Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: За Русью Русь - Ким Николаевич Балков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Перед Варяжкой будто наяву открылось глухое таежное оселье у медленно проталкивающей свои воды Ирпени. Оселье появилось недавно, а раньше тут жгли кострища, облаживали землю, торили тропы к пчелиным бортям. Им здесь несть числа, как несть числа и лесному зверю. Старец Житовий привел сюда свой род и повелел ладить жилища. Однажды Варяжко проходил мимо оселья с дружиной Ярополка, наладившейся в полюдье, и близ огнища встретил молодую огнеокую деревлянку в боевом плаще. В руках у нее было длинное, с железным оконечьем копье. При встрече с дружиной девица насторожилась, в глазах у нее зажглась неприязнь. Она чуть отступила, взяла копье наперевес, намереваясь защищаться, в смуглом лице проступила бледность, эта бледность придала ей еще большую привлекательность. У Варяжки защемило на сердце. Заныло. Потянуло встать рядом с нею и защитить. К счастью, дружина поспешала к ближнему погосту, и мало кто обратил внимание на молодую деревлянку. А те, кто все же разглядел ее, лишь подивовались на девичью пригожесть легко и непринужденно, как если бы иначе не могло быть.

Не думал отрок, что станет у него на сердце неспокойно после встречи с девицей. Что, дивно пригожа? Не без этого. Были у Варяжки девицы и прежде, но там все складывалось привычно спокойно, а после прощания мало что оставалось в памяти. А вот тогда… Надо же, всего-ничего отъехали от оселья, а уж Варяжку нестерпимо потянуло вернуться. И, видать, отметилось что-то в лице у него, почему Великий князь вдруг сказал ему на ухо с легкой усмешкой:

— Что, запала в душу деревлянка? Отчего же упустил ее, взял бы да умыкнул по деревлянскому свычаю. Время спустя сладился бы с ее родичами.

Углядлив Ярополк, точно бы от сердца чужого считывал.

— А что? — сказал отрок, посветлев в лице. — По слову твоему и поступлю, когда выйдет срок.

Да вот беда, закружило-завертело отрока в княжьей круговерти, посыпались несчастья одно за другим, не до поглянувшейся девицы, едва только и помнил про нее, зато теперь, пребывая в сладкой дреме, она пала ему на ум и повела за собою тайными таежными тропами.

Широка путь-дороженька, поблескивает серебряно, коль скоро от луны упадает на воду. Не помнил Варяжко, сколько ночей оставлено им позади, днями причаливал к берегу, утаивался в зеленолапых лесах или в густом ивняке, забросав челн сырою травою. Отрок по прежним временам помнил, как неожиданны налеты конных печенежских ватажек. Да и бродники казаковали люто. По слухам, и они нередко уводили захлестнутого петлей в Царьград на русский невольничий рынок.

Однажды, когда еще одна ночь отступила, теснимая легкими, как бы искупавшимися в родниковой воде, слабыми зоревыми лучами, почувствовал Варяжко перемену в Днепре-батюшке: обеспокоился вдруг, заворочался точно бы с неудовольствием, из темных глубин подымалось оно, обозначаясь в глухом утробном хрипе, и не понять несведующему, оттого ли, что берега, заросшие буйной зеленью, пробивающей серый, угрюмовато тяжелый камень, вдруг начали сближаться, словно бы наскучав друг без друга, от того ли, что из вольной степи нанесло колючий ветер и расшевелило волну, раскачало, или еще от чего-то, утаенного от зоркого глаза. Но Варяжко знал, отчего это, и, пребывая в остережье, украдисто и сноровисто, пригнувшись, так что и не углядеть его со стороны, заработал веселком. Потому и взыграла опаска в отроке, что начинались пороги, обломавшие речное течение, а близ них во всякую пору утаивалось немало лихого люда. Залетывали сюда и печенежские конные ватаги, коль не опасешься, то и вынешь из своего тела длинную, гибкую смертную стрелу. Варяжко подогнал челн к каменистому берегу острова Айфар, высоко взнявшемуся над речным течением, тут стояла деревянная крепостца, поднятая еще Святославом. В те дни, когда приходил сюда с Ярополком и дружиною, Варяжко приметил речную излуку (точно бы провидение подталкивало его в те поры), густо и неукладисто, как бы в сопротивление с собственной сутью, заросшую травой и мелким упружистым кустарником. Туда и направил челн, яростно и зло оттолкнувшись веселком от взбулгаченной волны. Понимал отрок, если изловчится и проскочит ревущие пороги и непримеченно вражьим зраком выгребет на большую воду, там и сам леший не угонится за ним. И поверстается тогда по замысленному, и ступит его нога в вольный град Тмуторокань.

8.

И сказано во времена Трояновы мудрым прорицателем, что в начале отпущенного людству стоит мысль, она управляет им и влечет к неведомому, хотя бы неведомое грозило погибелью сущему. И сие непременно произойдет, если мысль станет холодна и бесчувственна, не подчиняема сердечному правлению. А еще сказано, что в единстве мысли и чувства надо искать себя людству, не выталкивая ничего вперед и в равноусилии находя отраду, а если прочно в душе, то и усладу.

Ах, душа, как она удивительна в человеках! Иной раз так возвысит и слабого, что он тут же запамятует про свое место в мирской жизни, и помнится ему, что он есть что-то другое, ничему не подвластное. И не беда, что не вышел телом и все в нем худо и болезненно. Что есть от земли отпущенное, как не временное пристанище? И коль будут участливы Боги к его судьбе, то и сделается душа свободна, выйдя из хилого тела, и вольный ветер опахнет ее неземной свежестью, и тогда пребывать ей в чудном возвышении, пока не отыщет новое пристанище. И всяк поднявшийся в русских осельях и весях, в градках и городищах, коим несть числа на отчих просторах, надеется, что окажется сие пристанище лучше прежнего. И да исполнится по мысли, не оторванной от сердечного естества!

Отпало от волхвов и в людях укрепилось, что легко душа уходит из бренного, земной пылью пропитавшегося тела и ни о чем не скорбит, а как бы даже светится, коль скоро она еще не достигла небес и пребывает близ земной жизни, то и можно увидеть в ближнем отдалении серебряной монетой блеснувший промельк. Это и есть душа, она обретается близ людей, пока не возгорится погребальный костер. И уж тогда, освободившись от земных пут, вознесется высоко, легка и прозрачна, и уж ничто не востенит ее, никакие воспоминания. Она сама в себе, но еще и подвинута к высшему, от Богов, изначалу, и станет малой каплей в небесной пространственности, пока вышние силы не подтолкнут ее к всевластному потоку времени, упадающему слабым отражением лишь Мокошью зримого лика его на дальнюю землю. Иль не углядывается сей лик хотя бы и слабо в непрестанном речном движении? Не оттого ли вдруг да приметится близ светлой днепровской воды, в затишье, под крутоярьем, на мягкой осожной траве согбенный старец? И чего бы он тут потерял? Или пытается отыскать что-то, даже ему, умудренному летами, неведомое?.. Да нет, пожалуй. Не утрата, хотя бы и дорогого стоящая, привела его сюда, как ныне Богомила. Тайна непознанного уже мало тревожит его, иное тут, о чем он и себе-то сказать не жаждет, точно бы опасается порушить подвинутость к краю.

Богомил сидит на берегу и смотрит слезящимися глазами на воду и дивуется и, кажется, понимает про нее все, и в груди зарождаются невесть какие силы, и память становится остра и притягиваема к самому дальнему, в обычном своем утверждении едва ли кем зримому, и он говорит дрожащим голосом, следя за речным потоком:

— Отпущенное временем безмерно в нем.

Богомил закрывает глаза, прислушивается к шепоту волн и скоро ощущает свою соединенность с речным потоком, он словно бы утрачивает связь с тем, чем жил последние леты, и делается каплей в речном потоке, и это чувство сладостное, ни с чем прежде в нем бытовавшем несравнимое. Он как бы очищается от земного, отстраняется, и, слава Богам, ни о чем уж не помнит, подчиняясь движению реки. И мнится великомудрому, что промеж Богов, коим поклоняются в русских племенах, обращаясь к ним со словами высокочтимыми и светлыми, когда худо на сердце и тоска — окаянная девка — измучивает и нет сил противостоять сему, от дурного ли сглазу, от нежданной ли напасти, он видит дивного ликом принца древних ариев прозванием Иосаф. Нету в нем ничего унижающего слабую, в живом теле дремлющую душу, а только свет. Проливается свет по всей округе: он и в ближнем небе сиятельный, и в темнозеленом прибрежном разнотравье, и в нескорой днепровской волне…

Богомил воздевает над головой руки, а потом медленно опускает их на колени, не сжимая ладоней, точно бы опасаясь отпугнуть свет, отвратить. Возникает чувство, что свет не только вокруг него, а и в нем самом, и на душе враз осияется, и она уже не есть принадлежащее лишь ему, но и дальним мирам, доступным его воображению. Иль не узревается ею божественный Ирий? Да нет, нет, и он в его воображении, и прежде не однажды хаживал по дивным землям и встречал души умерших людей, многих из них он и не знавал в жизни, они пришли к нему издалека, из племенной памяти, которая тоже есть река, и воды в ней чисты и прозрачны, и так-то хочется окунуться в них и запамятовать про все, что от злого духа. Но иной раз они неспокойны и замутнены, веет от них притаенной угрозой. Когда бы властен был человек над своей памятью, то и отвращал бы себя от давнего, несущего непокой. Но в том-то и дело, что человек лишь тогда крепок духом, когда слит с сущим, а не есть малая часть его, оторвавшаяся от земли-матери, слабая, на легком ветру мятущаяся тень.

— О, Господин мой!.. — негромко говорит Богомил, невесть к кому обращаясь: к Богам ли, к Иосафу ли, свет от которого ясен и лучезарен, к батюшке ли Днепру, продвигающему речные потоки… А потом как бы даже с робостью он опускает голову и закрывает глаза, но робость не придавливает поднявшееся в нем, широкое и объемное. Он видит иные миры и реки, и все это не чуждо его духу, напротив, он точно бы и в чужедалье прозревает близкое и приемлет сердцем. И тихая радость наполняет его существо. Радость от того покоя, что всегда жил в нем. Правда, в молодости он нередко противно высокому слову старого волхва не обращался к нему, оттеснял даже, упирая на лихость и отчаянность, словно бы они от сути человека. Как бы не так! С летами, а они есть малый ручей в потоке времени, он приблизился к пониманию истины, которая полагает лишь душевное спокойствие главным свойством обретшего жизнь. И с тех пор он подчинялся только закону, управляющему дальними и ближними мирами, изредка утеняя его едва приметной радостью, а то и прогоркло пахнущей горечью. По исчезновении радости в душе у Богомила, взор которого устремлен не то чтобы в эти, к стопам его, иссеченным каменистыми тропами земно и склоняемо припадающие окрестности, а как бы в себя самого, хотя он так и не считал, он ощутил легкое покалывание на сердце, некий холодок даже, незнамо откуда привнесенный. И тут перед ним раскрылось, будто-де он на другой, но не менее Днепра-батюшки, могучей и властно управляющей своими водами, теплыми, зелено отсвечивающими от великого прибрежного разнотравья, реке. И он там не один, рядом с ним сородичи, братья по духу, они, возжегши, пускают лодьи по быстрой скользкой волне, и вот уж вся река в погребальных огнях, костры пылают ярко и горячо, и темный, угольно черный пот струится по лицу Богомила. А от ближних оселий доносится песня. Слова в ней мягки и уступчивы, но почему-то не дотянешься до тайного их смысла. А может, этого и не требуется? Песенные слова как бы слитной строкой писаны и тоже подобны чему-то от речного потока, сладостны и томительны вместе. Все слушал бы песню, хотя где-то в душевной укроме прячется легкая опасливость: а что как, отойдя от сущего, отдашься ее скользящему по водной поверхности, вроде легкой, унырливой, еще не отягощенной сыростью, лодчонке, странно неземному устремлению, что тогда?.. Не растеряешь ли отпущенное от мира сего, не сделаешься ли слаб и безволен, а коль скоро прекратится чудное песнопение, то не угаснешь ли в себе самом, не станешь ли как обгорелая головешка близ погребального костра?..

Неохватна мысль человеческая, не наденешь узду на нее, но и она робеет и как бы притупливается, если вдруг проляжет впереди нечаянное, не от неба, не от земли, а от другой силы, и тоже всемогущей, но страх и унижение доброму духу несущей. Уж сколько раз Богомил сталкивался с нею, окаянной, поспевающей чаще в то время, когда на сердце ослабленно и мечтательно, уходяще в созерцание, и требовалось, не мешкая, отыскать в себе твердое, на страже сердечной сути стоящее, чтобы отодвинуть во зло окунувшуюся силу и продолжить путь по прежней тропе.

Было, и не однажды: в осельях возжигали чучело злой Мары и пускали по речной воде. Издревле укрепилось в сознании русских людей, что не любит Мара синевы вольнолюбивого Днепра-батюшки, истаивает в ней, подобно свечечке, раздробляется сила Мары на мелкие сколки, и он не сразу умеет собрать их и явиться кому-либо еще в прежнем обличье. Но Мара сторонится и всеочищающего огня. И когда возгорится сей огнь, то и отлетит, ослабши, и долго еще исходит мелкой дрожью. Ту дрожь можно приметить в вечернюю пору, когда глухая темнота еще не продавила воздух, но уже, втайне подтягиваясь, скрадывает свое, отодвигает свет, легкая рябь в такую пору вдруг да и отодвинется от костра, и не рябь вовсе и не колебание воздуха, но угасание злой силы, которая от Мары. Свят, свят огнь небесный, и нету пред ним и малого страха в сердце у русского человека, хотя бы только вчера взявшего в руки длинный, с тонкими скользящими бороздками, искряно блеснувший меч. От огня небесного и на земле возжигаемый серебряно-белый, утягивающийся ввысь, иногда спокойный и ничего не требующий, а иной раз нетерпеливый и грозный, студенящим душу жаром несет от него, и тогда берет прорицатель рода в руки жертвенного петуха и бросает в костер.

Свят, свят огнь, хотя бы и на земле воспылавший. Слава ему и поклонение ему же!

Сидит Богомил на днепровском прибрежье, чуть отступившем от городских огорожей, в затишье, все же и досюда доносит ветер людское неугомонье, а то вдруг дегтем потянет да смолью, или волной нечаянно прибьет к берегу древесное щепье, лыко ли, нескладное, выброшенное за ненадобностью. Должно быть, там, чуть повыше, плетут короба. Но Богомилу сие нипочем, он не замечает ничего, сердечным оком углядывая нездешнее, и уже не в летах давно минувших; мнится, будто он молод и потянуло его в края дальние, да нет, не то чтобы восхотел сам, своей прихотью, поменять в жизни, другое тут: прошлой ночью, сидя в пещере, вдруг увиделся ему старый волхв, отошедший в мир дальний, и сказал благо дарующий голосом приглушенным, что-де надо его ученику, молодому, но уже понимающему в Богах, прозревающему в них пускай и малость самую, для укрепления стойкости духа побывать и за великими горами в холодной Скифии. После смерти Учителя все для Богомила поблекло, сделалось тускло и бледно, но теперь он воспрял и воскликнул:

— И да исполнится по слову твоему, учитель!

И были те края дальние, неведомые. Много приятного, а нередко и противного его духу повидал Богомил. Случалось, страшный глад мучил его, и холод пронизывал до костей, и зверь лютый вставал на пути. Но Богомил все шел и шел… И было хождение не только в удивление, а и в успокоение души, и примиренность упадала на сердце с самим ли собою, с жизнью ли… Что вело его? Что помогало не утерять собственной обозначаемости в мире? Скорее, чувство, которое появилось и дало понять, что земли холодной Скифии не чужие ему. Что-то подсказывало, и тут в давние леты жили люди его племени. Вдруг да и угадывалось памятное, близкое сердцу в наступающем вечернем сумерке, когда звезды чуть поблескивают, слабые и как бы еще не принадлежащие себе, а Даждь-богу, вот отойдет на покой всемогущий володетель солнечного мира, уставши от дневных забот, и до утренней зорьки запамятует про них, и тогда они оживут, окрепнут и прольют свет в души, что теснятся близ них и еще не обрели пристанища в новом, от Сварога отпущенном теле.

Во благо ему было чувство, угадавшее схожесть с отчиной и в дальней земле. И теперь он шел по ней без робости, искрошилась, измельчилась, обернулась дорожной пылью. Однажды близ Большой реки, пройдя по черной, зноем опаляющей равнинности многоседмичный путь и не встретив нигде людского жилища, из неведомого ему скрадка выметнулся темный, срыжа, покрупнее пардуса, зверь. Тут бы и сгинуть страннику, но случилось по-другому, что-то подтолкнуло его, ослабшего телом, изможденного от палящего солнца, иссушенного от долгого безводья, ко зверю, и шагнул он встречь и протянул руку и сказал спокойно, хотя от сухости во рту голос стал охриплым и слабым:

— Здравствуй, брат!

И тут же в зверьем облике наметилась перемена, и не было в нем прежней свирепости, и все его тело обмякло, и уже не углядывалось недавней напружиненной изготовленности к смертному прыжку. Он стоял, опустив морду, и ждал, когда человек подойдет, а потом потерся коротким упругим ухом об его старый побитый плащ и ушел восвояси.

С той поры в Богомиле появилась уверенность, что все, взятое им от учителя, не исчезло со смертью последнего, а живет в нем, хотя иной раз почти не замечаемо им, и для того чтобы проявилось обретенное знание, надо было совершиться чему-то необыкновенному. Он понял, зачем Учитель послал его в холодную Скифию, едва ли не на всем своем огромном пространстве безлюдную. Конечно же, для того и послал, чтобы он, очутившись один на один с окружающим миром, осознал себя частью его, не отделяемой от сущего, питаемой его силой. И это подвинуло еще совсем молодого человека, подтолкнуло к поиску себя в мире, но к поиску не упрямому и злому, а спокойному, как бы через силу совершаемому, впрочем, согласному с его волей. Но и воля в нем со временем стала не та, что раньше, ведь и она от сущего и подчинялась ему и не имела ничего общего с обыкновенной людской жаждой познания, нередко противной земному естеству, а то и уклоняемой от него с намереньем возвыситься над людскою обителью.

Сказано в мудрых Писаниях, которые от веку и не подвластны ничему в ближнем свете, что истина в душе человеческой от покоя, а он достигается лишь отвергшими сладострастие и словоблудие, в то время как рожденное лукавым умом — временно, суетно и отступно от правды.

Старый волхв сидел у зелено отсвечивающего уреза колеблемой слабым, к дальнему, едва наблюдаемому отсюда берегу утягиваемым ветерком, искряной днепровской воды и неторопливо, ничем со стороны не подталкиваемо думал о дальнем, а нередко и тьмою лет отгороженном. И многое вставало перед глазами, и он не терялся при встрече с неведомым, принимал сердцем, как если бы не ожидал ничего другого. Богомил сделался объемен и величав, думы его уже не были просто думы отдельного человека, а как бы превратились в сосуд с питием жизни. И он пил, пил из этого сосуда, но не жадно, нет, не в утоление жажды, а испытывая истинное наслаждение от пития.

Это верно, ближнее отодвинулось от него, но в какой-то момент дальнее размылось, оттеснилось, и он услышал переливчатый, точно бы раздвигающий устоявшийся воздух звон гуслей и удивился. Удивление усилилось, когда он увидел проходящих по-над легко и свободно взнесшимся над зеленой равнинностью берегом скоморошью ватажку в коротких запыленных плащах. И было в удивление не то, что они брели по земле, а песня грустная и протяжная о мести Ольги, о неизбывном горе, черным вороном зависшем над деревлянскими осельями, и уж не углядеть солнца, столь могучи крылья у вещей птицы.

«Скоморохи не держат опаски на сердце, — подумал Богомил. — А надо бы… Не на отчине. А что как прослышат чуждые их духу люди и подведут под неправый суд киевского тиуна?» Но и то верно, что на Руси не часто обижали скоморохов, полагая их слово еще и от Богов отпущенным. А уж что касается смелости побродяжных людей, так про нее говорят с гордостью, а нередко и с ликующим восторгом. Есть в скоморохах некая слиянность с миром. Не оттого ли даже при встрече со зверем скоморошьи ватажки не свернут с тропы, и пардус старается обойти их?..

Истинно, от вольного сердца и ветер вольный. В прошлое лето под Купалу побывал Богомил в Арконском святилище на острове Рюгене, в душе обозначилась такая надобность, она и привела его на дальний, сплошь в серых каменистых проплешинах, отсеченный от мирской суетности, тихий, омываемый угрюмыми холодными водами, остров. По прибытии сюда и произошло освященное небом. Богомил Богами данной властью возжег всеочищающий огонь, и был огонь высок и горделив, и светлые лики Сварога и Перуна, Мокоши ожили в сером камне, и это заметили люди и вострепетали. Но трепет не от страха пред всевышней силой, а от торжества духа. Люди увидели, что Боги с ними. И сказал Богомил слово вещее, услышанное теми, кто был далеко, и всяк повторил про себя это слово:

— От вольного сердца и ветер вольный…

И привели ко святилищу плененных воинов Черного Поля, но не было у русского человека желания склонять к угнетению чужую душу, и сказал Богомил, сурово глядя на них, все ж не без участия в открытом взгляде синевою обласканных глаз:

— Отныне отпускаю прегрешения ваши перед русскими землями. А если кто пожелает остаться, то и не ломайте своего желания.

И не оказалось среди плененных никого, кто захотел бы покинуть принявшие их племена, каждый, преклонив колено, брал в руки протянутый старейшиной меч и целовал горячую от всеочищающего огня, темно и жестко посверкивающую сталь.

А потом люди сняли с холмистого возвышения остаревшего идола с ликом Даждь-бога и понесли к ближнему урезу багряной воды. Широко разлилось песнопение, славящее отпущенное от жизни, когда спустя время они спустили идола с ликом Даждь-бога на воду, и ближняя волна легко приняла его. А когда в небе появилось утреннее свечение, еще слабое, мерцающее, на холме воссиял обновленный Даждь-бог, и лик его был чист и прозрачен.

9.

— Сделал, княже, по слову твоему, — сказал Добрыня, войдя в теремные покои и зелено поблескивая глазами. — Спровадил варяжьи ватаги в Царьград. Пущай теперь Василевс с ними милуется.

Усмешка скользнула по толстым губам Добрыни, тихая, вкрадчивая, точно бы Большой воевода опасался неосторожным словом обидеть племянника. Он и вправду, ощущая душевное неустройство молодого князя, не хотел бы вызвать в нем пущую обеспокоенность и старался быть с ним мягким и терпеливым. Владимир видел старание воеводы и был благодарен ему, хотя ничем не проявлял этого. Но Добрыня и так все знал и надеялся, что недолго Владимиру находиться в угнетении, придет срок, и отпадет сие, и душа его станет готова к приятию земной жизни.

Что и говорить, и сам Добрыня испытал беспокойство, когда находники, вступив в Киев, повели себя дерзко и вызывающе, вламывались в домы городских жителей и чинили разор. Они повели себя так привычно свойству своего ремесла, по праву победителей, хотя, если бы не помощь от русских земель, сами они едва ли одолели бы супротивную силу и вошли в стольный град. На них не действовали уговорные слова старейшин, они даже Видбора, призванного Большим воеводой, не послушали, требовали отступного — по две гривны на человека. Деньги большие, если принять во внимание, что вся казна новогородского князя ушла на строительство войска, а та, на которую указал Блуд, была мала, ее едва хватило, чтобы по восшествии на киевский Стол обойти ликующим ходом городские концы и одарить жителей согласно дедовскому обычаю. Да запомнится в летах сие восшествие и весть о нем передастся из уст в уста!

Понимая про опасность, исходящую от ватажек находников и зная, что поладить с ними будет непросто, Добрыня, испросив разрешение у Великого князя, отправил гонцов в разные русские земли с просьбой прислать еще воинов под киевские стены, указывая на своевольство варяжских ратников. И это было сделано всеми, в русских племенах отнеслись к просьбе Большого воеводы с пониманием. Уже давно находники, подобно гультяям с вольного Поля, не принимаемы в осельях и городищах. И вот, когда близ Киева, у дальних ворот, блестя шеломами и мечами, собралось в немалом числе русское воинство, Добрыня поднялся на городскую стену с варяжскими князцами и сказал сурово и холодно, как если бы возле него стояли не сотоварищи по недавним походам, а чуждые его духу люди:

— И бысть сему войску направленну противу вас, если вы не покинете стольный град.

Среди вряжской старшины поднялся шум, послышались угрозы, а кое-кто, исполнясь все еще не утоленной жажды смертоубийства, вознамерился немедля спуститься со стены и вступить в сражение с хотя бы и превосходящим противником. Но более рассудительные и уже немало отягощенные добычей взяли верх и вняли слову Большого воеводы, тем более что под конец он сказал:

— Кесарь обещал Великому князю, и про то отписал ему, что в Царьграде вас примут на службу в войско Василевса и богато вознаградят.

Добрыня вопрощающе и с чуть заметным напряжением во взгляде посмотрел на Владимира, точно бы ожидая от него одобрения, не дождался и торопливо покинул великокняжьи покои. Впрочем, в его торопливости ясно угадывалась намеренность. Он как бы хотел сказать Владимиру: вот видишь, даже я, сотворивший из тебя властелина, чувствую неуверенность пред твоей властью и хочу, чтобы ты заметил мое старание и, наконец-то, отошел от тягостного смущения. Можно ли так упорно и долго держать душу в утеснении, не пора ли отрешиться от смутившего и стать тем, кем ты должен стать по праву наследования?

Этого, обозначенного в торопливости, с какою Добрыня покинул великокняжьи покои, нельзя было не заметить, и Владимир заметил и усмехнулся, все ж не оттеснился от непокоя на сердце. Он не смог бы этого сделать, если бы даже пожелал. Владевшее им и все в нем взбулгатившее зависело не только от него, но в большей степени от другой силы, как если бы она шла от Рогвольда и его сыновей, тени которых все еще стояли у него перед глазами. Он ощущал эту силу вокруг себя и стремился понять, отчего она до сей поры не сломлена, и напрягал все в существе своем. И, когда казалось, еще немного, и он обретет столь надобное ему понимание, промелькнувшее отстранялось. Вначале он думал: может, в какой-то момент оборвалось то, что связывало его с Богами, и он обращался к ним со словами, идущими от сердца открытого, пускай и утененного происшедшим в последнее время, все ж не свойственным ему, чуждым. Но это ничего не поменяло в его душе, как не поменяло и решение, возникшее нечаянно, поднять на святилище близ великокняжьего дворца сработанные киевскими мастерами лики Богов. Впрочем, что-то в нем в те поры сдвинулось, точно бы просветление нашло, малое, лишь возле него пребывающее, а там, в стороне наблюдалось другое, сиятельное и могучее, но не несущее ничего конкретного, знаемого по прежним летам. И смута легла на душу, хотя не сказать, чтобы смута была жесткой и властной. Больше того, она отличалась неземной мягкостью и благостью, отчетливо зримой его душевным оком, и он не проявлял желания отодвинуться от нее. И не только от сознания своего бессилия, а и от чувства, ясно сказавшего, что не надо этого делать, иначе все в существе, как бы разделившемся в себе самом, станет еще неугадливей. У него не возникало стремления что-то поменять и стать таким, каким привыкли видеть его в Новогороде, удалым, мало про что задумывающимся. Впрочем, нет, нет… все же и тогда он был не совсем то, что воображалось о нем и близкими людьми. И тогда, пускай слабо, отмечалось во Владимире несвойственное никому в его окружении: вдруг накатывала на него утишенность на сердце, она сознавалась сладкой, а вместе томящей, и ему нередко хотелось продлить ее устояние, но она не уходила… А вот ныне она укрепилась в нем, заняв там свое место и уж не совершала попыток раствориться в сутолоке дня или в белой прозрачности ночи.

Сказано было Великой княгиней Ольгой на смертном одре о тщете земных хлопот: они есть пыль, и понесет ее ветер, и развеет, и уж не отыщешь следа от нее. Владимир не запамятовал эти слова, по прошествии времени они даже окрепли и своей твердой и строгой сутью, не подверженной внешнему влиянию, точно бы обламывали в нем что-то. Однажды он сказал про это Добрыне. Умудренный летами воевода с досадой поглядел на него и обронил студеной наледью облитое:

— Говорил мудрый учитель русских племен: от разума людского возжегся огнь божественный, и не меркнет в летах, но, влетев в домы, ныне и там не угаснет.

Про старую княгиню Ольгу всяк знал в отчих краях, но мало говорил о ней, словно бы стушевываясь, а коль скоро отыскивался кто-то, все ж и его речение мнилось легковесным и как бы не о ней, и можно было подумать, что и он испытывает трепет при мысленном огляде долгого и томящего несвычностью пути старой княгини, отступившей от родовых укрепов. Казалось Владимиру, что дело тут не только в том, что она жестоко обошлась с деревлянами, отчего в их земле и по сию пору нету покоя и обильно прорастает в молодых людях старая обида. Слыхать, и ныне облепляется воинством гультящий князь Могута. Говорили верные киевскому Столу людишки, что в Оковских лесах возводит он сторожевые башни и грозится опрокинуть великокняжью власть. И в дреговичи хаживал с вольными гультяями, и в северянах побывал. Конечно, немалы вины Ольгины, но и то верно, не только в них дело, а еще и в том, что духом она вознеслась высоко, да не к почитаемым русским людством Богам, а к чему-то иному, невесть куда влекущему. А что как от этого ее отступничества придет беда на Русь и станет углубляться и шириться и уж не отыщешь места, где бы дышалось привольно и не ослаблялось пролегшее от сиятельной воли древних Богов. Не потому ли и от Ярополка, брата его добродетельного и участливого к людской горести, принимавшего, не прикословя, на вече изговоренное слово, если оно и было противно его желанию, отшатнулись и самые близкие, что он принял от Ольги серебряный, в Царьграде освященный крест и проторил тропу в церковь святого Илии?..

«Так, так…» — мысленно говорил Владимир. И разное виделось, иной раз горькое, о чем хотел бы забыть, но память услужлива, раболепна, и не в привычном осветлении узревает себя, а как бы затягивает во тьму, и надо долго одолевать преподносимое памятью, отбившейся от рук, чтобы отодвинулась хотя бы учиненная Святославом расправа над двоюродным братом Глебом. Что толкнуло отца на это убийство? Кто скажет? Кто отыщет сему причину?.. Иль во власти человека управлять своими деяниями?.. Добро бы так, только чаще случается иначе, нечаянно затмевается рожденное в разуме и противное сему обретает силу, и в душе как бы расслаивается и уж невесть к чему влечет и засыпает пеплом межу, отделяющую свет от тьмы. Ему была удивительна ненависть, которую отец питал к двоюродному брату. О ней Владимир узнал от матери Малуши, говорила та, что дело тут не в личной неприязни, ее не было меж братьями, а в том, что Глеб отшатнулся от старой веры и потянулся к Богу, осиянному иной благодатью. Видать, тут повинна старая Ольга. От нее поменялось в душе у Глеба, и он охладел к прежней жизни. Это и возгневало Великого князя, и поднял он руку на ближнего из рода своего.

Услышать про это, злой метой означенное, можно и ныне. Сурова молва. Иной раз придавит ослабевшую душу и выведет ее из покоя, тщательно, с великим старанием оберегаемого смертным. Нету ей чура и укорота нету! Вдруг да и выметнется на люди, будто де оттого и погиб Святослав, что не приняли в великокняжьих теремах его гонца, не послали подмогу к днепровским порогам, где изнемогало в непрестанных схватках с печенегами малое русское войско, вроде бы сам Ярополк опасался прибытия в стольный град отца, помня, как тот поступил со своим двоюродным братом: ведь с недавних пор он потянулся ко святому Кресту.

Слыхал Владимир и про это, холодящей мощью толкавшееся в сердце и нашептывавшее лукаво: дескать, я не просто так восхотел взойти на киевский Стол, а в отместку неразумному брату еще и за это неправое действо. Но то-то и оно, что от злого духа тянулось сие нашептывание, и Владимир отстранялся от него, прогонял и не искал своему делу оправдания. Иль вправе кто-либо судить о поступках Великого князя? Иль не свыше, не от Божьей тропы отпав, пролегла и его земная тропа? И кому ведомо, куда, в какие дали приведет она?..

В покоях с утра сумрачно. На широких, из темно-красного камня, столбцах, по углам, горели свечи. Свет от них вздрагивал, колебался, точно бы от нечаянно влетевшего в покои шального ветерка. Но это было не так, нигде не замечалось и малого шевеления воздуха. Наверное, потому Владимир и заприметил мнящийся нездешним непокой в свечах, что был удивителен и вызывал не то чтобы волнение, а нечто, говорящее о мимолетности и зыбкости исходящего от земли, как если бы все рожденное на ней, опахнутое ее духом, коль скоро не наполнялось небесной благодатью, было бледно, тускло и… смертно, то есть живуще во времени, и уж не вырваться ничему из этого силка, не сделаться вольным и раскидистым. Вон и деревья под окнами, хотя еще и с непривядшими ветвями и не утратившими крепости в корнях, сознают своей древесной сутью непостоянство и легкую разрушаемость отпущенного им. А иначе отчего бы вдруг ощущали в себе дрожь, а то и страх перед неведомым? И был страх отчетливо зрим не только ими, а и людьми, иные из них, замечая эту дрожь, и сами наполнялись странной, ничем во внешнем мире необъяснимой тревогой.

Владимир был из тех, кто соединенность с землей сознавал особенно остро, нередко пугающе ясно. Приходили мысли, в его леты редко кому свойственные, о малости человеческого деяния даже и восславленного сородичами. Он терялся и долго носил в себе эту растерянность, пока она не отступала. Если бы он научился понимать исходящее от его душевной потребности, он, может, сделался бы спокойней и в нем было бы меньше суетливости и поспешности в мыслях, которые есть свойство молодости.

Появился ключник, хмурый молчаливый старик в черном одеянии. Про него Владимир ничего не знал, разве только то, что он служил и Ярополку, и был оставлен им на прежнем месте, хотя Добрыня полагал, что надо и тут поменять. Невесть почему возникло у Владимира это желание, супротивное воле Большого воеводы. Может, старик поглянулся ему неприятием перемен, даже если они и во благо ему? Владимир чувствовал, ключник и поныне благоволил прежнему князю и жалел его. А не то почему бы он ходил в черном одеянии, в то время как другие вели себя так, словно бы ничего не случилось и все оставалось по-старому?

Ключник, чуть склонив большую седую голову, стоял в приворотье теремных покоев и ждал княжьего слова. Но Владимир медлил, медлил отчасти потому, что не хотелось никуда идти, а тем более в дворовые клади и сутуны, в амбары, куда, по слухам, охотно заглядывал Ярополк, а отчасти потому, что в застывшей фигуре ключника Владимир увидел что-то неземное, вот точно бы старик до недавних пор находился в иных мирах и лишь по воле Богов спустился на землю и теперь не знал, чем заняться. Отрешенность ясно наблюдалась в маленьких, круглых, как бы застывших глазах, в нестрагиваемости худых длинных рук и даже в белых волосах, упадавших на плечи. В нем не было ничего, что угадывалось в обыкновенно живущем в миру человеке. «Почему бы это?..» — едва ли не со смятением подумал Владимир и в какой-то момент постарался отвести глаза от старого ключника и не смог. Он, скорее, еще долго находился бы в этом душевном состоянии, не понимая, отчего ему утесненно, точно бы нечаянно проник в тайну слиянности небесной силы и той, что от земли, если бы старик не пошевелился, не переступил с ноги на ногу.

Владимир облегченно вздохнул и сказал чуть дрогнувшим голосом:

— Ты иди, иди… к Большому воеводе, с ним все и сладите. И — покличь ко мне княгиню Юлию.

Она пришла и остановилась возле Владимира; было одеяние ее светло и ликующе; на тонкой белой шее висело на серебряной цепочке тускло поблескивающее золотое кольцо, а близ него коробочка, и в ней ножичек с коротким лезвием. Это слегка удивило Владимира. Говорили в ближнем к нему окружении, что княгиня так и не приняла обычаев чуждого ей по духу народа и осталась при прежнем своем понимании, а была она раньше отодвинувшейся от мира, полагая, что святость обретается лишь в уединении, обращенно к Богу, да не к тому, что восседает меж равных ему, а к Единому Вседержителю Неба. Привез ее Ярополк от белых булгар, принявших Спасителя и преклонивших пред ним колена. Была она в ту пору юна и робка. Очутившись в окружении русских Богов, вострепетала душевно и долго пробивалась между жизнью и смертью. Когда же одолела болезнь и предстала пред очи Великого князя, черна и скудела, только глаза светились, сказал Ярополк, жалея ее:

— Делай, как пожелаешь, ни от кого не будет тебе ни в чем укору.

Это отступление от древнего Закона воспринялось мужами с осуждением, говорили они, что не великокняжье дело ломать от веку стоящее, всякое древо от корней возрастает и нипочем не воззеленеть ветвям, если те отшатнутся от земли-матери и запамятуют про благость, которая от нее, всемилостивой.

Юлия смотрела на Владимира спокойно и твердо, и не было в ее глазах прежнего страха. У него возникло чувство, что она смирилась со своей участью, и если он пожелает, то она подчинится его воле. Ему сделалось грустно, все же он обратил внимание, что ушла мучившая его утесненность, зато исчезла и соединенность с небесным озарением. И это досадно. Впрочем, не так, чтобы стронуло с места легкую, ни к чему не влекущую грусть, а она оттого, что Юлия поменяла к нему отношение уж очень скоро, вон даже одеянье на ней другое, она, видать, намеревалась угодить ему.

Владимир улыбнулся, но как-то виновато, спросил негромко:

— Ты чего хочешь от меня, княгиня?..

Она с недоумением посмотрела него, как и он, поразившись вопросу и не умея найти отгадку ему, сказала:

— Ты мой муж, и я жду твоего слова, и готова сделать все, что ты пожелаешь.

Она, и верно, хотела бы ныне следовать обычаю, еще в древние леты укрепившемуся в русских племенах, когда победитель получал все, что отпадало от побежденного, хотя бы и жену его, и семью, и за них перед родами отвечал головой. Владимир не имел ничего против этого, только его беспокоила хотя и чуть прикасаемо к чувствам быстрота, с какою случилась в ней перемена, а память легка и самонадеянна, тут же и подсказала: «Вон Рогнеда по сю пору с неприкрытой неприязнью глядит на меня, стоит появиться в ее покоях. А я что?.. Способен ли поломать тут что-то?..» Он мог бы и добавить, что и ломать не очень хочется. Правду сказать, мила ему Рогнеда, впрочем, он еще не до конца осознал это неожиданно возникшее в нем чувство. И все же, все же…

Владимир дотронулся до руки Юлии и ощутил легкую дрожь в ней, сказал тихо, точно бы прислушиваясь к себе и пытаясь понять в душе своей еще что-то, постоянно ускользающее, тонкое и слабое, как и ее рука:

— Ты иди, иди… Я жду Большого воеводу.

10.

Был Будимир темен, уже давно погас свет в очах его, и ходил он по русским землям об руку с Изъяславом, мальчонкой-хромоножкой. Хватил малец лиха, отчего и затемнился в разуме. Иль в покое и неге изворачивает душу, так что и белому свету не рад? Но изредка, чаще в предвечерье, прояснивало в сознании у Изъяслава и вспоминалось ему, правда, смутно, огнище в большой степи близ чужеземных кочевий, матушка и отец — скоропят, а еще те, кто возле них притулился, тоже за провинности отверженные своими родами. Слыхал малец остудившее в нем и слабую надежду, что промеж извергов[6] и он рожден, потому и пребудет до веку ни к чему не примкнувши, точно кукушкин птенец в чужом гнезде. Не углядывалось в сказывателе и слабого участия к чужой беде. Видать, и своя не меньше садняща. Про это однажды Изъяслав поведал Будимиру, когда сумерек не пал еще, а только обозначился в иссиня-темном небе. В такую пору и в степной сухостойной траве взбодряется, и в деревьях, пускай и ослабших от земного утеснения, усматривается нечто от небесной сущности.

Так все и было, пока не пришла беда, и не полегли жившие на огнище, а уж как сам Изъяслав не поменялся в облике, Богами врученном, про это мальчонка не знал, обрезало в памяти, отсекло…

В деревлянской земле, на таежном берегу Ирпень-реки, повстречал Будимир мальчонку, почувствовал сердечную муку, которая окутала все в нем, отодвинула и от слабой радости, взял его за руку:

— Ты отныне мой посох, — сказал и пошел с ним по лесной тропе. Один-то он вряд ли сдвинулся бы с места и еще держался бы ближнего рода, там и старейшина был ласков с ним и сказывал вьюношам про дела его дивные, про походы Святославовы, про дружину великокняжью, в коей Будимир состоял в те поры. Но по прошествии времени случилось что-то со старым воином, тоска накатила, и не та, что нет-нет и отступит, отпустит, другая, тяжелая, угрюмоватая, ее и с места не сдвинешь, затвердела в упорстве. И сказал старый воин, что не во власти его и дальше жить в темном недвижении, прозревая в себе гнетом давящий мрак, и что ступит он на лесную тропу и пойдет, взяв посох и гусли. Никто в роду не обронил худого слова, издревле повелось: коль скоро опахнет душу тоска, то и быть тому человеку отпущену родом и сделается он видаком и будет принимаем с ласкою во всех племенах и стать ему перву в любом застолье.

Шел Будимир от оселья к оселью, от городища к городищу, и в песнь укладывал мысль свою, гусли помогали слову его обрести чистоту и прозрачность. Он пел, и происходило удивительное, тьма отступала, и был он молод и скор, и меч в руке держал твердо, и мысль Святослава грела сердце. Говорил Великий князь:

— В единстве ближних по духу племен укрепим свою силу, и да не поломается она вовеки. Иль русские племена не сродни сорбам, лужичанам, моравам и чехам?! Волей единой отодвинем от отчих земель стены Царьграда!.

Ах, слово, слово, что за диво такое, отпущенное Богами! Укрывается за ним вещее, никем в земной жизни не разгаданное, отчего вдруг воспламенит душу, вознесет над всевластным временем, приблизит и самое дальнее. Не знал Будимир раньше про это, хотя все в нем и воссиялось, когда посреди боя Святослав обращал к войску слово свое, пускай и к погибели влекущее… Но что есть для русского воина гибель на поле брани? Ему ли отвращаться от нее, если его душа не есть принадлежащее кому-то в отдельности, даже и самому могучему из Богов, но Небу и Земле — матери и всему Сущему, от Рода рожденному и к нему обращенному и в нем обретающему неведомое сияние. Впрочем, неведомое не потому, что обозначено какими-то таинственными знаками, через которые не переступить смертному. Просто нет у русского человека желания проникать в тайну. Ему приятней, коль скоро сияние пребудет неугаданно никем. Иль надо обращаться к тому, что вознесено над в миру живущими? Не станет ли от подобного знания непроглядно на сердце? Да почему бы русскому человеку искать непотребное, способное погасить свечение?..

Будимир был рядом со Святославом на бранном ли поле, близ погребального ли костра, когда возносили павших воинов к последнему пределу, а вместе с ними и плененных красавиц, они помогут воинам приблизиться к божественному Ирию, ибо непорочны и чисты и благословенны высшей правдой. И сделалось бы по слову Святослава и преклонили бы колена все племена Словых, да, видать, не пришло еще время, которое есть свет и тьма, не нашло укрепу согласие между ними, возлюбившими Слово, и потеснили ратников Святослава, многие тогда полегли на берегах темно-синего Дуная, а кое-кто, ослабнув от тяжких ран, попал в полон, как и Будимир. Не знал он, долго ли носило-крутило его между жизнью и смертью, когда же очнулся, то и стало на сердце больно, и предался бы он духу высшему, управляющему людским помышлением, когда бы рука нащупала меч. Да не оказалось его на прежнем месте, под боевым плащом, и вознегодовал он на искусство царьградских врачевателей и сделался никому не подчиняем, за что били его жестоко, но он снова и снова подымался, и горели глаза люто… С тем и отправлен был на русский невольничий рынок, и продан был, и скоро очутился в Босфорском заливе на арабской многовесельной кумбарии в темном глухом трюме. Держали его и трех его сотоварищей в суровой туге, однако ж не помечали тяжелым кнутом, распаренным в кипяченой соленой воде, и без того истерзанное, ослабшее тело. Видать, берегли для своей надобности. Да не уберегли. Едва окрепнув, ушел Будимир с сотоварищи, разметав приставленную к нему сторожу, когда кумбария оттеснилась от Царьградского Золотого Рога и втянулась в открытое море. Не зря это море прозывалось Русским, точно бы силы прибавило невольникам.

Про это и пел Будимир, и разный люд слушал его и перед глазами вставало великое море и малый челн, который скользил по высокой волне, то вскидываясь над гудящей водной поверхностью, то упадая вниз, подобно камню, сорвавшемуся со скалы. И дух захватывало у людей, и на сердце ныло щемяще и сладко… Но и то дивно повидавшим в миру, непонятно, отчего Будимир, едва ступив на отчую землю, сделался темен и уже не умел приметить не то что малой травинки, посеченной крутыми дождями, а и огромного неба над головой. Что-то случилось с глазами. Потухли… Будимир сказал однажды, что это от сердечной муки, она придавила сущее в нем, утемнила очи. И хорошо, что произошло это на родимой земле.

Слово старого певца услышали в дреговичах и в полянах, и в другой какой отчине, и ныне, куда бы ни приходил он, встречали его с открытым сердцем. И то еще в радость людям, что в душе у певца поменялось, она присмирела, померкла прежде буйствовавшая в ней жажда первостатейства, зато как бы в утешение ему открылся дар Божий и со временем стал чуден и светел. Утратив возможность видеть в миру существующее, Будимир обрел другое зрение, он возлюбил Слово. Украсное русское слово. Когда бы не это, иль была бы ему жизнь в отраду? Но… может все сталось бы привычно для русского воина, с твердостью принимающего отпущенное от Судьбы. И она, сказано в древних Ведах, не от людского желания, от Небес, там до поры пребывает неизбывная. Глядишь, и смирился бы Будимир и спокойно принял бы от Судьбы пролегшее.

Много дорог исколесил он, и тьма, что застила глаза, уже не угнетала, привык к ней, и на сердце не томило, бывало там и вовсе славно, когда легко, без натуги давалось ему Слово. А мальчонка в скором времени сделался ему доброй подпорой. И то дано по воле Даждь-Бога. Кому, как не ему, одаривать добром? Веселее и бойчее ходил теперь Будимир по русским землям, и песнь его приметно пояснела, и уже не только о походах Святославовых отыскивались слова, но и к Богам обращался он в своей песне, к седьмому небу, где разлита благость и где очищаются души, утрачивая все, что мешало в прежней жизни. Он пел и о далеком Ирии, где царствует свет, ясный и чистый, от которого возжегся земной огонь, разбросался по весям, обретя пристанище в очагах русских жилищ. И теперь уже и в самых дальних осельях кто-то другой, не Будимир, брал в руки гусли и пел, точно бы слова те родились в его сердце.

И вот пришел слепой сказитель в Оковские леса и принят был Могутой. Он говорил светлому князю про все, что легло на сердце. Могута слушал и хмурился. Это заметил Изъяслав и — его облила тревога за старшего брата. Побратались они в первую седмицу по встрече, тогда Будимир выдернул нож из-под плаща и окровенил себе левую руку у запястья и велел мальчонке испить его крови. Изъяслав хотел бы предупредить Будимира, и не смог. Суров Могута и глаз у него строг, иль исхитришься тут, и не пытайся даже… Но, слава Богам, зряшной оказалась тревога Изъяслава. Князь не искал худого в суждениях Будимира, а хмурился от тяготы в мыслях, которые уводили от смирения. В словах певца было немало от горькой правды, от утеснения людской воли. Да и куда бы ему деться, сему утеснению, коль скоро ныне по всем землям раскидались Ольговы погосты и становища, а в лесах близ Киева уже и не пройдешь свободно, непритесняемо: повсюду на деревьях ставлены меты, что тут княжьи ловы. Если не заметишь их и забредешь сюда, изловят даже и странствующего, ни про что не ведающего, как только о сердечной маете, что подтолкнула в дальнюю путину за извечной ли тайной, за какой ли другой надобностью, и сурово накажут. Хорошо, если поиздевавшись, отпустят, но не раз уж случалось и так — столкнут в глубокую яму и забросают ветвями.

Светлый князь слушал Будимира, а тот уже о другом говорил, чему сделался свидетелем в своих странствиях, но думал не об этом, а все про ту же утесненность от великокняжьего своевольства, противного древнему свычаю. Иль вправе кто-то покушаться на волю русских родов? Она дивно помогала им, укрепляла твердость духа даже в извергах, и в них не угасала преклонность к отчему роду, пускай и отвергшему его, не остывала надежда, что по прошествии времени он измолит прощение…

«Нет, нет, — думал Могута. — Никто в земной жизни, даже наисильнейшие, не вправе утеснять людскую волю. Кто есть человек, поднявшийся на русских землях? Не его ли в старые леты называли почтенным и славным сыном Неба? Не к нему ли тянулись хотя бы из чуждых родов и находили подпору своим мыслям?!.. Не на прошлой седмице сказано: «Всяк на своей земле господин, и нету над ним господина». И сие должно быть твердо в русских родах и ничьей силе не подчиняемо». Так нет же, нет, в великокняжьих теремах запамятовали все и, следуя заветам Ольги, чинят утеснение русскому люду, особенно деревлянским племенам. Говорят про это ведуны и разных прозваний видаки. Про это и Будимир помянул в своей песне. В деревлянских осельях слезьми умываются. Что ни день выхлестываются из таежной неблизи вряжьи ватажки или великокняжьи захребетники и берут что ни попадя, подчистую выметают с подворьев, иной раз в жилище и хлебушка не сыщешь… Ну, а когда полюдье подымется по Припяди, то и вовсе делается худо, жадна киевская дружина, охоча до чужого добра, для нее и слово Великого князя не в исполнение, тянется злая рука, никем не сдерживаемая, в самые тайные места, ведь доглядчики тут как тут, про все загодя знают, и малую угорбину у подземных кладей узыркают. А иной раз схватят вольного человека, скрутят ему руки, отведут в лодью. По слухам, немало ныне из русских родов на невольничьем рынке в Царьграде.

«Но и то ладно, — думал Могута, светлея в лице, — что не привыкли русские люди жить в неволе, и теперь не остыло: лучше смерть, чем неволя. От нее, от смерти-то, к неближнему тропинка протягивается, коль ступишь на тропинку в чести да славе, то и пройдешь свободно до конца и примешь от божьего соизволения не угасшее перерождение и сделаешься птицей ли, зверем ли, свободным творить потребное духу. А если повезет, то и возродишься человеком и вновь обретешь свое место в отчих родах. Крепко в людях пролегшее от Рода единого, всемогущего, и не смертному рушить сие. Оттого и приходят в оковские леса гонимые, утесняемые, но не склонившие головы, не сломавшиеся, и тут, на вольных землях, куда еще не дотянулась рука Великого князя, ладят городище и тыном высоким обносят. При надобности не спустят обидчикам. Как и в прежние леты, не отступят от стремления жить по старому свычаю. Меж мужей оружных и жены умелы в воинском деле. И это от старого свычая. Говорил Будимир, и в войске Святослава сражались русские жены бок о бок с родимыми и умирали, восславляя Победу. Ах, если бы вернуть время Святославово! Иль не наладилось бы на любезной отчине?»

Чувствовал Могута, что-то еще лишь зоркому глазу приметное надвигается на Русь, страгивает в душах хотя пока и не сильно, как бы даже с краю. Но кто скажет, что ожидает во дне грядущем, не восстанет ли он из пепла чуждым русскому духу? Знал князь, лики Богов, поднятые Владимиром в Киеве, слезьми умываются. Про это и на всеполянском Вече говорено людьми не последними. Ну, а проку? Не вняли сему княжье разное и мужи. Посмеялись только и запамятовали. И зря. Сам Могута, когда слух об этом долетел до Оковских лесов, не преминул облачиться в странничье одеяние и пуститься в путь-дороженьку. Потому и скрытность такая, что гневаются на него на великокняжьем дворе, повелено, коль выпадет повстречать отбившегося от власти и принимающего в лесах побродяжный люд, схватить провинного и доставить в узилище.

Случилось это, когда гулял по земле снежный просинец, закутывал в белое дерева и крепко держал подо льдом реки и озерца, небо избеливал. Приятно было смотреть на дальние звезды в ночи — души умерших, еще не обретших себя в перерождении, словно бы прибавилось в них яркости, от этой яркости на сердце становилось не то чтобы сладостней, скорее, щемяще сладостней и — неспокойней. Верно что, неспокойней, думалось: как же ты мал, человек, почему бы тебе тогда и вовсе не отринуть свои устремленья и не оборотиться ликом к божьему свету, вдруг да и примет в теплое лоно свое. Но что-то в человеке противится этому, и он не сдвинется с места и еще долго пребудет в томительном, на краю двух миров, недвижении.

Могута шел тогда по деревлянскому лесу, устало опираясь на посох: уж которую ночь он обходился без сна, что-то все подалкивало его, подгоняло. И вот, миновав сторожу, он оказался в стольном граде, а потом и возле святилища. Недолго медлил, втиснулся в примолкшую многорядную толпу. В ней можно было встретить и густо обросшего темнорусым волосом дреговича в накинутой на плечи медвежьей шубе, и вольного жителя далекой Тмуторокани, смуглолицего, с дерзкими темно-синими глазами, в высокой, лихо заломленной на бок барсучьей шапке, и заднепровского мастерца, широкоскулого, темнобрового, только и помыслишь, что из северян. И прочего разного люда хватало тут, но среди них не отыскалось ни одного знакомца Могуты. За последние леты он много троп истоптал, подобно Будимиру, и с добрыми людьми, и со злыми, а то и просто не принимающими его душевную голготу сводила его судьба. И хорошо, что не увидел ни одного знакомца, облегченно вздохнул и решительно расчистил себе дорогу в толпе и очутился перед ликами Богов. Глянул в недвижные их глаза и помстилось, как и многим близ него, что плачут иные из Богов, и слезы те светлы и тягучи, стекают по каменным ликам и упадают на землю, подобно каплям дождя. И это в просинец, когда разгонял облака лютый, с вольной степи ветер, когда и небо прозрачно сине и холодно. Сделалось Могуте пуще прежнего осиротело на сердце, и возроптал он в сей миг, но не той огрубелостью, что нередко восставала в нем и трудно было совладать с нею, теперешнее возроптание другого свойства, как бы даже тихое и скорбное. И подумал Могута с тоскою: «Что-то вещают Боги… Не про беду ли, которая затронет на русских землях живущих и обольет их горькой мукой?..»

Сник Могута, сказал тихо, для себя только, жгучей болью слова опаленные:

— Ах, Владимир, Владимир… Почему же ты рвешься в провозвестники смуты? Или в твоей крови не от крови Святослава, буй-тура, высокочтимого и поныне? Или не от отца к сыну тянется нить сердечной укоренелости?..

Могута полагал, что никто не слышит его, ан нет, Будимир, утратив зрение, зато обретя остроту слуха (он ныне и в шевелении травы улавливал никем не примечаемое, слабое и грустное), услышал, но не подал виду, лишь посочувствовал князю, понимая его. Все же спустя немного он заговорил о памятном для каждого русского человека Аскольдовом времени, и было это не то украшенное яркой фантазией сказание, не то песня, допрежь легшая на сердце, а теперь выплеснувшаяся из него. Были в сказании-песне слова о добром мире меж племенами, когда никто не позволял себе подняться над другими и править в единоначалии. Тогда и Великий князь исполнял волю Совета, в который входили светлые князья и посадники, белая волхва и гриди от старшей дружины, сидели сии мужи по думским лавкам бок о бок. Но все поменялось с гибелью Аскольда, затаилась в племенах смерть, а потом вытолкнулась и пошла бродить очумелая по городищам и осельям, весям: Олег убил князя дреговичей Дмира, в его владениях воздвиг остережье, чтобы вязать свою волю болотным витязям, но из Запорогов пришел лихой посадник с немалым войском и потеснил Олега, и быть бы ему биту, да помог деревлянский князь Рославль, он отправил к Олегу Уветича со дружиной, за что в близком времени и возблагодарил его варяжский князь, свергши со Стола, а на его место посадив Уветича. Но скоро стрела, травленная зельем, догнала и Олега. Это когда он отправился в Ладогу поклониться праху чтимых им мужей. Толковали в племенах скрытно от чужого уха, что-де та стрела была пущена Игорем. Может, так, а может, нет, все на земле временно и подгоняемо ветром, куда подует уже и заполдень, одному Роду известно. Только это и есть истина.

И сказал Мал на великом Совете, когда оттризновали по Олегу три дня и три ночи:

— Всяк да княжит в своих владениях и никому не бысть вознесенну над братьями!

По реченному и утвердилось, только ненадолго. Игорю тесно стало в Киеве и сказал он Малу:

— Ты нож у моего сердца!

И тогда началось смертоубийство меж родственными племенами, и кровь полилась обильно, и не было удержу княжьему неугомонью. Но настало время, и Мал не пожелал и дальше губить людей и вышел из Искоростеня, и был отправлен во владения вятичей вместе с сыном Могутой и долго жил там под стражей. Но восхотела душа вольности, и убежал он к уличам и воеводил там, все восхищались его удалью, пока не появилась Ольга с великой силой и не разрушила Улич и близ него не воздвигла новое городище, давши ему имя — Пересечен.

А Мал скрылся в земле придунайских булгар и там умершвлен был за верность словенским Богам. Но остался Могута, сын Малов, и привезен был в деревляны и жил там тайно в ближних родах, возрастал в уединении. Видел он, как круто правил киевский воевода Свенельд, как посадничал жадно, подчистую выбирая в подворьях и требуя откупа непосильного — по десять золотников с лодьи, что поставляемы ко двору Великого князя. Но, слава Богам, возрос Святослав и поуменьшил дани, и вестника, прибывшего из Киева за воздолжанием деревлянских родов, в насмешку над ним и в упрочение своей власти переодел в женские одежды и велел ответствовать княгине Ольге, что он, сын ее, отныне и есть хозяин на русской земле, и другому кому не быть!..

11.

Что есть русский человек и почему в нем как бы нечаянно, ни от чего не зависимо, вдруг затомит на сердце, и сделается грустно и одиноко среди людей, и невесть куда, в какие дали потянет, и он не станет никого слушать, а повелит вывести из конюшен любимого скакуна и, никому не сказавшись, выедет за городские ворота и, провожаемый удивленными взглядами несущих службу на валу, будет долго скакать незнамой дорогой, ничего не видя окрест, но черпая из души своей?.. Так и Владимир… Проснулся поутру, постельничий тут как тут, великокняжьи людишки поспешают к нему всяк со своей приглядой, спрашивают, в сладкоречии обгоняя друг друга: как почивалось да много ли чего открылось во сне?.. Скучно. Может, потому и накатило томление по дальнему, несбывшемуся?..



Поделиться книгой:



Регистрация