безлюдно, точно злой мор прошел по жилищам, прежде чем огонь взял свое?.. Варяжко дня не мог скоротать без того, чтобы не вспомнить о поглянувшейся девице, мысль о ней была приятна, но вместе томительна. Он тянулся к ней, рвался и раньше и, если бы не повязанность воинским делом, чему отдал себя с юных лет, если бы не верность братству, принимаемая им как часть общей судьбы всех, кто служил тому, чему служил и он, Варяжко уже давно исполнил бы свое намерение. И он-таки собрался исполнить, но произошла встреча с конной вражьей ватагой, и она несчастливо закончилась для него. Все же он попал в те места, где увидел девицу. Только к ладу ли? Вон как окрест опустыненно, черно и тоскливо. Но надежда не угасала, даже больше, с каждым днем все упрочнялась. И это было так схоже с его сердечной сутью. Едва затянулись раны, Варяжко поднялся на ноги и поспешил в те края, куда, по слухам, в великом числе бежали малые людишки. Не в одноразье он узнал про то, что в глухих местах широко и вольно осел князь Могута, подняв городища и богатые на вольные земли селища. Говорили, что он принимает под свою руку всех, покинувших отчие дворы, и нету никому от него обиды; меж близких его не найдешь злых тиунов, падких на чужими руками взлелеянное и ухоженное, соленым потом политое. Но отходили к Могуте не только малые людишки, не могущие постоять за себя, а и славные в русских землях, по стародавним летам знаемые роды. Им не по нраву было сражаться под Великокняжьим стягом, обламывая дух свободный, не свычный с уздою. Еще во времена Ольги они старались скинуть жесткие, в порушье родам, установления ее. А когда прослышали о слове Могуты, что-де всяк близ него, на вече взнесенного, властью от русских родов облаченного князя, будет жить по свычаю дедичей и никто не посмеет поломать сего, то и с легким сердцем потянулись в дальние края. Еще и то верно, что память людская не остыла, не подернулась плесенью, не ближняя память, дальняя, родовая, она и подсказала, что и в тех, ныне как бы зачужевших землях жили их дедичи и радовались, глядя на серебряно блестающие истоки Днепра-батюшки и рек помене, у многих из которых и поименования нету, утерялись в летах, бредущих невесть к какому пределу, и неведомо никому, даже Богам, быть ли сей вершине завершенной когда-либо…
— Да там она, любезная твоему сердцу, в Оковских лесах. Куда бы ей еще податься? А коль отыщешь ее, то и умыкнешь по деревлянскому свычаю. Тем и станешь любезен ее роду.
При дворе Могуты приняли Варяжку ласково, наслышаны были о нем и о его верности убитому Ярополку. Всяк старался сказать ему доброе слово и усадить на почетное место за бражным столом. Сам Могута говорил с ним, был он ростом чуть пониже Варяжки, широк и могутен в плечах; розовая рубаха, когда князь разводил руками, делалась ему мала, казалось, еще немного, и плотная ткань, прихваченная суровой ниткой, не выдержит, треснет. Могута со вниманием в зауженных темных глазах даже и теперь не утрачивающих суровости, точно бы она еще в незапамятную пору закаменела, смотрел на Варяжку, и одобрение ему прочитывалось в его облике. А чуть погодя они вместе отправились на волхование и стояли в капище[8], и длинноволосые отроковицы в синих рубахах с поклоном приняли из рук Могуты белого ягненка на заклание, которое и совершил старейшина одного из деревлянских родов. Потом они слушали, как длинноусый маломерный скоморох играл на гудцах, а юные отроковицы старательно выводили, поспешая за негромкой скоморошьей мелодией:
Ближе к вечеру, когда длинные языкатые тени, скользнув по вершинам дерев, упали на высокую сторожу, и в просторной кумирне с желтыми земляными стенами, вдоль которых были ставлены посеребряные лики Богов, посмурнело, Могута ушел, и Варяжко, дивясь этому, едва ли не с облегчением огляделся, а скоро отыскал оправданье своему душевному неурядью. Все же князь стеснял его. Правду сказать, одна лишь дума была в голове у Варяжки, и он, хотя внешне со вниманием слушал Могуту, мало что улавливал из его слов. Между тем князь говорил о том, что не могло не волновать Варяжку. Он говорил, что в русских землях ныне — разбродно: княжье, большое и малое, из дома Рюрика, чуть ли не везде потеснило старейшин.
— Нету и малой землицы, где бы не поднялись погосты. А уж как творятся полюдья, про то сказ особый. Иль понапрасну бегут ко мне, спасая душу и тело от мирского униженья?
Варяжко знал про это, за последние леты повидал дивно. Но он держал в памяти предстоящую встречу с деревлянской девицей и не хотел бы ни о чем думать, как только о ней. Все же он с благодарностью смотрел на Могуту и тепло думал о том, что теперь про него знают повсеместно и относятся к нему с сердечным трепетом, а кто и с любовью, видя в нем заступу для отчей земли.
— Иль не тело сотворено непроглядной тьмой, а душа светом небесным и питаема им? Во многих родах уже мало пекутся о душе, блекнет она, умирает свет в ней. А что же дальше? Иль все в видимом мире упрячется во тьму? На Ильмень-озере в прошлое лето, в Щедрец, над святилищем сияние в полнеба разлилось и потекло, и уж края земли коснулось, когда там, где играло сияние, Рожаница восстала из глубины неба, и лик ее был печален, слезы текли из глаз, молчала она, и молчание было вещее. Поняли волхвы, что намеревалась она поведать о великой беде, поспешающей на русские земли, отчего смутьянилось на сердце у людей, и было щемяще. Глядели они окрест посмурневшими глазами и видели лишь порушье в жизни. Вот уж и скоморошьи сказы поменялись, и тут стало меньше смирения, меньше ладу, как бы огрубели, преисполнясь не свычного с ними в прежние леты желания подвинуть себя к тайне, тяжело и просторно зависшей в воздухе.
Варяжко не обманулся в своем ожидании. На четвертый день праздника, в Чистец, он увидел ее в дальнем лесном оселье и даже не удивился, подошел к ней, большеглазой, в белом платке, из-под которого выбивались и стекали по узкой девичьей спине длинные косы, и спокойно сказал, что давно ищет ее. Взял ее за руку, и она не отодвинулась, лишь посмотрела на него с легким смущением, но тоже без удивления, словно бы и она знала, что встретит суженого, и на сердце у нее не будет так пусто, сказала:
— Это ты?..
Они стояли у низкого, едва поднявшегося над землей жилища с тусклыми слюдяными оконцами, на черно отсвечивающим зесеянным житом поле, и радость ясно метилась в их глазах. Никто не пытался им помешать, и людей коснулась чужая радость, когда они, держась за руки, пошли к темному глухому лесу. И да исполнится воля Богов и станут они мужем и женой.
И был праздник Коляды и всевеликое угождение Ляду-злому духу, падкому на порушье ровного течения мирской жизни. Отроки и отроковицы бросали в родовой огонь загодя припасенные сухие, со смолью, поленья и ликовали, когда поленья занимались хлестким огнем. Да и почему бы не радоваться? Если бы вдруг полено не загорелось, то и стал бы он извергом, изгнали бы его из оселья, и никто не осмелился бы помочь ему, отвести беду. Только Великий князь в силах поломать устоявшееся. По слухам, полено, брошенное в родовой огонь Владимиром еще в ту пору, когда он, побив Ярополка, вступил со дружиной в Киев, не взялось очистительным огнем, и люд был напуган и растерян. Но Добрыня и виду не подал, что огорчен, рассмеялся, приобнял тяжелой рукой Владимира, увел его в княжью светлицу.
Варяжко тоже бросил свое полено в огонь. Прекраса загодя приготовила, сказала, что уже давно ждала суженого.
Еще вчера он мало знал о любезной сердцу, а ныне кажется, что они всегда были вместе, и он не запамятовал даже, как она с отроковицами, втайне от него, гадала по лучине да по кади с ручьевой водой, а однажды и по скрипу ременных петель и по угольку. Все-то надо знать девичьему сердцу, приискивая себе усладу и замирая, когда уголек, вынутый из разалевшейся печи, начинал сморщиваться, тускнеть, и черные ужимистые тени, отслаиваясь, упадали на чисто выскобленный стол… Прекраса стала как бы частью его существа. У него мало-помалу сошла с лица хмурость, оттаяла, а ведь ее по первости заметили все и не удивились. Тут не было людей, кто бы не по нужде, а по своей охоте покинул отчие края, кто не хлебнул бы из горестной чаши, все же мало кто при первой возможности не спешил отойти от Варяжки, точно бы хмурость, пометившая его, могла ненароком переметнуться еще на кого-то. Впрочем, по мере того, как в нем совершалась перемена, их число убавлялось. Изредка на Варяжку накатывали воспоминания, связанные с Ярополком. Ему казалось, что душа Великого князя, еще не обретшая покоя, не достигшая высоких берегов Ирия, недовольна им, полагая, что он запамятовал о ней. Но ведь это не так, и он ни о чем не запамятовал, и в День Благой Наявы, когда в селищах готовили брашно великому Роду, в сей день поминовения ушедших из этого мира, он коленопреклоненно просил у Богов за погибшего князя, ставшего для него братом, а может, больше, чем братом.
Нет, Варяжко ничего не запамятовал, не утерялась в нем и жажда праведной мести. Да и пошто бы ему впасть в дурной грех, иль иссяк в нем дух русский? Только не хочется думать ни о чем тягостном. Вот так бы ходил об руку с Прекрасой и слушал девичьи весели и улыбался, и дивовался, и украдкой поглядывал на молодую жену, прельщаясь ее красою, а коль скоро уж и думал бы про что-то, так лишь про то, как надежно и домовито люди садятся на новую землю.
О, сколько же в человеке душевной крепости, если даже и ломанные, пытанные железом, рубленные мечами, меченные стрелами не дают послабки себе и подымают домы, и светятся их лица ясно и целомудренно. Варяжко хотел бы думать только про этих людей. Чаще он так и поступал и тянулся поучаствовать в их предприятии, и не однажы осуществлял свое намерение, но, привыкши сызмала владеть лишь мечом, скоро становился помехой, и они, смеясь, прогоняли его.
13.
Жизнь в Заславье протекала тихо и несуетливо, по раз, и, как думала Рогнеда, навсегда заведенному порядку. В нем она долго не могла отыскать своего места. Нет, этот порядок не отодвигал ее в сторону. Напротив, тут все вроде бы подчинялось ей, она была госпожа, и, как пожелала бы, так все и вершилось бы в теремах и в округе. Но у нее не возникало такого желания, она не хотела бы видеть ни в чем перемены, точно бы опасалась чего-то. А и впрямь было что-то такое в душе, словно бы жил в ней еще и страх: а что как поменяется вокруг и ей станет пуще прежнего горько. Странно, точно бы все, что Рогнеда уже претерпела, имело какое-то другое свойство. Но ведь это не так, и вот уже на протяжении многих лет она не может унять боль на сердце. Она все помнит, как если бы это произошло на прошлой седмице. И среди ночи Рогнеда вдруг проснется и еще долго не придет в себя, все-то стоит перед глазами убитый отец, он что-то говорит и как бы даже укоряет, словно бы и она повинна в несчастье, которое случилось с ним и с его сыновьями. И она старалась ответить, но не могла найти нужных слов, они пропадали, оттеснялись, вроде бы им неприятно принадлежать ей, несущей вину в себе. Но разве есть и ее вина? Или она появилась позже?..
Рогнеда спрашивала у себя и про это, но спрашивала не твердо и настойчиво, а с какой-то странной неуверенностью. Хотя отчего же странной? Если бы она проявила упорство, то и нашла бы другое объяснение. Но в том-то и дело, что противно сущему в ней, предполагающему твердую определенность даже по отношению к тому, что мало касаемо ее, Рогнеда, впрочем, не всегда осознанно, не стремилась к этому. В ней скрыто от нее самой жило лукавство, а может, что-то другое, но если даже лукавство, то лишь из боязни оказаться никому не нужной в мире, чуждой и слабому проявлению жизни. Она, верно что, в моменты высшего проявления духа сознавала это и смущалась и никого не хотела видеть, и, запершись в светлице, подолгу сидела одна, и все думала, думала, да не о ближнем, а о том, что ожидает ее впереди и надо ли подвигаться по летам?.. И это были не лучшие минуты в ее жизни. Но в последнее время, стоило приехать Владимиру, на сердце страгивалось. Не сказать, чтобы ее радовал его приезд, как не сказать, чтобы не радовал, кажется, тут черпалось и с той, и с другой стороны. И все это отображалось на лице Рогнеды, строгом и чистом, оттеняемом легкой, розоватой смуглотой, которая удивительно шла ей, привнося облагороженность и предавая чертам лица некую возвышенность, отмечаемую не только в ее окружении, а и теми, кто мало знал ее. С приездом Великого князя Рогнеда становилась чуть более суетливой, она досадовала на себя, но и поделать ничего не могла с тем, что выплескивалось из сердца. Она как бы утрачивала власть над чувствами и, неуправляемые ею, сильные и властные, они подталкивали ее к Владимиру, про кого и теперь она не сказала бы, что он люб ей, впрочем, равнодушия тут тоже не проглядывало. В ее отношении к нему многое ею не понималось, точно совершалось не по собственному разумению.
Рогнеда знала, после того, как Владимир уедет, на нее снова нахлынут воспоминания и сомнут ту едва зародившуюся радость от встречи с человеком, кто противно ее желанию стал ей мужем, но кто мало-помалу растапливал ее неприязнь к нему, и даже больше, теперь уже занимал в ее сердце свое место, и место это делалось все заметней, в особенности после того, как она понесла.
Рогнеда родила сына и назвала его Ярославом, и это был сын виновника гибели ее отца и братьев. И, может, поэтому в ней так трудно и мучительно просыпалось чувство матери. Помимо того, что Рогнеда знала с малых лет, а это касалось хотя бы обычая, по которому победитель брал все, чем владел побежденный, в том числе и жен его, и детей его, в ней еще жило по-своему понимаемое, то есть не совсем так, как это сознавалось в ее окружении, чувство справедливости. Она, сколько помнит, с откровенной настороженностью относилась к тем, кто, выйдя победителем в сражении, представал перед нею, горделиво блестя очами. Она и отцу могла сказать о ненужности той радости, что жила в его глазах в эти мгновения. И отец не понимал ее, как не понимали братья, уже вкусившие радость Победы. Они посмеивались над нею и не старались отыскать себе оправдание, оправдание жестокости, что непременно соседствует с Победой. И, когда они потерпели поражение и теперь уже наступил их черед покинуть мир, она не увидела в их глазах ничего, кроме досады, что все так несчастливо закончилось, не отметила и слабого желания поменять в своей судьбе. Они приняли смерть так, словно бы ничего иного не ждали, единственное, что их беспокоило, так это то, сумеет ли она, столь любимая ими, смириться со своей участью и не воспротивиться древнему обычаю. У нее в ту пору возникло ощущение, что люди во многом живут не так, как могли бы жить. Но в том-то и дело, что они подчиняемы чему-то еще, сильному и глубинному, властному над их душами. И она приняла насилие над собою, хотя и не с той покорностью, как ее сверстницы, и это было в удивление тем, кто оставался с нею, и победителям: кто-то даже сказал, когда отроки выводили Рогнеду из светлицы:
— А глаза-то… глаза-то лютые!
Она помнит, она все помнит, только и то верно, что память в ней уже не так ослабляюще сурова, память подустала, попритерлась к жизни, и уже не всегда в возмущение ее чувств, рядом появилось что-то другое, как бы даже в противодействие возмущению, в ослабление его.
Рогнеда долгое время не признавалась даже себе, что с каждым приездом Владимира в Заславье, она все больше оттаивала по отношению к нему, и вот наступил момент, когда противно всему, что думала о нем, на сердце стронулось, не заметить этого она не могла, после чего стала неприятна себе. Кажется, в ту пору, проснувшись посреди ночи, она вдруг почувствовала, что в светлице есть еще кто-то, кроме нее, и это не Владимир и не маленький Ярослав, а кто-то невидимый, но отчетливо сознаваемый ею, может, отец ее. Впрочем, Рогнеда еще сомневалась, он ли это?.. Все же время спустя перестала сомневаться. Однажды было речено нечто от видения чуть хрипловатым и непоспешающим голосом отца; в его словах она не уловила ничего опахивающего неземным духом, только горькое сожаление, что не сложится судьба у нее, и опалят ее злые ветры, и долго еще она не найдет пристанища своему сердечному естеству. Появлялись и позже тени близких, и всегда при встрече с ними утеснялось на душе у нее. И вот эта колеблемость между радостью, что противно ее воле возжигалась при встрече с Владимиром, и ночными, пускай и нечастыми посещениями теней, мало-помалу поломали в ней, внесли беспокойство. Впрочем, имея характер сильный и твердый, Рогнеда постаралась, чтобы этого не заметили в окружении. Даже самый близкий Рогнеде человек, убеленный сединами Видбор, осознавший бесполезность для душевного восхождения праздной жизни, ни к чему не влекущей, только к погублению сущего, и отдавший свое добро святищу в Турове, не разглядел в ней перемены. А ведь у Видбора глаз зоркий, от него мало что укрывалось. Впрочем, в одной из бесед с Владимиром он однажды сказал, что после того, как отодвинулся от мирской жизни, унял властность, бушевавшую в нем, и приблизился к сердечной умиротворенности, в нем сильно поменялось, и он уже не отыскивал в людях противное его сути, боясь утерять то, что вставало перед внутренним взором, сокрытое для большинства людей, как бы даже призрачное, в леты грядущие уходящее. Он видел еще не восшедшее над землей, еще пребывающее в утенении меж человеками, и все в душе трепетало, и не то чтобы исполнясь радости или великого огорчения, а как бы ускользающе прикасаясь к нему, когда по прошествии времени не сразу и скажешь, что привиделось и куда все исчезло. Он потому и Заславье выбрал местом своего проживания, что тут тихо и спокойно и не так людно. Селище стояло в стороне от мирских дорог, возле днепровского мелководья, подтопившего прибрежные леса, отчего те обмякли, обвисли изжелта-серыми корявыми ветвями и уже истаяли в жажде подравняться к сородичам, чтобы не утерять солнечного света. Прислоненное к серому, взявшемуся над долиной лысой вершиной каменистому взлобью, Заславье являло собой место и вправду уединенное, дивно заросшее высокой травой. Так было до той поры, пока Владимир не повелел воздвигнуть тут терема для Рогнеды согласно ее воле, по какой-то непонятной для него причине выбравшей это место. Она так и не сказала ему про это. Наверное, еще потому не сказала, что и сама едва ли догадывалась, отчего у нее появилось такое желание, ведь сюда даже скоморохи не забредали в прежние леты, а коль скоро забредали, то норовили поскорее уйти отсюда, точно бы ощущали тут что-то несовместное с их душевной укладностью. Надо сказать, что беспокойство испытывали здесь не одни скоморохи, бредущие, долго нигде не задерживаясь, от огнища к огнищу, от оселья к оселью, часто чернотропьем, едва ли не звериным чутьем угадывая нужный путь, но и люди оседлые, волею случая или по необходимости заброшенные в эти места. Вдруг в них просыпалась тревога, и они не умели найти ей причину и уходили. Вот и Видбор не сразу привык, он долго пребывал в сердечном неустройстве, но оно не угнетало, а как бы влекло куда-то, и он не сразу понял, куда, лишь время спустя открылось ему диковинное, и он сказал мысленно, что это к очищению души. Он и Рогнеде говорил про это, и она приняла его слова, и ответствовала, что и в ней происходит нечто удивляющее ее, подталкивающее к чему-то… В Рогнеде не было того, что в Видборе, она многого в нем не постигала и не стремилась к этому.
Видбор жил близ частокола, огораживающего селище, с того края, куда на исходе дня укатывалось солнце, цепляясь лучами за скалистые горы, обрывисто упадающие к днепровскому мелководью, там он вырыл себе землянку, тесную, коль скоро придешь к нему в гости или по какой нужде и спустишься в сырую сутемь, то и не сразу отыщешь хозяина, и немалое время будешь пребывать в растерянности. Видбор почти не выходил из своего обиталища, пребывал в размышлении, которое нередко оборачивалось созерцанием. И было созерцание в усладу ему, в усмирение чувств, они словно бы растворялись во мраке и уж ничем не напоминали о себе. Он делался частью сущего, не имеющего границ в пространстве и во времени, малой песчинкой на речном дне или слабым деревцем в огромном непроходимом лесу, или едва поднявшейся на крыло птахой, потянувшейся вослед за нескончаемой вереницей птиц, но вместе и этой вереницей, и непроходимым лесом, и каменистым речным дном. Удивительное это было состояние, отодвигающее от суетной жизни, его не страшило, что он мал, как не было торжествующе в душе, что велик, и малое, и большое принимались им ровно, как если бы и то, и другое исходило от него самого, но в то же время не являлось ничьей собственностью, а проживало в мире с сущим. Видбор в эти минуты не принадлежал себе, но чему-то еще, а вместе с тем и сам как бы являлся чем-то еще. Тут не было великого людского множества с его извечным непостоянством в мыслях и чувствах, ни самих Богов, тоже ищущих противоборства и торжествующих, когда приходило одоление супротивной стороны. Тут отмечалась удивительная ровность и постоянство и неустремленность и ко благой цели, точно бы благо уже в самом недвижении, разлитом в пространстве, и в дивном отблеске, излучаемом с немыслимых высот. В том состоянии, в котором находился Видбор, уйдя в созерцание, он ничего не знал о своем прошлом, ни о том, что представлял из себя ныне, в нем не отыскивалось и мимолетного воспоминания о прожитых днях, о тех треволнениях, что претерпел, прежде чем обрести смысл существования, о сомнениях, что одолевали, пока не покинул свою отчину в Турове, близ князя Мирослава, многие леты ходившего под стягом Великого Святослава, покоряя дальние и ближние народы, и все еще не утратившего надежду на соединение словенских племен, прозревая в этом неодолимость грядущего русского духа. Но случилось однажды так, что увиделось Видбору словно бы даже нечаянно, ничем в нем самом не подготовлено, вся ненадобность его ни к чему не влекущей, даже к слабому успокоению в себе самом, суетной жизни. Она вдруг открылась перед ним в обнаженной наготе, однообразная, жадная на желания, которым не найти удовлетворения, и, коль скоро исчерпалось одно, тут же появлялось другое, еще более отодвигающее от сердечного покоя. Нанизываясь друг на друга, они истачивали сердце, ослабляли сущее в человеке, отдвигали его от изначального предназначения. Вот, оказывается, в чем дело, не знал Видбор раньше, приняв малокняжье обличье и властвуя, часто сурово и неправедно, над себе подобными, которые тоже ни о чем не задумывались, а слепо следовали за своими желаниями, что человеку нужно совсем иное: не выпадать из потока, который есть сущее, соединившее в себе мертвое и живое, пребывающее в недвижении или в самом изначалии жизни. Далеко ли ушел человек от земного червя, не есть ли он лишь отражение хотя бы и в улучшенной форме поползновений его?!..
Но, может, даже не так, и откровение снизошло к Видбору не в одно мгновение, подобно озарению, и накапливалось многие леты особенно после того, когда по смерти родичей он возвеличился над ближними. И тогда приходило ему в голову: «Почему поднят я, а не еще кто-то?.. Иль я лучше других? Но чем?.. Отчего же тогда во мне все пусто и так растолканно?..»
Видбор часто задавался этими вопросами, и близкие люди недоумевали, не понимая, что происходит с ним, почему в глазах у него плещется тоска, почему он не уймет ее, а точно бы даже возжигает в себе, лелеет?..
Было ли так, нет ли, он ныне и сам не скажет, но что верно, то верно, неприютность посреди мира росла в нем, матерела. И однажды в душе как бы что-то взорвалось, обжегши горячо, а потом… потом стало ровно, отстраненно ото всего.
Наверное, если бы Видбор не изводил себя вопросами, то ничего бы в нем не поменялось, но сделалось так, как сделалось, и это было благо. Благо еще и то, что жизнь в Заславье шла ни для кого не угнетающе, свободно от желаний. Спасите Боги Рогнеду, это она изначально повела дело так, чтоб не возгорались тут постыдные людские страсти, но были приглушены. Наверное, и Владимира тянуло в эти места еще и потому, что тут он чувствовал себя ни от кого не зависяще, тут он не искал ответа на разные вопросы, как в стольном граде, подымаемые им ли самим, Большим ли воеводой, неуемным в деяниях. Вот и ныне, чуть только въехав в ворота и глянув на низкие приземистые строения, хором обступившие Рогнедины терема, Владимир точно бы сбросил прежние одежды и превратился в обыкновенно живущего в миру человека и улыбнулся чему-то, скорее, тому, что в сущности никогда не остывало на сердце. Хотя чего греха таить, иль мало у него наложниц в разных городах? А ведь он не очень-то падок до женской ласки, это Добрыня расстарался, приметив скукоту в глазах у Великого князя, и хитро и умело подтолкнул к сему. Но да ладно, Бог ему судья!
Владимира тянуло к Рогнеде, хотя она бывала насмешлива и зла, могла сказать такое, что скажи подобное кто-то другой, не сдобровать бы ему. Зато угадывалось в Рогнеде ясное и умное, ласкающее глаз, умиротворяющее душу.
Она сидела на сенях и смотрела во двор, в полуденную пору безлюдный, и не сразу увидела Владимира, когда же увидела, в лице у нее воссияло, она почувствовала это и поморщилась, подумала, что ломает в себе, отодвигает неостывшее от прежней неприязни, проявляет поспешность. Но что делать, коль все перемешалось на сердце? Иль не хотела бы она, как многие леты назад, сказать сурово: «Не хочу рабича?!» В том-то и дело, что хотела бы, и — не могла.
Владимир приехал на белом жеребце, сидел в седле прямо и строго, приподняв левую руку, широкой ладонью загораживая глаза от слепящего солнца и выглядывая что-то… Или кого-то?.. Рогнеда улыбнулась и спустилась вниз по белым твердым ступеням, подошла к Владимиру, взялась рукою за стремя, сказала низким грудным голосом:
— С приездом, княже! — А помедлив, уже тише и поспешней добавила: — Что ж Юлия отпустила, не удержала во дворце?
Владимир рассмеялся, слез с седла, обнял Рогнеду, и они прошли в ее покои. А скоро там появился сын их Ярослав, следом за ним и дядька его. Ярослав русоголов и ясноглаз, в расшитом золотом кафтане, в высоких ямшевых сапогах, уже не мальчик, но еще и не вьюноша, смотрел на отца не то чтобы с робостью, но и не так, чтобы уж очень с открытой радостью, скорее, с любопытством.
— Надо же! — весело сказал Владимир. — Вырос!
По лицу князя пробежала тень, ее не углядишь сразу, все же Рогнеда увидела и забеспокоилась. Владимир сказал сыну:
— Дай срок, посажу тебя наместником в Новогороде, вольничают посадские, замышляют дурное. И в Муроме посажу сына, и в Турове, и в деревлянской земле, и в Ростове, и в Тмуторокани. Соберу Русь под своею рукою и сделаю сильней. — Помолчал, налившись суровостью. — Досадно, всяк ныне в свою сторону тянет. Вот прошло великое Вече волхвов, и на том Вече противно моему слову выбрали Владыкой деревлянского Буруслава. Это дело?..
Владимир еще какое-то время пребывал в задумчивости, потом, как бы вспомнив что-то, виновато улыбнулся:
— Что это со мною? Да-а!..
14.
Поутру, чуть только солнце коснулось слабыми лучами лесных росчистей-лядин, в городище, пропущенная сторожей, вошла лихая ватага бродников, все они в шелковых рубахах, поверх которых наброшены зверьи шкуры, с изогнутыми сабельками на боку, простоволосы, с темными задубевшими лицами, смотрели окрест легко и узырливо, остановились возле княжьего двора, держа в поводу притомленных коней под жесткими печенежскими седлами с высокими, деревянными луками, украшенными неведомой росписью. В скором времени подвалила еще одна ватага, но не такая шумная, бредущая пеше, тоже оружная. То там, то тут мелькали, поблескивая тугой чернью, деревлянские, в человеческий рост, щиты с красным солнцем на тусклом взлобье. Нередко углядывались червленые дреговические щиты с белым аистом на наружной стенке. В этой ватаге приметливый глаз жителей лесного городища сразу выделил людишек другого толка, с понуро опущенными головами, ослабленных долгим исходом, утративших прежнюю уверенность, все они подневольные, силой приведенные в чуждые им земли, в добротной одежде, которой нет износу, в опошных сапогах.
Меж прибывших начали шнырять жители лесного городища, ища родовичей и знакомцев, и часто слышалось:
— Ты не с Горыни?..
— А ты небось с Сожи-реки? Слыхать, еще в прошлое лето, бросив свой дом, ушел полевать, превратившись в изгоя. Опостылело одному? Оскудело на сердце, потянуло к людям? И правильно. На миру и смерть красна.
— А ты, сыне, не бойся, нам и тут надобны бортные ухожаи. Приставим к делу. Не пропадешь.
— Тю, а ты-то, почему из вятичей к нам подался? Ведь вольно у вас, ни тиунов от стольного града, ни рядовичей. Что, душа затосковала в приокском безбрежье, восхотела чего-то другого?..
Скрипнув, открылись узкие решетчатые воротца, и люд, теснясь, хлынул на княжье подворье, а там уже столы расставлены, подле них старейшины из оселий привечают и подневольного, силой уведенного с отчины, говоря:
— Позже суду быть княжьему, там и прознаем про ваши вины и воздадим каждому по деяньям его. А пока ступайте за столы и не держите в памяти и малой опаски!..
Рассаживались, гомонливые и веселые, тянулись к высоким, медово опахивающим кувшинам, подымали пенящиеся ковши:
— Здрав будь, князь!
Могута в окружении дружинных мужей стоял на сенях и не сказать, чтобы лицо у него светилось, он держал чашу с бражным питием, чуть наклонив большую седеющую голову; мысли, тесня друг друга, так что едва ли изловчишься собрать их воедино, бродили, то были мысли о людях, сорванных с места, гонимых, никому не нужных, только ему, принимающему всех мучимых нуждой и обидами. Но еще и о Владимире, об его власти, крутой и упрямой, ломающей и сильного. В послании, доставленном на прошлой седмице нарокою, Владимир повелевал Могуте не принимать разбойных людишек и смердов, истинное назначение которых служить своему господину, соучаствуя и в смерти его, и чтоб сам он поспешал в Стольный град, неся повинную голову, а буде не так, то ждет и его наказание суровое!