Все же Могуту сильно тянуло на отчину, и порою нестерпимо трудно оказывалось совладать с этой тягой, и сон его тогда становился тревожным, прерывистым, вдруг просыпался посреди ночи и долго смотрел в темноту. А иной раз неожиданно покидал приютившее его жилище и шел в деревляны… Ладно еще, князь Олег не очень-то следовал установлениям Стольного града, не проявлял ретивости в поимке Могуты, увлекаясь охотой в своих угодьях. Но с недавних пор поменялось, не стало Олега, погиб в толчее на мосту через Ирпень, когда подошли полки Ярополка. Воевода Свенельд, тот, что еще во времена Святослава, не однажды ходил походом в деревляны и сеял смерть, поссорил братьев, стремясь отомстить меньшому за своего своевольного сына, принявшего смерть от руки Олега. И отомстил… Ныне Свенельд в деревлянах, лют и несправедлив воевода. И те, кто под рукой у него, мало в чем уступают своему Господину, тож легки на разор и расправу.
«Надо уходить. Но куда?»
После долгого раздумья Могута решил податься в Волковские леса, откуда берут начало могучая Воложа и Днепр-батюшка, и вольно колышимая в волнах великая полуночная река.
4.
Добрыня ехал в сторожевом полку. Рослый гнедой жеребец под ним шел легкой и какою-то даже веселою рысью. Но эта веселость, прежде так глянувшаяся воеводе, ныне не замечалась им, а ведь поход на Киев складывался так, как ему хотелось, и в войске, многоликом и опьяненном духом единения, не наблюдалось и малого сомнения в успехе. Но тогда отчего же тревожно ему? Он и сам не сказал бы, все же ответ жил в нем, правда, едва прозреваемо в мыслях. Но так лишь по первости. Спустя время эта слабая прозреваемость начала обретать большую видимость и, в конце концов, стало нестерпимо и дальше удерживать ее в прежнем состоянии. И вот уж Добрыня чуть ли не полностью отдался мыслям, что и раньше измучивали. О чем те мысли? О русских племенах, о нескладности в их жизни. И сказал бы, не утаивая горькой досады:
— Опомнитесь, люди русские! Не есть ли вы братья от Рода единого, всемогущего? Иль мало на нашей земле могильных столпов, на коих горькой, как полынь, буквицей начертаны имена убиенных? Разве не пришло время прежнему меж славян единению?
И сказал бы, да чувствует, и верно что, не пришло еще время, и нету у него самого надобной для великого дела силы. Впрочем, теперь самый раз добывать ее. Но то и горько, что добывать приходится, обильно поливая землю братниной кровью. А и другого чего не придумано никем. Иль соберешь ее, могутную, из края в край раскинувшуюся, не пролив ничьей крови?
В памяти Добрыни не остывает от давних лет легшее, про что теперь лишь в сказах и услышишь, или когда уговоришься с волхвами, то и прочтешь дивной буквицей писанное, на сердце щемящей болью упадающее, про древний город Вяжбу, что широко и вольно разбросался на острове Волине, куда наезжали гости со всего света, где послы носили на шее золотые печати, а торговый люд серебряные. Или про другие города, многолюдные, обнесенные рвами и палисадами. Или про царя Олимера, проведшего русские лодьи чрез многие опасности в землю франков и взявшего с них большую дань. Или про славного воеводу Радогостя, который ходил походом на римлян и одерживал великие победы.
Дивны дела ваши, отчичи и дедичи! И быть им вживе до той поры, пока хранят волхвы в тайных местах деревянные и по сию пору не утратившие ярко-синей белизны дощечки с писанными на них буквицами. Святы резы, что не обронили минувшее и в сей день обратили его!
Говорили ильменские волхвы о Добрыне, что Осмомысл он и сделаться бы ему сим прозваньем поименованным, коль скоро выпало бы обратиться к волхованию. Жаден Добрыня до тайного знания, наметлив, уж так-то наметлив, что другой раз и многомудрый волхв робел перед ним. Еще в ту пору, когда Добрыня был юн, отец его, любочецкий князец Малк дивовался на него, а в иное время досадовал, мнилось старику, что страсть к знанию невесть куда может увести вьюношу и ничего хорошего от этого не жди. «Не от дурного ли сглазу сие?» — не однажды спрашивал у себя Малк. Да только ли у себя? Когда волхвы приносили требы Роду, старый Малк и к нему, Всемогущему, обращал свое недоумение. И не знамо, чем это кончилось бы для любечецкого князца, если бы не Богомил, провидящий не только ближние леты, а и те, след которых затеривался в нескончаемом потоке времени. Богомил повстречал однажды Добрыню и долго пристально разглядывал его, было в этом взгляде что-то удивительное, свет и тень сталкивались в нем и радовали, но вместе и огорчали, точно бы в юном отроке много чего понамешано, отдаренное от славного Хорса, ведающего людскими судьбами, впрочем, ничего не меняя из того, что уже предопределено. И сказал Богомил ясновидящий, оборотясь взором к старому Малку:
— Сей вьюноша дан русским племенам на радость ли, на горе ли, не нам, слабым, судить, лишь краем разума прикоснувшимся к вековечным мирским тайнам. И да не прислонится никто к судьбе этого вьюноши. Отпущенное не нами и порушено будет не нами.
Тогда и отступил Малк, уверовав в слово вещее. Да и как не уверовать? Что есть для русского человека превыше всего меж людьми и Богами стоящее? Слово. Ему не внимать не вправе и духом твердый. Русских людей еще в давнюю пору, когда возрастали Приамовы сыны Троил и Дир, нарекли «словыми», достойными высшей, от Богов, благодати. Они и есть словые и дивной славой венчанные. Не они ли первыми пришли в те земли, куда укатывалось солнце, и у теплых морей воздвигли города и храмы? Иль не про них мудрый грек прозваньем Геродот сказал, что, кроме Анахарсиса, он не знал ни одного великого мужа, кто не был бы из племени словых? Ведомые Ладой, Богом войны и любви, они оставили по себе крепкую память, ее не выжжет и огонь времени, хотя и сделался бы вдруг из несущего благодать исчерненно тусклым и влекущим к погибели. Нет-нет да и прочтешь нечаянно на могильном столпе горькое, а вместе торжественное, и не сразу догадаешься, о чем сие слово, и на сердце сделается не то чтобы неспокойно, а как бы тихо и ни для кого не зримо утесненно, точно бы прикоснулся к чему-то во тьме лет живущему своей, никем не разгаданной жизнью. И в том, что ты прочтешь на могильном столпе, увидится как бы из твоей души исходящее. А почему бы и нет, иль не от истины сказанное: «Суровая мука земли — детям?» Иль не высшего разумения отмеченное истым словом на лазурном камне: «И сие есть всеношный дух, не имей божков, кроме него, троекратно истинного и крепкого, бей челом ему вся земля»?.. иль не от племенной мудрости и это на обыкновенном дереве ясным словом древних людей писанное: «Белого гуся буря загнала, он отдается воле Всевышнего»?
И скажет немудрый: о чем сие слово?.. И будет прав, недоумевая. Ему, слабо зрящему, лишь то истинно, что обретается окрест него. Ему ли знать, что и во времени, которое есть середина человеческой жизни, нет неизменности, и в Богах свято не только постоянство, а и во множестве от них притекающее и колеблющее в сущем ли, в душах ли и всенепременно подвигающее нас к краю неизведанного, к погибели влекущее или еще к более горестному житию. И были Роды русские старше всех родов, что, покинув тесные азийские нагорья, стронулись с места и растеклись по земле, подобно бурным, ничем не сдерживаемым потокам. Еще при жизни великомудрого Зороастры, который воистину есть предок словых людей, возникли поселения руссов в Мурманском поморье, славны были племена руссов сивейских, даже царь Соломон, лукавый и льстивый, признавал, хотя и не от чистого сердца, полагая лишь свой народ богоизбранным, истинную высоту их духа, а мудрый Птоломей не без гордости за человеческие деяния, освященные небесной благодатью, называл словых людей великоруссами. И то есть предел истины, хотя бы и не улавливаемый обыкновенным человеческим разумом, коль скоро нету в нем небесного света. Знать, стояла Великая Русь еще и в те поры, ибо что есть величие ее, не одни обильные и благо дарующие и чуждым племенам земли, а и самый дух, возвышенный и светлый, приподнимающий даже и слабого над помнившейся тягостной жизнью, и в этом приподымании обретшего утерянное душевное спокойствие. И свет, и тепло дарующее открывается перед ним с необычайной для земной жизни, ослепительной яркостью, и чудится, будто не чужак он и в небесных далях, и не один вовсе, рядом с ним Учитель, а вот еще кто-то, да, конечно же, это отец Учителя Старошаст и мать его Догда. Но угадка не от предметного отличия, все они в духе. А только и то верно, что узнаваемы они как бы в обычной земной жизни пребывающими. И говорят они со смертным на прежде незнакомом ему речении, но то и удивительно, что в нем самом просыпается до сей поры тонувшее во дреме, раскрывается, распахивается, и он не делает и малого усилия, чтобы понять их: все, о чем говорят, близко ему и дорого, и раньше жило в душе, но, коль скоро не было востребовано, то и томилось в сердечном плену. И вот уже они идут куда-то, смертный и не скажет, куда, но и то правда, что движение теперь не направлено в ближнюю лучезарность, а устремлено в дальние, дальние леты… И точно бы издалека доносится до его слуха:
«…И был шестнадцатый выселок, и основал он город, который мог бы стать лучшим обиталищем для людей, но злой дух возвел во властители жестокого человека, и… гибли лучшие из лучших. Все же там, в отличие от других пятнадцати выселок, люди праведной жизни, они еще верны тем, изначально данным Богами добродетелям, речи их истинны, а действия надежны и направлены ко благу людей, там еще живет любовь к ближнему и гостеприимство».
И думал русский человек с тайной гордостью, сокрытой даже от него самого, ибо нельзя в присутствии Учителя возноситься хотя бы и в мыслях, про это, услышанное о его племени, и все более и более отдавался певучему, от небес, речению и уходил в то светлое и умное, песенно звучащее, что постоянно жило в нем, пускай и не всегда востребованно. Он видел себя среди алан и гетов и ружан, сознавал близость с ними, и не только по крови, а и по духу, и вместе с аланами бродил, перегоняя скот по богатым, под высоким солнцем широко и привольно разбросавшимся пастбищам, а чуть погодя заходил в медово пахнущие пахотные земли ружан и старался помочь, и это, к его радости, удавалось. Нередко он оказывался среди суровых гетов, и вполне согласно со своей волей отправлялся на край Поля, где раскидались русские сторожи, и здесь проявлял присущую его племени воинскую удалость.
Зоревое небо было красное, но, может, Добрыне так только помнилось от усталости или от другого щемящего чувства, которое еще вчера обожгло как бы даже нечаянно, понарошку, отчего он посчитал, что оно не продлится долго, отступит. Но этого не случилось, обжегшее чувство не только не ушло, а и не ослабло, не притупилось, все влекло невесть в какую тайность. Иной раз Добрыня видел себя во младенчестве, и шел сей малец по любечецкому бору, и деревья, по первосолнцу неокрепшим теплом отдающие, тоже как бы замолодившиеся, скинувшие недавнюю зимнюю оторопь, склонялись к нему низко провисшими рыжими ветвями, шептали что-то радостное. Малец кожей ощущал их радость, но он хотел бы знать, какие там были слова, и все выпытывал у деревьев, задержавшись близ матерого дуба с надтреснутой понизу ствола корой, и это наверняка от напряжения, от желания не упустить силу, которая в могучем корне, властно укрепившемся в земле, да и в ветвях тоже; словно бы опасался старый дуб, что станет кому-то больно, коль скоро выхлестнется из него та сила.
Эта уважительность старого дуба к живущему, добрососедство было примечаемо мальцом и понятно ему, иначе отчего бы в нем диковинным образом, сладко и ноюще вспыхнула ласковость и не к одному дереву, а ко всему окружающему миру. Про эту ласковость раньше он ничего не знал, а вот теперь отметил в себе и удивился, и обрадовался.
Помнится, он тогда шел по бору, поутру еще не просохшему от росы, и дивовался происходящему в нем движению жизни и шептал: «Лапушки мои. Дорогушеньки…» Малец был чист и светел, и этот свет принадлежал не ему одному, а как бы еще и тому, что укрывается за летами. Он ощущал свою соединенность с миром, слиянность с ним, и это наполняло его восторгом. Добрыня никогда больше не наблюдал на сердце такого восторга и завидовал себе, давнему, тихой и грустной завистью, ни к чему не влекущей и никуда не подталкивающей.
А зоревое небо и вправду было красное, и даже больше, как бы пугающе красное, и Добрыне стало не по себе, точно бы он увидел в этом небесный знак. Но ведь было же волхование, и на волховании ильменские прорицатели возвестили победу князя Владимира, и во всех концах Новогорода ликовали. Воистину каждому на земле надобно время от времени исталкивание из груди первородных, от неразумения, жестоких чувств. Люди поверили в грядущую удачу и стянулись под Владимиров стяг и пошли за ним с тем большей охотой, что во главе предприятия стоял почитаемый ими достославный муж и воевода.
«Что это со мною?» — спросил Добрыня и был неприятно поражен не столько самим вопросом, хотя и это несвычно с его разумением о себе, сколько смущением, что вдруг взыграло в нем. Раньше, если полагал дело, которое вершил, правым, он не испытывал сомнения, добивался того, чего хотел. А вот теперь…
«Так что же произошло? Почему я словно бы утратил что-то?..»
Добрыня сидел на сырой замшелой коряжине возле красного великокняжьего шатра, и лик его был холоден, и даже те, кто знал его близко, не приметили в его лице смущения.
Добрыня принимал подобную скрытость в себе, стараясь ни в чем не ломать ее, полагая, что она нужна мужу, коль скоро он возвысился хотя бы и в малости над другими. Тому же неустанно учил и Владимира, и было сие учение нелегко овладеваемо князем, нередко гуляла по его спине тяжелая плеть воеводы, это когда отрок, отдавшись светлому и легкодумному, что жило в нем, пускай и ослабевающее и не сразу отыскиваемое даже и в пору буйного веселья, делался не в меру боек и скороговорчив. Но благо и то, что учение принималось отроком и не утаивалось в нем обиды на воеводу. Добрыня знал про это, но, если бы даже не знал, не поменял бы ничего в своем мирском устоянии, он был мало колеблем от привычной жизни исходящим, прозревая свои деянья в другом измерении, властной рукой раздвигая время и во всякую пору стараясь определиться в нем.
Близ великокняжьего шатра, зелено и ветвисто клонясь к его искряному оголовью, пошумливали деревья, и это словно бы не от колебания воздуха, но отчего-то еще… Во всяком случае, Добрыня, сидя на коряжине, в утенении, где тихо и спокойно, и трава не пошевелится, так и посчитал и, подняв голову, стал наблюдать за деревьями, и в какой-то момент в нем совершилась перемена, и он уже был не то, что являл собой прежде, в душе сначала как бы даже робко стронулось, зазвенело, запело… И то, что в нем происходило, не было для него в диковинку, все же в какой-то момент подумалось, что не ко времени сие и не в ладу с ощущениями и мыслями, которым теперь он должен подчиняться. Но в том-то и дело, что это не зависело от него, протянувшееся от сердечной сущности оказывалось много сильнее и требовало чего-то иного, приподымающего над земной жизнью. И, не умея совладать с этим чувством, а порою и с большой неохотой, он отдавался ему и, закрыв глаза, мысленно видел себя в другом месте и с другими людьми, но часто и с Богами, и они не были суровы в обращении с ним. И даже больше, Всесильные смотрели на него с участием и чего-то ждали. Это ожидание проглядывало и в людях, они вдруг ощутили в себе нетерпение, которое презирали и относили к слабейшему из чувств. И оно, это нетерпение, подвинуло их к чему-то несвычному с ними и вызвало в Добрыне, хотя и едва отмечаемо, жалость к ним. И он, в чем-то противно своему теперешнему душевному состоянию, негромко запел, стараясь обозначить в словах дивные видения, всколыхнувшие в душе. Ему нетрудно подбирать слова, они и раньше жили в нем, и теперь вот, коль скоро им стало тесно в его естестве, выплеснулись из него и уже принадлежали не ему одному, а и земному и неземному миру, что был отчетливо узреваем сердечным оком рапсода.
Добрыня пел славу прежде существовавшим в земном обличии людям, он мысленно видел их такими, какими они, может, никогда не были, но это ничего не значило, он не искал себя в реальной жизни. Она как бы оттеснялась и делалась едва определяема в его сказании, что-то таинственное и украдливое, подобно серому, как первополотно, облаку, вдруг взнесшемуся невесть откуда на чистое небо, вело рапсода от одного сказания к другому, и уж ничто более не волновало его, как только то, что влекло, осиянное в слове. Он уже не принадлежал привычной ему жизни, она отступила, откатилась, обернулась в ничем не примечательную призрачность; мысль его живая и трепетная вознеслась высоко, и с той высоты ему стала понятна и близка другая жизнь. Небесная… О, Боги, Боги! Сколь велико ваше благорасположение к вознесшемуся в духе своем! Иль зрится вам в этом изначально даденное человеку, но потом отошедшее от него, слабого и отдавшего себя в услужение дурной страсти?! Иль надо ему пройти и через это, чтобы, одолев поток времени, отметиться в Богами избранных?..
Добрыня не был ныне воеводой Новогорода, властным и гордым человеком, умеющим вершить дело, но, скорее, являл собою что-то другое, возвышенное и светлое. И он сам не смог бы сказать, почему случилась такая перемена, он и раньше не умел поведать про дивное, возносящее его над землей, и не потому, что не задумывался по прошествии времени о сотворенном душою его, а просто не хотел бы тут ничего разгадывать. Мало ли что, а вдруг отойдут от него дарующие блаженство мгновения и уж не воротятся в прежнем обличии, и что тогда станется с ним, иль не опустеет душа его, не утеряет самое дорогое?..
Он не видел, как в раскинувшихся на черном лесистом предгорье шатрах всколыхнулось сначала шумно и недоумевающе, а потом, точно бы осознав и свою причастность к происходящему в душе у воеводы, воины притихли и стали привычно послушны в небесный простор распахнувшемуся Слову и уж внимали только ему. В их воображении, не утесняемом никакими привнесенными извне правилами, вспыхивали картины, одна чуднее другой, и людям не надо было ничего страгивать на сердце, чтобы увидеть себя в числе тех, кто, подчиняемо Слову, поднялся из праха и спускал ярко расцвеченные лодьи в ближние, колеблемые несильным ветром, утесняющие прибрежье, искряно-белые волны Русского моря, а потом плыл невесть куда… но, скорее, к Славе. Ах, как же приятно сознавать свою силу и до боли в глазах вглядываться в дальнее, бескрайнее и угрюмоватое море и понимать себя как часть его, необъятного и загадочного! О, Боги, и да пребудете вы с нами в деяниях наших до веку и да не иссякнет, не помельчает ручеек тепла от благодеяний ваших!
5.
Тускло и горестно. Ярополк вроде бы еще живет, а вроде бы уже и нет. Можно ли назвать жизнью то, что происходит в нем и вокруг него? Все как бы замедлилось, сделалось нечетко, ослабленно выражено, вон даже золотое шитье в великокняжьем тереме, раньше укрывавшее чуть подернутые плесенью углы и радовавшее глаз узорочьем, ныне стало не так красно, точно бы оскудело, вдруг расшевелится, расплещется, а то и утянется на сторону, вспугнутое нечаянным ветром, чуждым теремному покою. В прежние леты иль допустили бы ближние люди подобное нестроение? Тут еще со времен старого Игоря было умиротворенно, и самый наисильнейший не нарушал к созерцанию влекущую, ничему в живом мире не подчиняемую тишину. Ярополку в сладость и утешение эта тишина. Случалось, он приходил сюда ближе к вечеру, когда упадал сумерек и стены с начертанной на них, легкой и изящной, а кое-где и веселой росписью, приметно глазу, тускнели. Ярополк пристраивался возле низкого, круглого, серебром истаивающего оконца, и подолгу сидел, прислонившись к прохладной стене, и неподвижно глядел на все более сгущающуюся тьму. Он наблюдал за нею до тех пор, пока она и вовсе не загустевала. Но тьма была снисходительна к нему, к его душевному состоянию, ничего не требуя от него и в то же время открывая еще не прозреваемое им. Раздвинувшись в мыслях, он видел что-то робкое и сладостное, сошедшее к нему не по чьему-то жесткому повелению, а по собственному желанию. Ясность, упадавшая от его видений, не таила в себе разгадки, она как бы отслеживалась вдалеке, и при каждом движении Ярополковой мысли в ее сторону отодвигалась. Вначале это не то чтобы раздражало, князь никогда не предавался злой страсти, смущало, скорее. Думалось, что в нем не хватает чего-то, в душе, знать, не очистилась еще от земной пагубы. Делалось грустно. Но грусть не была сильной, едва коснувшись сущего в нем, уходила, иной раз даже возникало чувство, что без нее ему стало бы не так надежно на земле, она как бы помогала ему проникаться собственной сутью.
Ярополк, подобно своим братьям Олегу и Владимиру, сызмала не знал над собой ничьей власти, разве что власти бабки Ольги, которая, впрочем, по отношению к нему не была строгой, чаще мягкой и ласковой, лишь подводящей к чему-то… С молоком матери он впитал в себя тихое и как бы даже робеющее при соприкосновении с сущим приятие мира, неустремленность ни к чему, а лишь к непознанным далям, они манящи и ни с чем не сравнимы, но он не меньше бы обрадовался и слабой травке, коль скоро она обнаружилась бы в небесной пространственности. Невесть откуда возникшее, это ощущение прочно завладело им, и с летами все упрочнялось. И вот наступил момент, когда он сделался как бы не от мира сего, и, если выпадало вершить что-то противное его естеству, он вынужден был неволить себя. И, понимая про эту неволю, все более и более чуждался земных дел. Однажды по наущению старой княгини Ольги поцеловав святое Распятие, он уже не отошел от своего нового мироощущения, и благость, нисходящая на него от Господа и Его деяний, уже ничем не могла быть поколеблена.
Нередко, уйдя на Почайну, он подолгу сидел на берегу в укромном приречном затишке и со вниманием смотрел, как истаивающие в вечернем свете раскатывались волны, как опускался розовый сумерек на нерослые осожные травы, и тогда в зеленях точно бы оживало, в них отчетливо угадывалась трепетность, она мало-помалу переливалась в душу, и вот уже взор его ничего не улавливал в ближнем мире, все расплывалось, утрачивало прежние очертания, зато перед очами вставало другое, он видел ангелоподобные лики и тянулся к ним, и они не отстранялись от него, а как бы даже приближались к нему, и вот уже он мог ощутить колыхание воздуха, и на сердце делалось щемяще. Иной раз так хотелось подняться в небо и пуститься вослед за дивными ангелами. Но стоило чуть пошевелиться, как божественное видение исчезало. И, чтобы избежать этого, он подолгу пребывал в неподвижности, иной раз ноги так затекали, что потом он с трудом передвигал их, а люди полагали, что это от хворобы, которая тайными путями пробралась в тело княжича. Но однажды воевода Блуд, оберегавший покой князя, сказал, что слабость в Ярополке совсем другого свойства, и перешептывания стихли, подостыло и недоумение, чаще жалостное, в людских взглядах.
Тоска окаянная, противная Господнему соизволению, поедом ест князя, все давит и давит, это началось после того, как потерял брата Олега. Ах, отчего же он дал разгуляться злой страсти, хотя бы она и от самого Свенельда. Ведь мог помешать этому. Мог ли?.. Властен ли он над тем, что совершается в отчих землях? Кто скажет, где начинается его воля, а где кончается? Что же он являет собою, князь Киевский? К чьему плечу прислониться ему?..
Когда, в какую пору Боги сделались немилостивы к нему и его брату и развели их, оттолкнули друг от друга? Ах, эти Боги!.. Приняв Господнее слово, завещанное старой княгиней Ольгой на смертном одре, Ярополк отодвинул себя от них, все же что-то оставалось от стародавнего и, хотя слабо, смутьянило душу. Вот и нынче он подумал, что Боги осерчали на него, почему случилось несчастье с братом. Ему было так легче думать, верить, что он не один повинен в смерти Олега, а еще и те, про кого он не хотел бы знать, но кто неизменно жил в его памяти. Впрочем, жизнь стародавних Богов в нем не была постоянной, скорее, прерывистой, то и дело угасающей, и было бы хорошо, если бы они совсем исчезли, но так не получалось, что-то не срабатывало. И, когда Боги возвращались, Ярополк мучался, мнилось, что, обращаясь к ним, он изменяет памяти княгини Ольги. И он спешил в церковь святого Илии и страстно молился.
Он не хотел смерти Олега, это случилось помимо его воли. Пришел Свенельд, наибольший из воевод, еще с отцом хаживал в дальние походы, лица на нем нету, сказал хмуро, что сын его убит Олегом: Лют нечаянно оказался в чужих забродах, там и повстречал деревлянского князя, объезжавшего свои охотничьи угодья, и, не пожелав повиниться, принял смерть от руки его. Мог бы Олег и помиловать Люта, иль сыщешь в нечаянности злой умысел, но, видать, не захотел светлый князь деревлянской земли оставлять без внимания проступок сына старого киевского воеводы, и — вышло худо. Упорен Свенельд, говорил про измену Олега, да так складно, что Ярополк поверил и повелел дружине выступить противу деревлян, но не с большой войной, а для того, чтоб слегка «примучить» запамятовавших про власть Великого князя, привести в чувство. Но противно сущему в сутолоке и давке на мосту через Ирпень Олег вместе со своим конем был вытеснен с деревянных подмостьев и упал в реку. Уж много дней спустя отыскали труп его. Ярополк едва узнал в нем своего брата.
Он плакал, проклинал тот день, когда, поддавшись злому наговорному слову Свенельда, повелел дружине выступить в деревляны, но уже нельзя было ничего поправить. Жестокая весть о гибели Олега пробежала по русским землям, и в малых осельях услышали и затаились в ожидании еще большего несчастья: привыкли к тому, что коль скоро в великокняжьем роду неурядье, то и самому дальнему от сего рода делалось горестями усеченно. А в скором времени уехал из Новогорода князь Владимир, бросив свое место, не то к Ильмень-озеру, не то к Бело-морю, испугавшись, что с ним поступят так же, как с Олегом. Ничего не оставалось киевскому князю, как, погоревав, посадить на его место наипервейшего среди мужей. Он сделал так не по сердечному велению, а по жестокой необходимости: своеволен новогородский люд, и, малую послабку от княжьей власти почуяв, тут же ловчит отшатнуться от нее.
Ярополк еще долго тосковал по погибшему брату и хотел бы установить прежний лад с Владимиром и слал к нему мужей с примирительными словами. Но это ни к чему не привело. Владимир чуждался уговорных слов, отчего чувство вины в Ярополке все усиливалось. Иль вправду повинен он велико, что уж нет ему прощения? Он обращался к Господу, но в этом обращении не находил утешения, светлое молитвенное слово, пройдя через сердце, точно бы утрачивало искони обретавшуюся в нем силу. А это было больно и холодяще.
«Быть худу», — теперь уже твердо говорил Ярополк и не кому-то еще, не себе, но духу своему, чистому и ясному, отринувшему земное, как нечто хотя и бывшее в прежние леты нередко милым и потешливым, услаждающим юную, на свету взраставшую душу, все ж легкое и прозрачное, не способное отметиться и в малом следе. Он обращался к духу своему со словами горькими, гнетущими, но только внешне, на самом деле они быстро утратили предполагаемый в них гнет, обрели другой смысл. Но и теперь, хотя еще и мысленно, подступив к краю жизни и не испытав при этом страха, Ярополк нет-нет да и убегал мыслями к Владимиру, желая проникнуться его думами. Все-то воображалось, что пролегшее между ними, пускай и жестокое, на крови братниной, в конце концов, отринется ими. Иль напоенное ложью не слепнет от света? И Владимир вздохнет с облегчением, осознав его невиновность, и протянет ему руку. Ведь не по злому же умышлению сделался он причиной гибели деревлянского князя.
Ярополк хотел понимания, а не жалости, и что-то подсказывало, что он станет хотя и не сразу понимаем Владимиром. Но подсказка была слабая, и она не принесла успокоения. Все же он не верил ни во что злое, от брата, о чем в последние дни говорили ему приближенные к Киевскому Столу, и находил оправдание Владимиру и винил только себя, точно бы носить в душе эту, пускай и невольную вину было сладостно. В нем зародилось предчувствие скорой своей кончины, а вместе с ним некая жажда небесного мира, словно бы там что-то уже приготовлялось для него.
Ярополк почти не покидал княжьих покоев, подолгу просиживал за тусклыми оконцами, часто не ведая, ночь ли на дворе, макушка ли дня, и, смирившись, уже ничего не ждал от проходящей за теремными стенами жизни. Странным образом многое из того, что было с ним прежде, запамятовалось и уж никак не высвечивалось, точно бы замутнело, отодвинулось. В покоях иногда появлялся Блуд, он сделался наипервейшим воеводой после изгона Свенельда, и про что-то говорил, поблескивая маленькими круглыми глазами на крупном, изжелта-темном лице, и при этом досадливо покряхтывал, должно быть, не удовлетворяясь обликом Великого князя, а в нем легко прочитывалась не одна отодвинутость от жизни, но теперь уже и ясная, ничем не сдерживаемая устремленность к краю.
Блуд обыкновенно говорил о продвижении войска Владимира или о решимости Добрыни добраться до Киевского Стола. Но Ярополк не старался понять, чего хотят от него. Он смотрел в напряженное лицо воеводы, по которому промелькивали тени, то длинные, языкатые, а то словно бы обрубленные, короткие, и удивлялся, отчего тени на лице у Блуда не постоянны. Но мысль про это, не успев отладиться, вызреть, ускользала, и он говорил воеводе негромко и как бы даже с обидой, хотя это чувство в нем подостыло, во всяком случае, было чуждо того, едва ли не вселенского смирения, которое в нем одно и властвовало:
— Действуй, воевода, как подсказывает тебе долг твой. А теперь ступай!
Но Блуд был упрям, и среди ночи приходил к Великому князю, и однажды сказал, прикрывая глаза темным наручьем от света, который раздвигал тяжелый сумерек, растекшийся по княжьим покоям:
— Уже и в Киеве не верят тебе. Готовят измену. Бежать надо. В Родню!.. Там переждем. Сам знаешь, слаба у нас дружина, едва ли не вся полегла в чужих землях, уведенная Святославом.
Ярополк очнулся от дремы, со вниманием посмотрел на воеводу, точно бы засомневавшись в нем. Но нет. И малое сомнение, коль скоро оно было, ушло, когда Ярополк вспомнил, что старый Блуд много лет рядом с ним, и на коня саживал юного князя, и к мечу приучал, и слово ласковое умел сказать. Тогда что же привлекло его внимание, насторожило? Да, конечно, слова воеводы, что в стольном граде готовят противу него измену. Не верилось в это. Еще на прошлой седмице отовсюду тянулись к нему люди, заслышав, что новогородское войско в трех днях пути от Киева. Говорили, что не покинут своего князя, положат головы там же, где его, благодетельного, голова ляжет… Плакал люд, притекший из разных концов Киева, и Великий князь плакал. Уже запамятовалось, что Ярополк не очень-то почитал старых Богов, принявши по наущению бабки Христово учение. Слышалось облегчающее душу перешептывание и промеж самых стойких в дедовой вере: «Тих и смиренен князь, не чинит разора и угнетения никому. Станем за него крепко, не отступим от своего слова!..»
Было. Было и это. Почему же тогда Блуд говорил другое? Да где же он увидел измену?!.. Но Ярополк не спросил у него ни о чем. Промелькнувшее в сознании и, хотя ненадолго, согревшее не вывело его из состояния сердечной утомленности, и он не восперечил слову воеводы и последовал за ним в Родню. Он так и пребудет в этом душевном состоянии до последнего дня своего и не захочет ничего поменять даже и узнав про измену, которая, в конце концов, созреет вокруг него и будет угрожать не только ему одному и про которую станет жадно и нетерпеливо говорить отрок Варяжко, предлагая сбечь в вольные степи вместе с княжной Анной, а она сделалась тяжела, и по этой причине болезненно остро переносила тяготы, павшие на нее, ослабшую. Ярополк ничего не предпримет, даже и ощутив смертный холод, наверное, еще и потому, что всякое колебание спадет с души его, и воссияет там свет, когда он в сопровождении Блуда войдет в шатер новогородского воеводы, где его примут на мечи притаившиеся у входа, одетые в железа, находники. «Господи! — скажет он. — Прими мою душу!..» — и отойдет во блаженстве.
6.
Стольный град покорился его воле и потекли оттуда ко княжьему шатру слабым, неугонистым, как бы таящим в себе опаску ручьем разных прозваний люди: были среди них и высокородные мужи, и старцы градские. Радоваться бы сему, подобно Добрыне и дружинному воинству, которое находилось в нетерпеливом предвкушении высокого княжьего дарения, но не радостно на сердце у Владимира, другое там, мутной, а временами и нестерпимо горячей волной удушающее, отчего вдруг смертным холодом опахнет; волна эта лишь по верху, по краешку самому, горяча, а изнутри ее стылым тянет, леденящим даже. Куда же деться от этого? Куда?.. Стоило прикрыть глаза и подымалось разное, чаще давнее, выхлестывалось из души, укоряло в неправедности. Нет, не то чтобы вдруг отчетливо зримо вставали перед мысленным взором княгиня Ольга или отец Святослав, или матерь Малуша, или кто-то еще, и обращались к нему с укоряющими словами, этого как раз не скажешь, но во всем ему виделось неодобрение его поступку, тихое или откровенное. Это наблюдалось в малой заброшенной стороже близ городской стены, по южному остережью, где сиживал с братом Ярополком после скачек на едва объезженных скакунах, угнанных от печенежских кочевий, слушая, как выстанывает ветер за слюдяным оконцем и, ощущая приятную усталость в теле, оттого что все вышло лепно, и суровый дядька, приставленный к ним Великим князем, не был привычно хмур и ворчлив, а поглядывал с уважением, пристроясь возле порожка на земляном полу, по свычаю степных людей скрестив ноги и чуть клонясь длинной спиной вперед. Про это уважение он сам, наверное, не понимал, но оно не ускользало от трепетно чуткого внимания князьков. Да, и в малой стороже, и в едва взнявшихся деревцах близ нее, и в упруго-синем небе угадывалось точно бы в укор ему брошенное, тяжелое и угрюмоватое. Жило во Владимире такое чувство, словно бы в тогдашнем, зримом его теперешним взором мире все восставало противу него, и сознавать это было мучительно, и он не умел ничего поделать с собой, да и не хотел. В его душе, еще не замутненной лихими деяньями, происходило нечто поразившее своей новизной, отодвинувшее от ближней жизни; ноющая боль, которая, казалось бы, должна быть возненавидима им, не сделалась таковой, но, соединившись с другими чувствами, пуще прежнего окрепла. Владимир не желал, чтобы в нем оборвалась связь с минувшим, и пытался отыскать в памяти такое, что не таило бы сурового укора, и не умел отыскать. Эта неуступчивость в дальнем, но все еще дорогом ему мире, отодвигала его от ближней жизни, и то, что совершалось в ней, хотя во многом по его согласию и как бы даже зависимо от него, не грело. Он соглашался, когда Добрыня одобрял что-то, или не соглашался, если в голосе Большого воеводы улавливал такое желание, и не очень удивился, и не обрадовался, когда Добрыня, понимая во Владимире, сказал холодно и твердо:
— Блуда за предательство своего господина повелел я предать смерти. Коль скоро утратила душа от небесного сияния, то и быть ей во тьме. И про то писано в мудрых Ведах.
От лунного света, холодного, но не бесстрастного, протягивалось к людям нечто мягкое и ласкающее, как бы даже призывающее к чему-то еще не потревоженному жадным и нетерпеливым неугомоньем. Владимир в сопровождении гридей вошел в шатер Большого воеводы. Тут на высоком взлобье, на самой макушке его, свободной от разнотравья, лежал убитый находниками Ярополк. Владимир упал на колени, смотрел в лицо брата, чистое и еще не принявшее от смерти отдаренное, не искаженное ею, хотя слегка остуженное, но не так, чтобы вовсе поменяться от этой застуды. Он смотрел в братнино лицо и плакал, и были эти слезы не в облегчение, но в исхлестывание из себя недоумения и непонимания того, что произошло. О, Боги, отчего вы позволили содеяться злу! Иль не вы стоите в изначале сущего и подвигаете к истине?! Иль не вы рассыпаете по земному миру от света рожденное и устремленное к свету же? Отчего тогда вдруг ниспадает в душу помутнение какое-то и тускло в ней сделается и незряче?!.. О, Боги!
Владимир недолго пребывал возле братниного тела, но, и отойдя и уже находясь в другом месте, виделся ему облик убитого и ясная успокоенность на челе его, мнилась она удивительной и питала сердце князя смущением, пуще прежнего горестным. Он думал: «Так что же, и в братниной смерти было потребное Богам, коль скоро душа его обрела покой? А если так, то что же тогда все, происходящее вокруг нас, на земле? Иль это, промеж людей обретающееся, чуждо сердцу человека?»
Смутно и трудно, и горькой тщетой обволакивался, как туманом, на землю павшим, ум юного князя, в иную пору изощренный и легкий на подвижку, пускай и не всегда к истине, все ж к чему-то уближенному к ней, окормляемому ею, вседневно питаемой мудростью. А она от дедов и прадедов пришла к нему через писания волхвов и от седой древности отъятые сказания, которые тем и дивны, что жили вроде бы сами по себе и не соприкасались со временем, раздвигали его, уводя в дальнюю пространственность. Ум князя не умел постигнуть распахнувшегося перед ним и как бы застыл в горестном недоумении и пребывал в нем, точно в глубинном речном потоке, еще не в силах разгрести его и выметнуться златорыбой на водную, теплую от солнечных лучей, поверхность. Владимир, тем не менее, не утратил хотя и не во всякую пору ко благу склоняемого ощущения мирской жизни, и то, что происходило возле него, не всегда ускользало от его внимания, и это было странно, так ему казалось, и тоже смущало, впрочем, смущением, ничего общего не имеющим с тем, всеохватным, и оно жило в нем, но как бы нависая над другими чувствами, и было властно и сурово.
Возле князя неизменно находился Добрыня и, кажется, понимал, что творилось в душе его, привыкши внимательно наблюдать за его взрослением и отмечая перемены в нем и стараясь сделать так, чтобы перемены ни в чем не противоречили правилам, которые выбрал для себя и для юного князя, готовя ему судьбу высокую и гордую. Добрыня становился непреклонен, если вдруг замечал в племяннике противное тому, как он сам сознавал свою изначальную устремленность. Тогда Владимиру перепадало, хотя, обладая способностью прочтения чужих мыслей и даром слова, а оно есть высшее искусство среди посвященных, он мог бы ограничиться сим даром. Но в нем, от натуры его, вдруг да и вспыхивало нечто необузданное и неуправляемое, и про это знали в его окружении и старались не попасться под тяжелую руку. Да, перепадало и Владимиру, но он терпеливо сносил обиды, уверовав, что дядька хочет ему добра, и пара-другая тумаков, которые получал от него, мало что значили и быстро забывались. Впрочем, и сам Добрыня, зная про крутость своего нрава, старался быть сдержаннее с юным князем и не часто прибегал к крайним мерам, щадя самолюбие племянника, а в чем-то и оберегая то, что искони жило во Владимире, перейдя к нему от дедов и прадедов, славных своими делами, и не только воинскими, а и мирскими, от отца Святослава, первым среди славянских князей осознавшего необходимость объединения не только русских племен, а и близких им по духу, и предпринявшим к исполнению сего решительные действия пускай и силою меча. И не беда, что удача отвернулась от него. Знать, не пришло еще время. Но да исполнится сие в летах грядущих! Кто сказал, что Боги не с нами?!..
Добрыня и Владимир поднялись на бурое лысое взгорье, зависшее над таежным безбрежьем. Взгорье густо и размашисто исполосовано серебряными нитями рек и речушек. Нити воображались слабыми и как бы нечаянно и не всегда по своей воле легшими на землю. В них угадывалась спокойная раскованность и удивляющая людское сердце свобода. О ней никто из смертных и помыслить не мог, даже самый наибольший. Впрочем, это ни в ком не вызывало досады, а только легкое беспокойство. Бывало, подходил смертный к таежной речке, заглядывал в темные, легко колеблемые утренним свежаком воды и с недоумением думал: «А чего в ней есть этакого-то? Вроде бы все в ней ясно до самого дна. Хотя нет, нет… Это я так, от обиды. Есть в ней тайна, и мне не дано понять ее, потому что я ничего не знаю про ту жизнь, которая подвигает воды все дальше и дальше, смиряя их, коль скоро речка течет по долине, и убыстряя меж гор, но нигде ни в чем не изменяя себе, точно бы однажды обретенная речкой свобода если и умрет, то вместе с нею, и никак не раньше. Мне бы так!» Впрочем, это ощущалось не всеми, а только теми, кто сознавал себя хотя и поднявшимся на земле и соединенным с нею множеством связей, но не чуждым и вечно синему небу, тому, что рождалось там, в глубине, а потом опускалось на землю, страгивая в сердцах, наполняя их недоумением, отчего нередко меж людей провисало растерянное: «Знать, я не самое совершенное творение Богов, как говорят великомудрые волхвы, раз не всему умею найти отгадку…»
Нечто подобное испытал и Владимир, уйдя из шатра в намерении пускай и недолго побыть одному и, если удастся, унять сердечную боль. Он тогда оказался на берегу таежной речки, стоял, склонясь к темной воде и не всегда угадливо думая о горестном, пока нечаянно, точно бы даже вдруг, не посетило его то самое недоумение, отчего мысли потекли в другую сторону. И это было для него благо. Но так длилось недолго, его отыскал Добрыня, стал про что-то, не воспринимаемое им, ласково и утешливо говорить, а потом они поднялись на лысое взгорье, откуда хорошо был виден Киев, и Добрыня сказал негромко:
— Сей град твой, князь. Ты володетель его. И уж никто не посмеет оспорить этого.
Владимир услышал слова Большого воеводы не в том звучании, как на самом деле, а точно бы доносящимися издалека, и не сразу, отягощенный горестью, уловил их смысл. Но потом в нем, и для него самого непонятно, для чего и по какой надобности, что-то поменялось, нет, беспокойство так и держалось неизменно, но рядом зажглось нечто сходное едва ли не с радостным удивлением, и он сказал мысленно: «А и верно…»
Он мало знал город, володетелем которого стал, ему было отроду всего-ничего, когда пришел Добрыня и сказал не без тайного удовлетворения в голосе:
— Отец твой повелевает тебе немедля ехать в Новогород и сесть там князем. Я при тебе останусь…
Много спустя Владимир узнал, что это решение Святослав принял только потому, что Ярополк и Олег отказались княжить в Новогороде: уж очень далеко от Стола Великого князя, да и народ там, знамо по прошлым летам, смутьянный, иной раз сладу с ним нету. Тогда-то скорый на мысль и понимающий про то, что еще не углядываемо никем, Добрыня и вознамерился посадить на Новогородский Стол Владимира. Он умело и ловко повел дело, и Святослав согласился, хотя княгиня Ольга и была против этого:
— Куда Владимиру на княжение? Пускай держится братьев, раз уж в крови у него и от девки моей, ключницы.
Великий князь отвел неудовольствие матери, супротивность ее словом жестким:
— Иль он не сын мне?..
Да, Владимир мало знал Киев, а с годами и то малое, что помнил, смялось, стерлось, и уж не скажешь сразу, с ним ли это происходило, или с кем-то еще?..
— А и верно, — снова, но теперь уже вслух, сказал Владимир и удивился тому, как уверенно прозвучал его голос, а не исхлестанно горестями, не вяло и тускло. Мало-помалу державшее его в душевном напряжении отодвигалось, притуплялось, точно бы в душе жило обережение, охранительное что-то.
Когда войско подошло к Дорогожичам, взметнувшим свои строения над широким и глубоким рвом, сразу за которым вплоть до Лысой горы земля обильно изрезана черными промывами оврагов, испятнана останцами, Владимир избавился от ненавязчивой, все ж достаточно утомительной опеки Большого воеводы и спустился к Глубочице, влекомый смутными воспоминаниями. Они, может статься, принадлежали не ему, в теперешнем существе пребывающему, а чему-то пролегшему от дедов и прадедов, ведь и от них протянувшееся не исчезает, но обретается в людях порою едва примечаемое ими, а то и совершенно не примечаемое. Он спустился к Глубочице и присел на темный камень. Речная волна, слабая, подрагивающая, точно бы от невесть откуда взявшегося в ней нетерпения, касалась его ног, обутых в красные сафьяновые сапоги. Он со вниманием наблюдал, как река, биясь о камни, шипуче и упорно проталкивала свои воды, в этом проталкивании ему помстилось памятное и даже как бы однажды случавшееся с ним, только он не мог догадаться, что именно, впрочем, не очень-то и стремился к этому, а потом поднял голову и увидел Лысую гору, и отчетливо вспомнил все, что связано с нею, и в нем сделалось и вовсе отстраненно от душевного напряжения.
— Вот-вот, — чуть слышно проговорил он. — Отроки сказывали, что на горе ведьмы пляшут, когда у них праздник, и тогда там, на самой хребтине, всю ночь идет беснование.
Впрочем, хотя в душе и укрепилось, но не все еще расправилось в нем, он не избавился от непокоя. Да и сам догадывался, что если так и произойдет, то нескоро.
Мягкое, утопливое прибрежье Глубочицы обильно заросло густым кустарником, и Владимира не углядеть было, и те, кого Добрыня посылал, чтобы привели к нему князя, с ног сбились, прежде чем исполнили его повеление.
В воеводском шатре людно, тут и градские старейшины от разных концов Киева, только что не ото всех. Это вызвало в Добрыне досаду. Знать, не везде примирились с переменой на великокняжьем Столе. Но он не хотел показывать досады, которая еще и оттого, что Владимир подевался куда-то… мучило его что-то, скорее, не отошел еще от братниной смерти. И Добрыня понимал это, как понимал и то, что не надо мешать племяннику, он должен сам одолеть супротивное высокому делу, для чего и поднят был. И потому Большой воевода и глазом не повел и малого неудовольствия не проявил, когда пришел Владимир, и в лице у него, правда, не так, как прежде, наблюдалась отрешенность от жизни, словно бы то, что происходило вокруг него, мало касалось его, а коль скоро все же касалось, то лишь сбоку.
Большой воевода был привычно сдержан и спокоен. Ничто не могло поколебать его. Он указал Владимиру на место возле себя, а когда тот опустился на мягкие красные подушки, по печенежскому свычаю брошенные посреди шатра на голую землю, сказал:
— Сие людство от стольного града с поклоном тебе, Великий князь. С выражением покорства. Тут и градские старейшины, и от гостевого рядства. Киев ждет тебя и уповает на милость твою.
Владимир обвел глазами тех, кто был в воеводском шатре, ни на ком не останавливаясь в отдельности, однако с тайным намерением, которое он хотел бы, чтобы отобразилось в его облике и ясно сказало, что он не имеет ничего против них, хотя они совсем недавно служили другому князю, и он сделает все, чтобы они оставались в прежней силе. И это вполне удалось ему. Среди старейшин, привыкших понимать про свое назначение и не терпящих ни в ком суетливости, никогда не утрачивающих высокого степенства, случилось едва приметное, обозначенное в каждом по-своему, движение, в лицах отметилось удовлетворение, как если бы ничего иного они и не ждали от Владимира. Про это и сказал строгий, постной жизни человек с длинной прямой спиною прозваньем Видбор. Добрыня в свое время говорил, коль скоро Видбор выкажет покорность ему, то и весь Киев отойдет от супротивности. Велик Видбор, говорил Добрыня, почитаем за разум и твердость, и слово его дорогого стоит, подобно теплому солнечному лучу, коль ляжет на сердце, то и согреет. Владимир, понимая важность того, что происходит в воеводском шатре, со вниманием выслушал Видбора, сказал, с трудом одолевая неожиданно окатившую его робость:
— Быть по сему, и да никто из нас не отступит от слова, которое есть мысль и действо и начало сущему.
Поблизости от шатра вдруг послышались крики, а потом до слуха донесся огрубело тяжелый, вместе точно бы скользящий, утекающий ввысь звон мечей, и это было противоественно посреди той тишины, что установилась. Добрыня, посуровев в лице, вытолкнулся из шатра, вернулся нескоро, и не один, с отроком из киевской дружины. Отрок простоволос, в синем длинном плаще с застежками, изукрашенными красно, с тускло серебряными пустыми ножнами на боку. Глаза горели бешено, но не так, чтобы ярость застила все в них: если приглядеться внимательней, можно увидеть и другое, как бы даже растерянность, смешанную с отчаянием. Щека у отрока была рассечена и сочилась кровью.
— Ближний к Ярополку человек, — не утрачивая суровости в крупном лице, с ярко и выпукло очерченными скулами, сказал Добрыня. — Со своими людьми пробивался к шатру. Достоин смерти. Ибо поднявший руку на Великого князя есть враг племенам русским.
— Великий князь убит, и вы в том повинны, — негромко, точно бы пытаясь уловить в своей душе что-то им самим еще не разгаданное, сказал отрок.
Владимир узнал его сразу же, не то чтобы когда-то встречался с ним, но от переметчиков наслышан был о его верности Ярополку. Он удивился поступку отрока. Иль не понимал тот, что на смерть обрекал себя и своих людей, стараясь пробиться к воеводскому шатру?.. Да нет, пожалуй, только следуя обычаю дедов и прадедов, решил умереть с мечом в руках. Тем слаще покажется жизнь; говорят волхвы, что и за дальним пределом не утрачивается сущее, которое в истине, а сделавшись незримым человеческому глазу, воспримет другое обличье и станет ни к чему не влекуще. Ибо что есть истина, как не устремленность к всесветному покою? В миру сотворяемое в миру и пребудет, но благость, от мира сего отколовшаяся, приблизившись ко Престолу всемогущего Рода, там и воссияет.
— Мы ждем твоего слова, Великий князь, — не меняясь в лице, сказал Добрыня. — И свершится по тому, как ты повелишь!
Владимир понимал, чего ждет Большой воевода, но он понимал так же, чего ждут от него те, кто со вниманием наблюдает за ним. Что-то в нем, скорее, от отца, подсказывало быть холодно неприступным, как бы отодвинувшимся ото всех, ведь он и верно Великий князь, и город, где он родился и который в сущности совсем не знал, подчинился его воле. Он вдруг непререкаемо осознал ту силу, что подпирала его, и удивился: «Вот, значит, как. Это все мое. Что хочу, то и сделаю. И кому судить меня?..» Но, и пребывая в непривычном для него, хотя и приятном, душевном состоянии, он оставался самим собой, в подчинении тому, что протягивалось от матери, и было доброе и слабое. Да и отчего бы тут чему-то поменяться? Совсем немного времени минуло с того дня, когда Рогнеда кинула хлесткое, подобно удару плети, на презреньи настоенное:
— Не хочу сына рабыни!
Иль запамятовалось, что и раньше, в летах минувших, бросали в лицо ему слова обидные и горькие? Потому и укрепилось в нем не то чтобы от робости пролегшее, хотя и от нее тоже, но и от досады, не однажды думал: «Что же я, хуже Ярополка или Олега? Почему же тогда нет-нет да и углядишь презренье к себе?..»
Да, в нем немало и от матери, милой и тихой Малуши, вся жизнь которой прошла в горестном недоумении оттого ли, что противно своему желанию, но следуя слову отца, стала ключницей при Великой княгине, хотя сама роду славного, в дальних летах твердой метой означенного, оттого ли, что опять же противно собственному разумению оказалась наложницей Великого князя, а потом родила ему сына. Да, было во Владимире и от Малуши, не отодвинулось еще, не потухло, возжигалось изнутри, правда, теперь уже бледно и меркло. Но ныне от него ждали слова княжьего, не холопьего, и он сказал, мельком глянув на возроптавшего отрока и понимая, что укрепившееся в мыслях у него будет неприятно Большому воеводе:
— Что, верность своему князю, хотя бы и мертвому, уже не в чести в племенах русских? Повелеваю отпустить отрока!
7.
А кто увидит Змиевы валы хотя бы однажды, что и в старые леты ограждали русские земли от набегов сынов дикого Поля, то и вспомнит слышанное от скоморохов ли, от гудцов ли, забредших в оселье иль веси, иль в городище какое, чтобы в доброй беседе, испивая дурманяще сильный мед и зелена вина, поведать людям про диковинное, чему сделались свидетелями, и вместе с ними подивиться силе богатыря Дуная. Он жил в дальней степи, там стоял черный шатер его. От тьмы тьмущей сила Дуная, а коль скоро он обратился бы к чему-то другому, то и утратил бы силу. Но пущее удивление вызовет сказ про вольных воинов, которые пришли на край сурового леса оружно и с дерзкою мыслью и, одолев в битве бесов, провели Змиевы валы. И станет на сердце у людей дивно и давнее распахнется перед ними, если даже раньше никогда не думали о нем. Они ощутят свою принадлежность к тем летам, что отодвинуты потоком времени, и силой разума и духа поднимутся над земной обыденностью, и понесет их по самой стремнине потока, а время спустя они сольются с ним, и не сделается им страшно, что вдруг захлестнет в волнах, нету в сердце страха, но есть ожидание, часто щемящее и утесняющее все в груди неведомой прежде грустью. Может, подталкиваемые этой грустью, русские люди и вознесутся высоко, и уже отсюда, с высоты, увидят благословенного в племенах царя Таргитая, стоявшего в изначале их родов. Ему исходяще от дел его дали имя Царь — Солнце. Он воистину был Царь — Солнце, и свет от него проливался на людские роды и подвигал по жизни. И да будет осиянно имя его!
А еще увидится русскому человеку меж людьми и Богами пролегшее, что единит устремления их. Не в ту ли пору всемогущий Сварог дал предкам их — сколотам — все надобное для того, чтобы возделывали землю и ею, родимой, кормились, а еще мечи и кольчуги, чтобы защищали себя и свой очаг от злого поругания? Появились в те леты первые сколотские жилища, и ныне прозываемые огнищами. Тут селились свободные от утеснения и обид роды, хранящие дух стойкий. В ту же пору подняты были и городища с круговыми застроями жилищ вдоль высоких бревенчатых стен. Нет, не сказать, чтобы ныне исчезло меж людьми и Богами бытовавшее, хотя и стало слабже и тоньше, так что порой и не приметишь единящее их. Впрочем, не повсюду так, а лишь там, где люди огрубели душой, отчего исчезло в ней робостно горделивое, что помогало быть на земле не чуждым ей, но пришедшим от нее.
Таргитай рожден от могущественного Перуна и светлоликой днепровской волны, он принадлежал земле-матушке, которая волею в летах прозревающей Мокоши приблизилась к человеку, хотя бы и слабому. Все едины для нее и нету промеж них избранных, все дети ее, родимой. Но Таргитай принадлежал и вечному синему небу. Эту соединенность в двух мирах он передал детям, а еще и то, чему нету цены в земном мире — соху и ярмо, топор и чашу. Ибо что есть семейство русского человека без заздравной чаши? Не одна ли видимость жизни, но только не сама жизнь?! И уж от детей Таргитая протянулось благостное ко всем русским родам, что поднялись позже и растеклись по земле.
В далеких летах затерялось славное Трояново время, и уж самое то — избыться ему, измельчиться, рассыпаться в прах и быть унесенну ветром. Но стойкая память у русских родов, и благо дарующее и душевную сладость не угасает. Она хранима ими, и от старого к малому, укрепляясь в тайных писаниях мудрых волхвов, протягивается живая, сотканная Богами нить. И нету силы, которая оборвала бы ее!
Варяжко не сразу ушел из Киева; еще долгое время после того, как Владимир, подчиняясь тогдашнему своему настрою, отпустил его, он прятался на Подоле в ветхих жилищах сыроделов, иногда у кожевников, иной раз и к оружейникам заглядывал. Всюду у него имелись дворы, где он чувствовал себя спокойно, зная, что его не предадут в руки доглядчиков Добрыни.
Пока был жив Ярополк, Варяжко нередко сопровождал его в прогулках по стольному граду. Уважал прежний князь такие прогулки. Не однажды говорил, когда они оказывались вдвоем, что дивно ему среди малых людей, они ни к чему не подталкивают, ни к чему не влекут, тут нету надобности постоянно держать себя, как в теремах, в упреждении, стараясь не упустить ничего из великомудрия высокородных мужей. Но еще лучше делалось ему, и про это говорил Ярополк, коль скоро, миновав Ручай и Пасынчую Беседу, они оказывались в храме Святого Илии. Впрочем, тут и сам Варяжко ясно наблюдал в Ярополке перемену, когда тот подходил к алтарю и начинал истово молиться. У Варяжки возникало чувство, что князю по душе умалять сущее в себе и обращаться в некую малость, что сама ничего не значит, а только если угодна Вседержителю. И про Него отрок слыхал от Ярополка, и не одобрял увлечения князя, не принимал его веры, она казалась все в человеке унижающей, в то время как вера отеческая приносила не душевный трепет, а радость и возвышение смертному, тут не надо было смотреть на Богов с робостью, но ясно и ровно, с достоинством. Все же он не имел ничего против веры князя и принимал ее, какая она есть. Да и надо ли тут чему-то перечить, ведь ни поругания от нее, ни малой обиды старой вере, на которой стоят русские племена.
Варяжко не принадлежал к высокому роду, в деревлянах оселье есть прозваньем Сыроедное, близ Ирпень-реки, там его близкие, братья и сестры. Отец с матерью уже давно вознесены на погребальный костер. Мальцом взял его оттуда Святослав, видать, приметил в нем что-то вещий князь, крепость душевную, приставил к сыну своему Ярополку. А в Киеве Варяжке не поглянулось, шумно да людно, иной раз так закручивала тоска, хоть волком вой. А чего ж? И выл. А то подымался посреди ночи, искрадывая момент, убегал к тихому месту на Подоле, ни с какой стороны неоглядному, где Ручай впадает в Почайну, близ самого устья ее, там и просиживал подолгу, отсюда волна днепровская как на ладони, дивно смотреть на нее, коль скоро налетит ветер, то-то играет, то-то выблескивает, и разное видится в волне, а пуще того, мощь славная и не в угнетение душе, но в ослабление боли, коль скоро тягостно человеку, умытаренно окаянством. Все ж юный Варяжко по первости ничего не улавливал, никакой окрест дивности, на сердце-то тоскливо, только время спустя расправлялось в душе, и тогда он смотрел на днепровскую волну и удивлялся крепости ее, и тоска отступала. Правду сказать, и княжич не был суров с ним, даже больше, время спустя приблизил к себе.
Чрез многие ступени прошел Варяжко, когда налился силой: гулял он и в детских, и в пасынках, пока не стал отроком[4] в княжьей дружине. И мало-помалу притупливалась память, а может, даже не так, не то чтобы притупливалась, но уже не тревожила, как прежде, помягчела и не несла горести, лишь тихую грусть, когда иной раз как бы нечаянно вставал перед глазами образ отчего дома, просторного, с двускатной крышей над горницей, с узкими полатями по углам, с истопкой посередине, или когда отмечалась в памяти просторная беседа, где девы пряли пряжу, а то вдруг зачинали песни, которые подобно белокрылым птицам подымались над осельем. Нередко Великий князь углядывал в отроке грусть и спрашивал, отчего бы она накатила, и Варяжко не умел отказать Ярополку и открывался перед ним, но случалось, лишь виновато разводил руками, брал в руки гусли и пел… Голос у него негромкий, с легкой, как бы даже свистящей хрипотцой, она, впрочем, не мешала ни словам, ни мелодии, и даже больше, точно бы придавала им какой-то особенный окрас. Возмужав, Варяжко, бывало что, ездил в деревляны, жадно ловил все, что напоминало о давнем, милом сердцу, но улавливания с каждым разом делались все более расплывчаты и уже не вносили в сердце, как прежде, щемящую грусть, лишь подталкивали к чему-то светлому. Он и сам не знал, отчего так, а то, что это так и уже как бы не по его воле, наблюдал в себе постоянно. Эти наблюдения отличались спокойствием и рассудительностью. Но, когда Варяжко оказывался в отчем доме, в светлице, то и менялось в нем, и недавняя степенность, которую хотел бы видеть в себе и которая нередко отмечалась в смуглом лице, в темно-синих глазах, исчезала, и тогда он пребывал в возвышенном состоянии духа и слушал, о чем говорили близкие, и радовался.
Варяжко укрывался в тайных местах стольного града до тех пор, пока не стало ясно, что надо уходить. А сказали отроку про это кузнечных дел мастера, когда до них докатился слух, что Добрыня повелел доглядчикам разыскивать тех, кто ратовал за прежнего князя. Все же день-другой Варяжко не трогался с места, помогая мастерам, а потом потемну накинул на плечи малиновый отрочий плащ, опоясался мечом и, пожелав хозяевам блага, а пуще того, изгона дурного сглазу, чтоб сие не было помехою в ремесле, спустился к Почайне, там отвязал легкий челн, колеблемый на укатистой серебряной волне, пахнущий рыбой, и оттолкнулся от берега. Взошла луна, круглая, полнотелая, в глубине ее отрок увидел что-то близкое его сердцу, понятное до самого края. Он даже не поверил: отчего бы так-то, иль надышалась луна земным духом, в какой-то момент сильно приблизясь к земле-матушке? А почему бы и нет? Иль не всевидяща Мокошь? Да разве отыщется другая какая сила, чтобы поспорить с нею?..
Варяжке не впервой плавать по раскатистой речной воде, в свое время он с князем Ярополком и со дружиною на круто изогнутых, красно украшенных лодьях спускался к днепровским порогам, чтобы отыскать прах отца Ярополкова, убитого печенегами. Худо только, не удалась затея, сколь не пытали в ближних от крепостцы, что на острове Каменном, печенежских кочевьях, молчали степные людишки, должно быть, от незнанья. Но правда и то, что в одном месте, возле круто взнявшегося над речною водою прибрежья, обильно заросшего темнолистым кустарником, в заболотье, однажды углядели яму, чуть присыпанную землей, раскопали ее, и — горестное предстало глазам воинов, не сразу пришли в себя и самые стойкие, уж больно широко и усердно погуляла тут коса смерти. Все же спустя время и слабые духом одолели неладное на сердце и принялись за дело. И вот уже были спущены на тихую воду лодьи с убитыми кто гибкой, длинной печенежской стрелой, а кто саблей, но были среди них и такие, кто поддался злому мору. Лодьи оттеснились от берега и воспылали высоким и ярким, до самого неба, огнем, и тот огонь не в погубление сущего, но для воздымания духа человеческого, тому и служил в сей горестный день. Шла по ярко вздыбленному каменистому берегу славная киевская дружина и прощалась со своими товарищами, шла долго, пока последняя лодья не рассыпалась в прах, не поднялась в небо длинными угасающими искрами. А когда дружина вернулась к крепостце, то и задержалась тут недолго, дивно погуляв по чужеземью, обагряя кровью тяжелые мечи.
Варяжко сидел в челне, держа в руках легкое гибкое веселко, ему не надо было загребать, близ стольного града днепровская волна сильна и укатиста, несла челн как щепку. Небо зависало над отроком, и в ночи сияюще светлое и глубокое. Варяжко поглядывал вверх и силился что-то понять в нем, может, угадать свою судьбу. А почему бы и нет? Говорили люди, что старый волхв Богомил прозревал небесные дали, и они отпускали ему от своей тайны. «Вдруг да и мне что-то откроется?..» — не совсем уверенно подумал Варяжко. Но чуть погодя, осознав бесполезность своего намерения, он потянулся мыслью к другому, озаботившему: а что как не удастся поднять людей в Тмуторокани, иль того хуже: найдутся среди них переметчики и выдадут его Добрыне?.. Но он тут же и засомневался, что повернется так, знал, в дальней русской украине всякое может случиться, но чтобы кто-то поднял руку на гостя, не выслушав его и не попытавшись понять?.. Нет уж… И в самом захудалом оселье заезжему первое место и лучшее угощение. К тому же в Тмуторокани, наверное, еще не запамятовали про него, бывал там раньше, и меж бродников[5] есть у него свои люди.
Варяжко держался ближе к берегу, тут и волна послабее и не так крутит, челн легко скользил по воде, было тихо и дремотно, и лесная птица не прокричит, и зверь не подойдет к неугадливо скользящему, сребротелому речному урезу. И Варяжку сморило, движения рук сделались вялые и как бы принужденные. Слипались глаза. Но, привыкши управлять собою и не поддаваться слабости, он еще какое-то время держался, а потом точно бы провалился не то в яму, не то еще куда-то, он так и не понял, только вдруг ощутил непривычное утеснение в теле, когда даже рукой не пошевелишь, и ночное небо, широко и привольно зависавшее над ним, отодвинулось и уж едва разглядишь в нем тихое звездное мерцание и узкую, зернисто взблескивающую тропу от луны. «Отчего бы? — как бы даже нечаянно и противно тому, что на сердце, подумал Варяжко. — Я и вправду словно бы в яме. А что как не выберусь из нее?..» Но это была малая обеспокоенность, она тут же исчезла, не востребованная его душевной сутью. Он испытывал странное ощущение, вот словно бы еще живет и что-то знает про земной мир, но знание, ничем не удерживаемое, все отдаляется, и он как бы даже доволен, что отдаляется. «А зачем мне знать? Я не хочу ничего знать…» Нет, это он не сам говорит, а что-то в нем, раньше ничем не проявляемое. И скоро оборачивается так, что он уже ни про что земное не помнит, от него не отыщешь и малости в себе, иное там, мягкое, ни к чему не испытывающее опаски, умиротворенное, пребывающее в согласии с вечным синим небом.
А скоро Варяжко ощутил возле себя присутствие каких-то существ, их нельзя разглядеть, они спрессованы из воздуха, от них исходил дух приятный, сладостно пьянящий. Они окружили Варяжку и повели по узкому небесному коридору. Странно, у него не возникло даже желания спросить, куда они ведут его? В нем пропали все желания. И — о, какое же облегчение он испытал! Видать, правы волхвы, когда возглашают проклятья желаниям, от которых все напасти. Ибо что есть сосуд добра, как не благая неустремленность ни к чему? Человек что челн на волне, брошенный гребцом, то и разумно, что несет его по воде. Так говорили мудрецы, и Варяжко, коль раньше и принимал волхование, все же с недоумением и супротивностью в молодом теле. И он понимал про это и смущался, а когда оказывался в святилище, просил у Богов, чтобы они отвлекли его от желаний. Но их была тьма, и, даже пройдя через всеочищающий костер, они не слабели. А вот теперь от них ничего не осталось. В соседстве с творениями Богов Варяжко поменялся и уже не мог бы сказать, кто он на самом деле. И это незнание самого себя радовало тихой, во благо душе, познавшей успокоение, радостью, которая ни к чему не влекла, мнилась подобной свету, а он тут ровен и неизменяем. И у него на душе тоже все ровно и неизменяемо.
Варяжко не помнил, долго ли пребывал в этом состоянии. Когда же сладкая дрема спала с него, он огляделся и осознал себя одиноко плывущим в челне, колеблемом уже не темными, а слегка порозовевшими волнами. Сделалось горько и обидно, хотя не сказать, чтобы это сильно угнетало, тем более что ощущение слитности с небом еще не исчезло. Время спустя у него возникло чувство какой-то странной раздвоенности, словно бы в нем умещались два существа, меж ними было мало общего, но они не соперничали друг с другом и спокойно уживались. Варяжко с ходу, не растягиваемо в сомнениях, понял, что это дано ему как награда за душевные муки, через которые он прошел, потеряв князя и близких отроков, лишившись того, чему служил исправно. На душе стало легче.
Ночь истаивала вяло, точно бы с неохотой, розовость длинная и плескучая, прежде сквозящая в речном течении, медленно и как бы с робостью растекалась по ближнему прибрежью. Робость ясно увиделась Варяжкой в ивняковых зарослях, она утяжеляла ветви, не давала им расправиться. Обильно орошенные упадающей на них розовостью, заросли точно бы застыли и не пытались пошевелиться и отряхнуть росяную воду. Странно, вблизи тихо и робостно, а в стороне от челна, теперь уже подвинутого Варяжкой к самому берегу, на стремнине вольготно и весело, даже шумно, там все колеблется, высверкивает, а то и осияется вдруг, и не сказать сразу, что именно, все же отрок время спустя догадался, что там русалки играются… Нет, он не увидел их самих, а только тени, дрожащие и розовые, они все носились, носились, нет им удержу…
Варяжко прикоснулся рукой к золотой нагрудной цепи, поднес к глазам оберег — золотого конька. Богомил говорил, когда дарил оберег, что остережет от напасти и даст ему испить из чаши добра. Он поднес к глазам золотого конька по привычке, а не потому, что его обеспокоил русалочный пляс, и он намеревался прогнать наваждение. Напротив, коль скоро наваждение пропало бы, то и стало бы неприютно и одиноко, а так он находился как бы в соседстве еще с кем-то, о ком слышал и раньше. Он с интересом смотрел в ту сторону, где купались русалки, но скоро они отодвинулись от него, уступили место другому видению, чуждому их миру.