Ким БАЛКОВ
За Русью Русь
Посвящается 2000-летию Рождества Христова.
«И дух святый нисшел на него в телесном виде, как голубь, и был глас с небес, глаголющий: Ты сын мой возлюбленный, в тебе Мое благословение».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1.
В пещере тихо, так тихо, что Богомил слышал свое дыхание, неровное, как бы даже всхлипывающее. Он не мог понять причину этого: вроде бы в груди было легко и неутесненно. Что же все-таки происходило с ним? Может, он и вправду болен, только это пока не сознавалось его телом? Сколько помнил, он ни разу не болел и в сущности не знает, что это такое и как повлияет на живущее в нем, страждущее.
Ему часто думалось о дальнем, отодвинутом необычайно, и не важно, в те ли леты, что минули, и от них осталось что-то малое и слабое, подобно легкому, едва приметному в синеве неба облачку, гонимому ветрами на полдень, или в те, что еще только готовились надвинуться, каменно лечь на землю, все в них было привычно для него, не знающего, откуда он родом и отчего запеленутый, скорее, заботливыми, незлыми руками и укладенный на мокрое, холодное днище однодревки, притиснут был хлесткой, удалой волной Почайны к ближнему от пещеры, обильно замшелому берегу, где и отыскал его старый волхв и, нарекши светлым именем Богомил, держал в строгости и в неукоснительном следовании обычаю древних русских племен, которые есть единственно от сиятельного неба благословенные и верные Богам. Не знающего даже, сколько весен отмеряно им, но не страдающего от подобного незнания, и даже больше, едва ли думающего про это, отпущенное святой волей Мокоши, матери сущего, ею питаемого и возносящего до истинного блаженства, а проще сказать, до того совершенства природы, когда она в радость не только небожителям, а и самому слабому и утесняемому на земле.
Богомилу нравилось черпать из души своей и как бы разбрасывать вокруг себя и дивоваться обилием чудно воскресшего и примечать даже и в диковинном нечто близкое ему, почти родственное и до того земное, предельно земное, что возникало невольное желание протянуть руку и потрогать… И нередко, не сумев совладать с нечаянно обжегшим чувством, он так и делал, и ему казалось, что длинные худые пальцы его упирались во что-то живое и трепетное, и не хотелось убирать руку, вот так бы и лежал на каменном ложе и ощущал удивительную, скорее, с небес, от всемогущего Рода сошедшую к нему жизнь. Та жизнь была легкая и едва обозначаемая в пространстве, ну, точно бы колебание воздуха в глухое безветрие, мертво оседающее на землю, придавливающее онемелым, чуждым и малому шевелению, нестрагиванием. Но, может, даже не колебание, а легкое, лишь молодым зорким глазом угадываемое колыхание в тонких стеблях травы близ пещеры, которое не от постороннего движения, а как бы само по себе рождаемое, от сути своей, от стремления приободриться после вчерашнего разгула непогодья, приосаниться, показать сущему свою несклоняемую стойкость.
Волхв догадывался про эту стойкость, она приятна ему, в ней и в самом деле чувствовалась жизнь, пускай и бледная, едва очерченная. «Получается, всякая жизнь от свойства ее быть стойкой, она тем и укрепляется, что старается не сломаться, какая бы тяготность не нависала над нею», — думал Богомил. И от этих мыслей и в нем самом, да и вокруг него, как бы осветлялось, и то, что мучило, отступало, и, если бы теперь выпала надобность, он спокойно поднялся бы и пошел, куда утягивался желанием. Но в нем не возникало подобного стремления. Душевное спокойствие, овладевшее его телом, требовало совсем другого, может, полного слияния с миром, что окружал его, весь отдаваясь ничем не колеблемой тишине. И если бы Богомил даже пошевелился, то и от этого сделалось бы больно ближнему миру, уж не говоря о дальнем, что вознесенно пребывал в сине-прозрачном небе и, несмотря на отдаленность, как бы существовал и в нем самом, в душе его.
Богомил не спрашивал, кто он есть и зачем он, и откуда он?.. Все это было неинтересно, и даже больше, это, привычное меж людьми, что иной раз приходили в пещеру и задавались такими вопросами и с надеждой смотрели на него, уже среди них, ближних и дальних, прозванного вещим, способным видеть сквозь весны и угадывать впереди легшее, нетерпеливое и жадное до людской судьбы, а она есть лодья[1], бегущая по реке времени, было неприятно. Богомил не желал отделять себя от мира дальнего, понимая про свою соединенность с ним, но он не желал отделять себя и от сущего, заботясь о своей изначальности.
— Я ли не слабая, усыхающая ветка на старом дереве? — говорил он забредшим к нему. — Я ли не пыль земная? Минет немного времени и успокоенность во мне станет и в малости не тревожимая. И то во благо душе моей!
В этой своей уверенности он укреплялся изо дня в день, наблюдая за тем, что совершалось вокруг него. Бывало, он удивлялся, отчего другим неподвластна подобная уверенность, но то и хорошо, что удивление его никого не задевало, не обижало, тихое, а в чем-то даже скорбное, оно, не успев созреть в нем, скоро угасало, притупливалось.
Его соединенность с природой была естественна и ничего в нем не нарушала, он принял как изначально даденное, что он несет в себе весь мир, который ощущает и внимает которому. Но и он есть малая часть этого мира, и ему не надо ничего ломать в себе, коль скоро в природе ничего не подверглось перемене или страгиванию с привычного круга. Но, коль скоро что-то в круге окажется нарушенным, то и в нем, в существе его, поломается. И, если так произойдет, он примет это без страха и не утруждаемо мыслями, они не сдвинутся со всегдашнего, умиротворяюще спокойного течения и будут так же ясны и неспешны.
Пуще чего Богомила удивляла в людях торопливость, иногда мягкая, никому не в досаду, украдчиво ласковая, но порою и беспощадная, злая. Он, поднятый к жизни вдали от людей руками старого волхва, не сразу мог понять природу такой поспешности, а может, и не понял бы вовсе, когда бы его наставник однажды не сказал, что она от черных подземных духов, они, оторвавшись от всеблагого неба, долго не умели обрести пристанища, пока не протянули холодные щупальца к людскому сердцу… Видать, в них они отыскали надобное себе. Что ж, Богомил знал, как бывают охуделы сердца, истощены от неприятия света. Он встречался с людьми, осознавшими пагубность обитания во тьме, и говорил с ними и пытался вывести из глухого всеохватного мрака, и порою это удавалось. Но как же тяжело ему было тогда! Все в нем ослаблялось, в душе делалось пусто и как бы отстраненно от сущего. Это и смущало, что отстраненно, и он терпеливо дожидался, когда силы вернутся к нему.
Он мог прозревать через тьму лет и отыскивать там близкое, несущее успокоение тем, кто нуждался в этом. Но прозревание совершалось нечасто, лишь в какие-то особенные, едва ли не блаженные по отношению к нему, страждущему, мгновения. Он не знал, когда они придут, и что принесут с собою, все же предчувствие их возникало в нем загодя и меняло в душе, она словно бы отрывалась от своей телесной оболочки и существовала вне ее, одновременно принадлежа ему и небесам, что зависали над ним, и земле-матери, и, может, больше всего земле. Он улавливал дух ее, порой дурманящий, а нередко благодатный, бодрящий, и наполнялся прежде незнаемой силой.
Часто, когда отступало близ него помышляющее, от сего дня отколовшееся, все, что он постоянно наблюдал рядом с собою, и надвигалось неведомое, чрез лета поспешающее к нему, Богомил шел в пещеру, коль скоро находился вне ее, проникал в тайные места, где сумрачно и сыро и куда никому, кроме него, вещего, не было ходу, опускался на колени и, простерши руки, шептал подрагивающими губами, едва обозначаемо, боясь, что-либо стронуть в душе, исполненные высшего разумения слова. Они шли как бы не от него самого, от Всеведущего и Милостивого, и, придя однажды, не сохранялись в памяти, растворялись в пространстве.
Богомил подолгу стоял на коленях и напряженно смотрел перед собою, это напряжение еще более усиливалось, когда сущее как бы раскрывалось, делалось светло и ясно, а время спустя перед ним промелькивали минувшие, а то и впереди ожидаемые леты. О, всеблагие Боги, подвинутые к нему блаженной душой его! Сколь дивно в них тепла и света дарующего! Сколь всемогущи они в своем разумении, сколь необычны в движении Духа, который не есть что-то суетливое и жаждущее хотя бы и пития от небесной жизни, но неколеблемое даже и в самом движении, приметное лишь малому числу смертных.
Богомил догадывался, что его видения от Богов, от их доброй воли, и он радовался тому, что соединяло его с ними. Но радость его не шла от унижения собственной сущности, она оставалась спокойной и ровной, как если бы этот удивительный дар не в малой степени зависел и от него самого. Он верил в себя. Это началось в те поры, когда он обрел способность понимать старого волхва и подчинился его воле, подчинился еще и потому, что за ним утверждалось право судить про что-либо ни от кого не зависяще, и даже больше, коль скоро старый волхв замечал в нем самостоятельность в суждении, он заметно приободрялся и говорил негромко:
— Боги вершат небесные дела и помогают людям. Но если люди не захотят жить своим разумением, а обратясь к Богам, станут ждать милости, позабыв про свое назначение на земле, то скоро иссякнет в них земная сила. От Богов озарение, от людей деянья их… И сие есть согласие, подвигающее к истине.
Старый волхв нередко говорил Богомилу про ту жизнь, что шла промеж людей, далеко от пещеры, и не было в его словах радости, не обозначалось и огорчения, точно бы то, что протекало в стороне, не задевало в нем обретенного, не затрагивало. Богомил удивлялся и хотел бы понять причину этого и помногу размышлял, но спустя время от недавних размышлений не осталось и следа. Старый волхв, приметив в отроке сердечное томление, отодвинул его мысли от непокоя.
— Беда от неумения людей понять друг друга, творить благо не только для себя, а и для ближнего своего. В суете они пребывают едва ли не все время проживания на земле. Не ведают, что человек крепко связан с тем, что было до него и что ожидает впереди. Ему только кажется, что он волен поступать, как ему хочется, на самом же деле это не так, и в каждом его свершении — от сущего, оно подталкивает человека к действу.
Богомил лежал на сырых камнях, чуть возвышаясь над тихо журчащим ручьем, он протекал по самому дну пещеры, узкий, в полшага, и странно тусклый, точно бы таил в себе что-то от давнего, еще неистраченного. Старый волхв нередко обращал внимание на эту, от земли, неистраченность, и ему хотелось думать, что это не случайно, видать, и вправду в ручье есть тайна, только он про нее не знает и, может, никогда не узнает. Но не огорчался. Он привык понимать сущее как нечто огромное и часто возвышающееся над человеком и принимал все как есть. Значит, так нужно, коль скоро и самая малость от небесной сути.
Богомил мог бы набросить на камни медвежью шкуру, вон она, в ногах у него, крепкая еще, с густой несвалявшейся шерстью, и уж потом лечь на нее, но он и рукой не пошевелил. Лежа на камнях, он ощущал не только прохладу, а порой и студеность, но еще и собственную соединяемость с землей, словно бы ему так становилась больше понятна ее сущность. Эта убежденность ничему в нем не противоречила и не учиняла зла его телу. Он верил, что через короткое время одолеет слабость.
Мало-помалу Богомил задремал. Но дрема не помешала ему подвигаться вперед по летам, тянуться за ними. И чем дальше в мыслях он утягивался в давно минувшее, тем спокойнее было на душе. Люди, что встречались ему, хотя и походили на живущих ныне, все ж приметно отличались от них не только внешне, а и сердечной своей сутью, она казалась крепче и надежней той, что наблюдалась в соплеменниках. Он видел долины, размашисто широкие, привольно легшие близ Русского моря, нога его ступала на степные дороги, едва обозначаемые в густо и высоко взросшей траве, и он долго ходил по ним, а может, не так, просто он оказался в состоянии сразу пройти по разным путинам или вдруг очутиться в сколотском, чуть поднявшемся над рекой городище и медленно, как бы помимо своей воли, брести по узким улочкам. Он говорил с кем-то, чаще с человеком, много чего повидавшим и уже обретшим себя в потоке знаний, сей поток течет обрывчато, тонким ручейком и во всякую пору готов иссякнуть. Однажды он повстречал старого сколота, тоже, как и он, прозревающего в дальних летах, малой горкой взнявшихся над просторной равнинностью, подобно полету степной птицы. И говорил сколот:
— Шли племена-братья машистым и легким потоком от восхода солнца, от гор великих, от изножия их, ибо сказано было прародителем наших племен: идите во все концы света, хотя бы и до края земли, и обретете твердость, приблизитесь к божественному свету. Не сейте зла, не порушайте благости в душах, а не то покинет вас предначертанное Богами.
— И что же потом?.. — в нетерпении, которое не хотел бы почувствовать в себе, спрашивал Богомил. — Что же случилось? Отчего племена-братья зачужели и уже не могли отыскать в сердцах прежнего чувства?
— В них произошла перемена, — теперь уже говорил не сколот, а старый волхв. — И то удивительно, ведь не было между ними раньше и малой вражды, одни становились воинами, другие земледельцами, третьи гоняли стада по степям. Каждый знал свое место и не желал поменять в судьбе, которая есть отображение небесной линии. Там, наверху, много таких линий, и все они живут в согласии с божественным светом. Я, если в раздумье, созерцаю их и дивлюсь им: одна возле одной, то коротки и сиятельны, то длинны и пространственны, и дальний конец едва угадывается.
Старый волхв долго молчал, а потом начинал говорить снова, и тогда совсем еще юный Богомил мысленно видел племена, растекшиеся по разным землям, и было это растекание столь могущественно и широко, что дух захватывало. И, если бы не изначально даденная привычка сдерживать себя, быть спокойным и ровным, он непременно поведал бы про чувства, что захлестывали. Впрочем, старый волхв и так понимал, что происходит в душе у вьюноши и, зная про непостоянство любой, даже самой сильной страсти, сознательно отодвигал его от чрезмерного волнения.
— Так отчего племена зачужели? — спрашивал старый волхв и устало смотрел на Богомила. — Про это мало кому ведомо. Сокрытое тьмою лет не выплеснется на свет, не сделается угадываемо. Лета крепко держат тайну и не подпустят близко, а переступить через них… О, время! Из давно минувшего выметнувшись, вдруг обратится к грядущему и там отыщет тихое, не для людского глаза, место и возликует, никуда не поспешающее, как бы замрет в ожидании чего-то. Или кого-то?.. О, если бы знать! Мы все во времени, но и оно в нас, отчего нам иной раз неприютно и тягостно, и уж не скажешь, чего больше на сердце, того ли из лет прожитых, или того, что пролегло впереди. Все соединено в нас и нет меж ближним и дальним границы, отодвинулась, отчего нередко утеривается отличие меж летами, и тогда смущение упадает на людей и растерянность. Потому и растерянность, что человеку начинает мниться, словно бы он властен еще и над временем, вот возьмет и отодвинет, и шагнет в минувшее и там сыщет благостное, а то и определится в летах, еще созревающих. Но нет!.. Где-то в себе человек понимает, что это все же не подвластно ему, и возомнившееся есть слабая нитка, чуть что, и оборвется и все опять отодвинется и станет ничем не обозначаемо в его жизни.
Старый волхв огладил длинными костлявыми пальцами теперь уже и не белую, а как бы забуревшую от долгожития, упадающую на грудь бороду, вздохнув, продолжал тем же негромким, точно бы из самого нутра его, неподатливым, трудно выплескивающимся голосом:
— И я иной раз ощущаю смущение и растерянность, но умею одолеть их и увидеть дальнее и не ослепнуть, не потеряться во времени. Я потому и умею, что на сердце у меня в такие мгновения все напрягается, цепенеет, и в теле малая жилка не ослаблена… И тогда встает передо мной разное, но чаще то, что порушило жизнь племен-братьев, отодвинуло друг от друга. Я вижу богатства, что притекли к ним в руки и по первости вознесли высоко и сделали владыками едва ли не всего мира, а потом начали разъедать в их душах, ослаблять волю. И вот уже черное, бесовское пробежало меж людьми и подтолкнуло ко злу. И тогда возникла вражда, и отсеклось одно племя от другого, и понемногу забылось то, что соединяло их. Я вижу это и страдаю, и хотел бы говорить со старейшинами племен, но глухи они к моему зову. Я понимаю, сотворенное издревле пребудет нетронуто, иль можно войти дважды в одну и ту же воду, коль скоро она закручена круто и яро на быстрине, не остудит ли она еще и остатнюю память? А для чего же дана людям память, разве не для того, чтобы подвигаться к лучшему в душе своей, которая есть часть сущего, им питаемая и к нему обращенная?
Богомил находился в ослабленном состоянии тела, это по первости обеспокоило его, но потом он подостыл, а скоро запамятовал, где он ныне, увлекшись разговором со старым волхвом и удивляясь, отчего раньше его не посещала, казалось бы, обыкновенная, ничем не примечательная мысль, что нету ничего в отдельности: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все существует вместе и в равной степени близко человеку, только тот не всегда может ощутить это, понять. Нет, это не относится к нему самому, он и прежде обращался внутренним взором к неближнему, отступившему в Леты, и явственно видел людей, кого нарекли ариями и от кого пошли русские племена, они были высоки и стройны и мудры в решениях, их отличала неспешность в деяниях, да и в суждениях тоже. Дивное прозревалось в сказаниях и ведах, а их они бережно переняли от предков и хранили стойко, несмотря на разные несчастья. Они поклонялись огню и ветру, матери-земле и солнцу, и в малой птахе видели надобное сущему, от них пошло и поныне промеж волхвов не угасшее:
Какая же?..
Сколько помнит Богомил, это, влекущее к действию, всегда жило в нем, наполняло его существо, и он подолгу измучивал себя вопросами и нередко находил ответы на них, и они не всегда были далеки и призрачны, зачастую отыскивались совсем рядом, и он удивлялся, отчего же раньше не мог найти их?..
2.
Полота знала, что с недобрыми намерениями идет князь Владимир на отчий ее город. Доглядчики и послухи говорили с тревогой, что велико войско новогородское, кого только там нету: и мурома, и весь, и водь с чудью, и великое множество гультящего люда, прозываемого находниками[2]. Они по причине малого варяженья по морям и рекам пребывали в обидном для их воинского клана невостребованьи… И то сказать, оскудела торговлишка, редко кто из гостей кликнет находников на подмогу, чтобы сопровождали широкогрудые лодьи, обильно груженные товаром да снедью разною, заморскою.
Полота знала про напасть, надвигающуюся на нее, знала, что нипочем не совладать с войском молодого князя, но и отступать не хотела, изгоняя из души робость, и была довольна, когда старый полоцкий витязь Рогвольд вывел за городской тын свою дружину. Полота последовала за ним и тоже, как умела, изготовилась к бою. Латаная и перелатаная, разной бедой пытаная и мучимая, мало что про себя ведающая, да и не имеющая желания узнать побольше, точно бы так-то, в незнании, не придавливали муторные, едва ли не на одной напасти настоянные дни, как бы даже отодвигались, и малый свет проливался в душу и делалось ей хотя бы на короткое время щемяще сладко и ни перед кем не робеюще.
Полота пристально следила за расшевеленным облаком над лесной, меж болот, хитрой дорогой. Облако двигалось точно бы подгоняемое ветром, хотя на земле было спокойно, зеленые осожные листья не дрогнут даже. Все-то в полоте в перемесь: тут и удалые гости в сребротканых кафтанах, и худотелые смерды с ближних оселищ, и чернорукие кузнецы, и холеные златодельцы, и других ремесел люд, поднятый с разных городских концов не по княжьей прихоти, по великой нужде. Иль не понимаемо ими, сколь жестоки и неправедны находники? Да нет, про это они слышали не из чужих уст, на своем горбу испытали… Им не впервой видеть у себя варяжьи ватаги. Едва ли не каждую весну, лишь в лесах подтают снега и лед на реках поослабнет, сдвинется с места, они тут как тут. Оседлав еще не успокоенную, по-молодому сильную и злую воду, проталкивают лодьи на полдень… А когда выпадает в припасах нужда, вытаскивают лодьи на землю и подолгу кружат лютым вороньем по обережью, беря в домах что ни попадя, могут и в цепи взять строптивого, а потом свести на невольничий рынок. Холодны сердцем и суровы, и не всегда скажешь про них, что тоже русского корня. Вещают волхвы: в давние-давние времена, когда в людях не было сердечной растолканности, и они признавали не только в ближнем брата своего, и солнце обогревало всех одинаково, светило равно сиятельно и для сильного, и для слабого, каждому суля благо хотя бы и в дальние леты, всяк русский род имел свое назначение, были среди них и землепашцы, и скотогоны, жили, хотя и порознь, но не отдалялись друг от друга, чувствовали руку соседского рода и при надобности прибегали к его помощи. Тогда и воинского ремесла люди, позже прозванные находниками, не уходили далеко, даже если и маячила впереди великая добыча, от них шло спокойствие всем родам, они умели защитить близких по духу и по крови, меч их всегда оберегал русские племена, и мало кто из чужеземцев осмеливался приблизиться хотя бы и к землепашцу, чьи руки огрубели от черной работы и мало способны к смертному, от крови горячему ремеслу хотя бы и в обережение собственных, низко стелющихся над долинами селищ, раскинувшихся близ рек. Но однажды, во время оно, падкое на недоброту, случилось неладное в русских племенах, почужели вдруг, начали отыскивать не то, что единило, а то, что разнило, и трещина мало-помалу углублялась, пока не обверзлась, черно и угрожающе блестя краями, и уж не трещина — пропасть… Тогда-то и отошли от русских родов воинского ремесла люди, и понесло их по земле, потащило, и уж редко когда вспомнят, откуда они родом и почему сделались не защитниками отчих племен, а разбойными людишками, для которых все едино — на кого идти и с кем, лишь бы не остаться без прокорму. Они разбрелись по земле, раскидались, потянулись к малым рекам и великим морям, и держали все окрест в холоде и непризоре, словно бы сами не от материнской боли Мокоши и не от всеведающего неба, а от злой темной воли отвергшего благой свет небожителя. Они сеяли смерть и смуту, не отличая отчих родов от чужедальних, в погубление собственной души, выстуженной и мало кем в племенах принимаемой.
Добро бы, в войске князя Владимира были только новогородцы, с ними сладила бы полота, уговорилась бы, когда бы оказалась побитой ими. Но как ублажить находников, похлеще злой Мары, их не утопишь в воде, как ее чучело, не изгонишь зло из сердца, лютостью вскормленное, маются ненасытьем, что ни отдай им, все мало. Потому и вышла полота за городской тын и теперь, напрягаясь, ждала, когда на полет стрелы приблизится к ней чужое войско, окованное железом. Все в ней ныне взбаламучено, и в суете не сразу углядишь страх на сердце, отчего по первости подумаешь, что нету его. Но есть он, есть, чуть отступивший, как бы даже ужавшийся, обмягченный какой-то.
Рогвольд поднял руку, сказал что-то дружине, неслышное для полоты, которая, колеблясь, нестройными, нередко сминающими друг друга рядами стояла по правую от него руку. А потом витязь взметнул над головой меч, сверкнув серебряными поручьями, и толкнул коня вперед. И тотчас дружина его, малая числом, но удалая, стуча о красные щиты, метнулась за ним, а скоро обогнала его и врубилась во вражье, ощетиненное пиками кольцо. Тут и полота не устояла и, взъяривая себя, побежала к месту сечи, и вот уже сделалась невесть что, точно бы напрочь запамятовала, кто она есть и откуда, что-то в ней проснулось диковатое и яростное, такое, о чем прежде и понятия не имела. Она вдруг начала проявлять не то чтобы воинское умение, а диковинную изворотливость и решимость, и не беда, что кольчужка на груди застарелая, помятая, не однажды тяжелым мечом рубленая, иль остановишь полоту, коль на сердце нечаянно поменялось, там светло и ликующе, а страх и вовсе ужался, спрятался, отыщи его. «Э-ге-гей!» — кричала полота, упадая на вражьи пики, ломая их и расталкивая. И быть бы новогородцам, да и находникам, смяту, если бы не почувствовал находящийся при юном князе дядька его, широколицый и могутный, с пронзающе острыми и сильными глазами, надвинувшейся на войско опасности. Но Добрыня почувствовал ее в той лютости, с какой полота бросалась на супротивную сторону, а пуще чего в том, как она умирала, пронзенная копьями и порубленная вражьими мечами, точно бы не было промеж нее смердов и работных людей, а всяк, подобно сынам Ладожья, с малых лет приучен к воинскому делу, да и к самому виду смерти. И порубленный мечами полочанин старался подняться с земли… Даже Добрыне стало жутко, и он, хмурясь, велел челу войска рассыпаться, избегая прямого боя. Но исполнить это оказалось непросто: варяжьи ватаги освирепели, не привыкши к долгому противостоянию хотя и численно превосходящего противника. Они не умели скрыть удивления, которое было упорно и стойко, и оно поменяло в них, и вот уж, презрев все, они сделались не похожи на воинов, хладнокровных и умелых, подчиняющихся старшему меж ними, а обыкновенными, обозленными людьми, для кого первое дело — добраться до вражьего горла. К тому времени, когда Добрыня повелел челу войска рассыпаться, расслоиться, находники уже потеряли себя и долго упорствовали, воеводам понадобилось приложить немало усилий, прежде чем находники подчинились, и в челе войска неожиданно для полоты, которая с недоумением наблюдала, чуть задержавшись, как распадаются варяжьи ватаги, появились цепи, составленные из мери и веси, из води и чуди. Эти цепи не в пример варяжьим казались слабыми и сильно колеблемыми и вроде бы не представляли для нее опасности, хотя и ощетинились длинными зачерненными луками. Полота втайне полагала, что ей ничего не стоит поломать их, разметать, и она была страшно удивлена, когда в воздухе засвистало, запело, застонало, и в рядах ее, дотоле горделиво и победно взмахивавших копьями и мечами и ударявших цепями о старые щиты, видать, от дедов еще, по случаю найденных в запечье, смешалось, и люди, пронзенные сильными калеными стрелами, умирали с недавним еще недоумением в лицах, но теперь уже растерянным и вспугнутым смертной болью.
А что же Рогвольд с дружиной?.. Они видели, как была расстреливаема полота, но ничего не предприняли, чтобы помочь, им даже в голову не пришла подобная мысль, все, что ныне жило в них, устремлялось к одному: как бы самим достойно выйти из боя, по всему, уже проигранного. Они слегка удивились, когда полота оказалась возле них и изготовилась к смерти. Но теперь, видя, как она умирает со стонами и проклятьями, не выказали даже удивления, точно бы заранее знали, что все так и кончится и ничего путного из страстного и горячего порыва ее не выйдет. Бог с ней, с полотой, быть бы самим живу!.. Участвуя постоянно в разных сражениях, больших и малых, и наблюдая смерть, сами они и мысли не допускали, даже если гибли близкие им люди, что это может произойти и с ними, точно бы они заговорены от смерти, а в чем-то подобны самому Даждь-богу, который если и умирает ввечеру, поутру воскресает, осиянный короткими и сильными небесными лучами. Они стояли в угрюмом бездействии: все силы противной стороны были обращены противу полоты, — пока не оказались одни в чистом поле, близ широко раскидавшегося окрест черноболотья, окруженные новогородским войском. А потом и они, один за одним, теперь уже с горькой досадой на лицах, начали падать на покрасневшую землю, посеченные тяжелыми мечами, поколотые искряно-белыми пиками. И вот уж в живых остался лишь Рогвольд, огромный, широкогрудый, весь в железах, его не тронули, точно бы оберегали для чего-то. И верно что сказал Добрыня перед боем, чтобы полоцкого витязя всенепременно взяли в полон. В конце концов, ему накинули на шею волосяной аркан, добытый в схватке с сынами Вольного Поля, и поволокли в городище ко княжескому, чуть взнявшемуся над другими построями, терему. Рогвольд, хотя и плененный и понукаемый, избиваемый злыми плетями, оставался спокоен, и лишь тогда суровое лицо его исказила горькая обида, когда близ терема он увидел своих сыновей, израненных, кровь через изодранную кольчугу обильно стекала на землю, едва передвигающих ноги. Он чуть заметно кивнул им, как бы ободривая. Так это и поняли те, кто вел его на аркане, и они, пуще прежнего озлобясь, начали избивать старого витязя, но тут на высокое теремное крыльцо, блещущее многоцветьем, вышел Добрыня и велел подвести Рогвольда к нему.
— Что скажешь в свое оправдание преступивший закон предков и воссевший на чужое княжье место? — спокойным и сильным голосом спросил воевода, но не дождался ответа, а может, понял, что ответа не будет, взял Рогвольда за плечо тяжелой, в железах, рукою и чуть подтолкнул его.
В теремных покоях озабоченно переминался с ноги на ногу юный Владимир, он чувствовал себя не в своей тарелке, искоса поглядывал на Рогнеду, она сидела на высоком княжьем месте, и совсем не по своей воле, подле нее стояли отроки и не давали подняться… Владимир в ярко красном плаще и в красных сапогах, светлолицый, с русой короткой бородкой, в темно-синих, широко распахнутых глазах таилось смущение, для него все вокруг точно бы в диковинку, он ожидал, кажется, чего-то другого, а вовсе не того, к чему Добрыня готовил его.
— Мы ждем, княже!..
В худом и обветренном, с едва приметными скулами, лице Владимира дрогнуло, как бы даже едва обозначенная тень пробежала, и можно было подумать, что он, хотя и услышал, что сказал Добрыня, намеревался сделать вид, что не услышал. Впрочем, это так и было, и юный князь теперь хотел бы одного, чтобы его оставили в покое, ему ничего не надо, и он не желал бы прибегать к насилию. Иль мало их уже совершено, кровью и злом меченых?.. Ах, если бы он мог поступить так, как повелевало сердце! Но нет, нет… Строг Добрыня, насмешлив, все-то видит, даже и упрятанное в душе, ничего не упустит, вон опять послышался его голос:
— Мы ждем, княже!..
Владимир не помнил, что было потом, но, может, и не совсем так, и что-то он помнил, но сознание, не обремененное постыдным, чистое и светлое, не желало удерживать содеянное, отгоняло напрочь как раз по причине его постыдности; все же нет-нет да и представало перед ним, точно бы издалека, едва ли не из чуждого ему мира привнесенное, вдруг виделось молодое и сильное девичье тело и глаза, большие, страшные… глаза Рогнеды; она, обнаженная и, кажется, совсем не робеющая своей наготы, как бы запамятовавшая обо всем, крепко удерживаемая за руки отроками, не смотрела на него, а только на отца и на братьев, и шептала что-то… словно бы просила у них прощения. Но за что?.. Она ли повинна в том, что хотели сделать с нею?.. Нет, нет, не она спрашивала, Владимир спрашивал, а еще он желал бы знать, коль скоро повторилось бы сначала, он и тогда подчинился бы властному голосу Добрыни и ничего бы не поменял в себе и поступил бы так же?.. И не умел ответить.
«Что же это? Зачем?.. Но я не хочу! Не хочу!..» — шептал он, и на сердце у него было томительно и горько, как если бы он сам испытал бесчестие. В нем жила смута, в душе, но он еще не понимал про нее и думал, что она скоро ослабнет, а потом и вовсе исчезнет. Он не знал, что она совсем другая и, окрепнув, пребудет в нем долгие леты и станет заявлять о себе даже и в те поры, когда не ждешь ее, утеняя воссиявший впереди свет. Ах, если бы не то послание Рогнеды, гда она назвала его рабичем, сыном рабыни! Не будь его, может, все сложилось бы иначе, и не появилась бы надобность овладевать ею силой, может, и сладилось бы у них полюбовно, и теперь он не испытывал бы гнетущего чувства, которое сродни отчаянию, впрочем, не горячему и сильному, а как бы смешенному со жгучей стыдливостью и сомнением. Хотя почему бы тут взяться сомнению? Ведь он поступил так не по собственной прихоти, а следуя от давних времен отколовшему обычаю. Но что для него обычай, если не греет, и даже больше, холодом от него тянет, стылостью?..
Владимир сидел в седле, опустив поводья и мерно, подчиняясь неторопливой и машистой иноходи белого жеребца, покачивался. Небо поутру синее, даже глубинно-синее, куда ни кинешь взгляд, ни единого облачка, и это нагоняло на юного князя тихую, саму в себе, стороннему глазу неприметную тоску. Впрочем, скоро она ослабла, стала не так остра и болезненна, это когда от передовой сторожи донеслись до Владимира веселые возгласы, потом крики одобрения, и уж много позже, когда меж дружинных отроков поутихло, взнялись сначала негромкие и как бы теснящиеся друг подле друга, но с каждым мгновением все более набирающие силу песенные слова. Было в этих словах столько грусти и вместе какого-то светлого и ясного торжества человеческого духа, что у Владимира на сердце защемило, и он погнал коня вперед, и тот, словно бы даже обидевшись, рванул с места и вынес юного князя на зеленую поляну. Тут близ разлапистого дерева толпились отроки, опустив мечи на землю, и с трепетом, которого нельзя не заметить в лицах хотя уже и огрубелых, но без той холодности, что так отличает бывалых воинов, слушали слепого сказителя. Будимир сидел на жесткой траве, чуть ссутулившись, и смотрел перед собой изжелта-темными невидящими глазами. У Владимира, когда он подъехал и внимательно вгляделся в сказителя, возникло ощущение, что тот прозревает неближнее, в глубине минувшего затерянное, и потому не мучается своей слепотой. Там он оставил лучшее, что было у него в жизни, и ничего другого ему не надо, как не надо видеть землю, по которой он ходит об руку с мальчиком — поводырем. И да воссияет и в их сердцах!
Старый певец держал в руках гусли и перебирал тонкими подрагивающими пальцами слабо и влажно поблескивающие струны. Но делал это нечасто, а лишь в те поры, когда голос, поднявшись высоко, так высоко, что было странно, как еще не оборвался и продолжает колебать устоялый душный воздух, точно бы зависал на этой высоте, замерев. Сказитель дотрагивался до струн и совсем не звонкая и пронзительная, но какая-то приглушенная, словно бы робеющая чего-то мелодия поднималась вослед голосу старого певца и… настигала, и уже не казалась слабой и стесненной, скорее, мягкой и все про свое назначение понимающей. Владимиру она чудилась живой, благость вокруг сеющей, эта благость отмечалась не только в воздухе, отчего он уже не был неколеблемо устоялый и душный, а во всем близ юного князя легшем, даже в малой желтой травинке, не умеющей вскинуться над землей, и в усохшем дубе с омертвелыми ветвями, хотя и тускло, и бледно.
Старый сказитель пел о давно минувших летах, и Владимир мысленно видел русское воинство, гордое и смелое, им все нипочем, они, разбросавшись, идут по широкой степи; это их непрестанное, упорное движение пуще чего другого страшит врага, и он, утратив прежний воинский дух, расступается, сминая собственные ряды. Страх, что поселился в нем, скоро делается не только ему принадлежащим, но передается иным племенам, и вот уже и окрестные земли оглашаются все в людях сминающим криком:
— Скифы идут!..
Теперь и не скажешь, откуда сие прозвание, но, видать, было в нем что-то грозное, противу чего нельзя устоять. И в русских племенах в ближнем времени привыкли к этому слову, пришедшему из чужедальних земель, но промеж своих родов прозывались по-прежнему, как повелось от дедов и прадедов.
Владимир, едва начав сознавать в земном мире бытующее, слышал, как в прежние леты жили русские племена. И слышал не только от волхвов, что захаживали в княжьи терема, а и от старых воинов. От гридей[3]. Но в отличие от сверстников и ближних к нему людей, а у них после таких сказаний в глазах как бы зажигалось, и можно было догадаться, что они воображают себя в давнем времени, и гордятся собою, и любуются, Владимир не испытывал возбуждающего чувства, внешне ничего в нем не менялось, да и в душе не происходило особенной перемены. И это оттого, что он воспринимал услышанное спокойно, точно бы знал, что минувшее останется при нем, куда бы ни повернула судьба, которая есть нечто от матери Мокоши врученное, стойкое, подобно небесному сиянию, прозреваемому и в ночи. Но, может, именно в ночи особенно остро и принимаемо сердцем. А когда волхв уходил и вместе с ним старые воины, и во Владимире, хотя внешне неприметно, страгивалось, и он, оттеснившись в тихий угол и присев на крытый оленьей кожей прилавок, закрывал глаза и мысленно видел поднявшегося из давнего, таинственного, грозного, а вместе и дивно ласкового, так что и самое слабое прикосновение к нему влекло за собою ничем не сдерживаемое смешение чувств: от робости до сильной радости, какой он, рожденный от ключницы, прислуживающий на княжьем дворе и нередко жестоко и неправедно обижаемый братьями, никогда не испытывал. Он видел рослых русоголовых воинов в длинных зверьих плащах с блестящими застежками, даже и в ночи приметными, подобно сверкающим мечам. Воины шли по узкой горной тропе, ведя в поводу нетерпеливо всхрапывающих скакунов, их было много, так много, что рождалось ощущение, что они облепили все чуждые русскому глазу горы, подпирающие высокое небо. Кажется, именно тут была сооружена лестница, по которой небожители время от времени спускались на землю и вершили потребное могучему Роду. Но вот русские воины одолели горы и спустились в долину, широко и вольно раскинувшуюся близ грохочущего в непогодье моря, оно уже в те поры называлось Русским, а там их поджидало воинство грозного восточного царя, про него от чужедальних гостей они слыхали, что владения его не обежишь и за седмицу весен хотя бы и на быстроногом скакуне. И случилось сражение, какого еще не знали здешние места. Русские воины одолели и растеклись по ближним и дальним землям. Многомудрый волхв говорил, что в те поры пророк Иудейский восклицал в страхе:
— Идут из дальней страны осаждающие и криками своими оглашают города Иудеи, и скоро не будет в них ни одного жителя.
Велика сила стародавних племен, быстры их лохмоногие кони, не ведающие устали, не пробиваемы щиты кожаные, оттого и ныне, слушая старого сказителя, на сердце у Владимира делалось просветленно, и все, что угнетало, чуть отступило и уже не было давяще и горько.
3.
Могута, светлый князь, нуждался в помощи, нет, он был здоров, ни в одной мышце его большого сильного тела не ощущалось слабости или замедленности, вялости, он нуждался в другой помощи, ее он мог получить только у Богомила, и ныне спешил к нему… Он шел по лесу привычно для жителя деревлянской земли мягким украдливым шагом, когда даже сухая осока не сломается, не восшевелит под босой ногою. Высоко в зернисто-синем небе сияло солнце, и Могута невольно прищуривался, когда, выйдя из глухого, почти недвижного затенья, был освещаем узкой, ослепительно яркой небесной полоской. Она, впрочем, держалась недолго, и по мере того, как шел Могута, истачивалась, пока и вовсе не исчезла.
Мрачен деревлянский лес, и это от его первоначального предназначения, ведомого лишь жителю сей земли, да и то как бы не сполна, с краю… Но и этого достаточно, чтобы сказать с трепетным придыханием в голосе:
— О, Боги, сколь ничтожен я и слаб!
Но то и дивно, что, изрекши так, человек точно бы освобождался от давящего, выпрямлялся, и взор его светлел. Тут все совершалось противно искони меж людей укоренелому правилу. Но что есть правило, как не стародавняя привычка следовать однажды обретенному? Разве не одни и те же законы правят миром небесным и земным?.. Отчего же тогда сиятельность неба вдруг да и станет чужеродна земной жизни, на поте и крови Божьей твари поднявшейся? Где грань между ними? Определена ли она в каком-либо издревле существующем установлении?
Люди, в здешних местах обитающие, подстать деревлянскому лесу, угрюмоваты, крепки телом, коль повстречаешь кого из деревлян на таежной тропе, легкого на ногу, простоволосого и в зимнюю пору, с посверкивающим бронзовым блеском обручем, тугой змейкой перетянутым на голове, да с топором на длинном блестящем черенке под темным, из зверьей кожи, плащом, у пояса, то и заробеешь, и шаг сделается вял и нечеток. Но и то ладно, что не во всякую пору сей топор вознесен над головой чужеродца, тому нужна немалая подвига, чтоб осерчал деревлянин и чтоб в лице почернел подобно отчему лесу. Было так и в ближнее время, когда пришел в деревлянскую землю стольный князь Игорь со дружиною, и не с добром пришел, со злой утайкой, почему и был предан смерти лютой. Иль ходят вброд дважды по одной и той же воде?
Черен лес, сине благодетельное небо, зелена трава. И не поменяться сему до веку, хотя бы и минула тьма лет. Да что есть тьма в сравнении со стародавним обычаем, который в сердце у деревлянина? Смеет ли хотя бы и наисильнейший растоптать его копытами боевых коней?.. Пусть трижды туга — тоска-печаль пройдет по отчей земле, не быть посрамлену древнему обычаю, всяк, сдвинувший его, да будет суровою метой мечен, пока не иссякло в племенах, пока не обратились они в пыль, не затерялись в земных просторах, подобно тем народцам, о которых ныне только в мудром слове волхва и услышишь.
Душевная туга гнала, подстегивала Могуту, непонятная даже в ближнем его окружении: силен духом князь, ни разу не был замечен в отступе от думы, что держалась в голове, не терялся, не прятался за чужую спину и в худшую для себя пору. Так что же случилось со Светлым по роду — не по великому стольному становлению князем? Право, он и сам не сумел бы ответить. Мучившее его, истаптывающее душу, скорее, тайного свойства. И началось это, все в нем всколыхнувшее, не сегодня и не в прошлую седмицу, раньше, и по первости едва примечалось, так что легко можно было отмахнуться от не очень докучливого чувства, отыскав себя в деле. Но с летами как бы из ничего возникшее чувство все укреплялось хребтиной, и скоро сделалось так, что нипочем не разминешься с ним. Но и тогда Могута не сразу решился пойти к старому волхву, отодвинувшемуся от земного края.
— Я ждал тебя, сыне, — сказал Богомил, когда Могута осторожно, цепляясь руками за холодные камни, едва ли не ослепнув по первости, спустился к нему в пещеру. — Я видел, как ты шел зверьей тропой.
В том месте, где, опершись спиной о сырую, с мшистыми желтыми пятнами, скальную стену, сидел на округлом камне старый волхв, было светло, невесть откуда проникавший свет ровно и спокойно и как бы даже с тайным удовольствием, коль скоро ему подвластно и это, от живых тварей, ощущение, упадал на Богомила, на его худую, точно бы сросшуюся с подземной скалою, неподвижную фигуру, в белом, и даже больше, в ослепительно белом одеянии.
Могута не удивился слову Богомила и хотел бы говорить о том, что привело его сюда, И не мог, что-то в нем мешало, и он начал сердиться, проявлять не свойственное ему нетерпение, и от понимания этого досадовал… А старый волхв молчал и пристально смотрел на него, но совсем не потому, что, видя неумение Могуты отыскать надобное слово, намеревался продлить его душевную колготу, а потому, что перед ним открылась судьба этого человека в летах грядущих, и сделалось больно, и он не сразу совладал с болью.
— Тебя позвала истина, сын благородного Мала, — сказал старый волхв, не меняясь в лице, в нем точно бы все затвердело, стало необычайно сходно с ликами Богов, а они стояли, чуть отступив от него, у темных каменных стен. — Ты увидел русские племена в величии и славе, как широко и мощно шли они, осиянные Небом, любимые Богами, как селились на богатых землях и подымали города. Но ты увидел и другое… как эти же племена утратили силу и были изгоняемы отовсюду. Ты увидел вражду между ними, которая вела их к погублению, и тебе стало страшно. Так?
— Да, Владыка!
— Но я говорю, истина в человеке, коль скоро она прозревается его разумом и не мешает сердечному чувству. Человек есть порождение Мокоши, и он подобно облаку в небе весь в движении. А что как подует сильный ветер? Не растащит ли облако, не раскидает ли по синему полотну?.. Бойся постоянства даже в истине.
— Но, Владыка, разве истина не вечна?
— Ты прав, она вечна, только человек не всегда может увидеть ее всю. Она не живет в одном времени, она и в прошлом, она и в днях грядуших. Тебе показалось, что русские племена пережили свое величие, распались на отдельные роды, ослабли и уж не подымутся. Так ли? А что если они теперь пребывают в самом начале своего нового возвышения? Иль не сказано славным Боссом: «Я ухожу, но я оставляю людям дух мой». И сие есть в скрижалях предания.
— Да, Владыка, великий Босс поднялся на защиту отчих земель и потеснил готов Виттарда. Но силы были не один к одному, он потерял сына, а потом и сам был предан смерти. Но что есть смерть для русского человека? Страшно утерять в себе дух воина.
— И смеялся Виттард над Богами нашими, а потом повелел сжечь их, разложив огромный костер. И, когда огонь поднялся высоко над примолкнувшими людьми, сказал Виттард, обращаясь к пленным: «Если кто-то из вас пройдет чрез огонь, я поверю, что ваши Боги сильны». И вызвался ближний к Боссу человек прозваньем Святовит и шагнул в огонь… и — вышел… черный, обугленный, и вытекли глаза у него. И растерялся Виттард и повелел убить пленных.
— Все так, Владыка. Рожденные в наших осельях касаются меча прежде, чем сосцов матери. Ромеи ищут дружбы с нами, понимая про нашу твердость духа. Воины-руссы ходили с гуннскими племенами в дальние земли и прославили имя свое, но при этом сами нередко оставались чуждыми друг другу. Мы привыкли больше доверяться мечу, нежели сердцу. Искал ли кто из стольных князей дружбы в других племенах добрым нехулящим словом и сердечным участием в деле? Даже высокородный Кий опирался на меч, стремясь собрать воедино русские земли. А что до Олега или Ольги… Кровью и людскими муками мечен путь их.
— Но это не вся правда, сын благородного Мала. Сказано в Ильмень-ведах: «Не ищи воли, обманешься; не изощряй себя мудростью, пребудешь в глупости». Вспомни: Святогор хотел всей правды, какая только сыщется среди людей. И Боги дали ее. И он взял и понес. И земля не выдержала великой тяжести и раскололась. Упал Святогор в глубокую яму и уж не подняться ему. Всю правду не знают даже Боги, Могута.
Старый волхв вскинул вверх худые, в темных, иссиня-бледных прожилках руки, недолго подержал их над головой, глядя широко открытыми, все еще ясно зрящими глазами перед собою. Могута тоже потянулся туда же и увидел большое белое пятно на низком каменном потолке и… вздрогнул, когда разглядел тени, множество теней, они кружили над белым пятном, сталкивались и, точно бы обретши новые силы в сшибке, двигались еще быстрей, еще яростней.
— Да, и Боги, — сказал Богомил, опуская руки и укладывая их на острых желтых коленях. — И это во благо им. Но это во благо и человеку, ибо смиряет его желания, а они есть худшее из проявлений человеческого духа. Чем больше желаний, тем дольше путь к самому себе. Ищи в душе своей, сын благородного Мала, и да обрящешь. Я все сказал…
Старый волхв опустил голову, и длинные желтые волосы закрыли его лицо, а Могута все медлил, точно бы какая-то неведомая сила удерживала, не давала стронуться с места, она была в нем самом, хотя и не подвластная ему, в какой-то момент он смутился, все же спустя время одолел неподчиняемую ему силу. Но, может, она сама отступила, когда догадалась, что он понял и про нее.
— Будь здоров, владыка, — медленно сказал Могута, выходя из пещеры.
И снова он шел по глухому, в предвечерьи и вовсе потемневшему лесу, и было на сердце по прежнему неспокойно, но уже не так смутно, что-то в нем высветлилось, пускай еще слабо, и он не сказал бы, что причиной тому стало слово Богомила, хотя сказать так не посмел бы, не дал бы сердцу излишне вольную запашку, чувствовал, не по ветру пущено слово Богомилово, а к утверждению душевной крепости в нем. Могута и не ждал от старого волхва усмирения своего непокоя, но, может, даже не так, и он все же ждал этого, конечно же, понимая, что не все в нем развеется и утянутся на сторону придавливающие к земле мысли. Но верно и то, что он ощутил в себе пробуждение света, от которого нисходила в душу тихая, ничем в таежной глуши не тревожимая благодать. Она острому глазу Могуты открывалась даже в зеленоистаивающем в разливе сумерек кустарнике, что неколышимо припадал к зверьей, с густым наследьем, тропе. От веку стоящие неколеблемо и твердо, деревья раскидистыми ветвями заслоняли от Могуты глубокую небесную синеву, точно не желали, чтобы кто-то в эту предвечернюю пору смотрел на небо. Могута не относил к себе сие намерение, но к духам тьмы, обитающим под землею, в то время как Боги живут на небесах.
«Чего я хотел, когда шел к Богомилу? — думал Могута. — Наверное, доброго слова, чтоб вознесло меня к надежде. И я услышал его?!..» Нет, он не спрашивал, но как бы подводил сущее в себе к утверждению мысли, которая помогла бы ему проникнуть в доселе неведомое. Он думал о Богомиле с нежностью. И это было странно. Странно было знать, что, еще в малые леты захолодевши сердцем, он способен на нежность. Светлый князь, наш князь, говорят о нем в деревлянских осельях и городищах, но говорят тайно, с опаской, как бы сие не коснулось чужого уха, ведь старейшины и волхвы деревлянской земли выкликнули его противно воле воссевшего на Киевский Стол. Что тому за надобность держать в деревлянах на княжении сына Мала? Еще не забыли в стольном граде, как горд и независим в суждениях был Мал, обронивший однажды на княжьем вершении в далеком Ладожье, когда решалось, кому стать по смерти своевольного Олега Великим князем:
— И говорю я противно наставлению Рюрика: не меч, но дух превыше всего. Единенье достигается не силой, но Божьей милостью. Ищите сие, и да найдет тот, у кого сердце открыто для любви к племенам русским.
Не поглянулись эти слова Ольге, а она была на том вершении с Игорем. И уж от нее неприязнь протянулась к сыну ее и внукам. Знал про это Могута не из чужих уст. Однажды Ярополк, Великий князь Киевский, пенял своему брату Олегу, сидящему в деревлянской земле:
— Чего ты не изловишь Могуту? Ждешь, когда он, окрепнув, подымется на тебя? Надо извести род Мала под корень, тогда и поутихнет в деревлянах. По сю пору волками глядят.
И про это, тогда Могута утаивался в малом селище близ Ирпеня, у серых вряжьих камней, донесли ему доброхоты. Да будут с ними Боги и в радости, и в напасти! Но как же обидно было слышать это! С малых лет Могута словно бы в бегах. Зачем? От кого?.. Разве он повинен в противном людскому естеству? Конечно, нет. Он и Мала-то едва только и видел, редко навещал деревлянский князь светлицу по-над ясным и каким-то дивно струистым озерцом, где жила его младшая жена Радомира. И не потому, что была не любима им, как раз наоборот, он сам не однажды говорил в присутствии сына, оправляя на ладном теле широкую, со вшитой в рукава позолотой, искряно-черную рубаху, что только тут, во Вручии, чувствует себя ничем не тревожимо. Будь его воля, сроду бы отсюда не уезжал. Но, видать, не было на то его воли и, посидев недолго в светлице младшей жены, Мал выходил оттуда, отлавливал коня и устремлялся в убег.
Еще запомнил Могута, чуден ликом был Мал; память-то услужлива, никуда от нее не денешься, она и говорила про это, а еще про то, как однажды отцепил Мал от пояса длинный меч с червленными зазубринками на умело в лесных кузнях оттянутом лезвии, бросил на землю, сказал сыну, стоявшему в окружении посверкивающих шеломами дружинных отроков, с легкой усмешкой в подвижном, с короткой русской бородкой, лице:
— Подымешь меч, быть тебе князем у деревлян! — И легонько подтолкнул сына в плечо.
А малец в ту пору третью весну встречал, и на ногах еще некрепко держался, но и тогда уже в нем наблюдалось что-то, и не от него даже, от другой силы, может статься, от Всемогущего Рода. Подтянулся малец к лежащему в траве мечу, обхватил, наклонясь, ручонками теплую рукоять, дернул на себя, напрягшись, приподнял меч, и долго стоял так, покачиваясь.
Отроки зашлись в неистовом крике:
— Быть князем! Быть! Быть!..
И сам Мал не сдержал нахлынувшего восторга, воскликнул:
— Быть!..
Теперь-то Могута знает, оттого отец тогда находился в хорошем настроении, что вернулся с удачно сложившегося похода, сумел примучить соседей-полян. Но так случалось нечасто, и в памяти у Могуты все больше вытенялась озабоченность, а то и растерянность в облике Мала.
А тьма все загустевала, и вот уже в двух шагах ничего не видать. Могута решил отдохнуть, а уж потом идти дальше по свету звезд. Они чуть окрепнут и растолкают тьму. Не впервой ему, привычному к долгим хождениям по земле, угадывать тропу и в глухой непролазной ночи. Но вдруг подумал, а только вдруг ли?.. — куда он пойдет, к какому селищу?..
Он прислонился к толстому разлапистому дубу, кора на дереве шершава и огрубело тверда, долго стоял так, прислушиваясь к себе, и это, в нем происходящее, успокаивающе подействовало на него. Так было уже не однажды, он жил как бы в двух измерениях: то, что подталкивалось верхним умом, являло собой одно, что распахивалось душой, дальними чувствами — другое, и это, другое, чаще оказывалось сильнее и крепче, чем первое. Там, в душе, точно бы таился кладезь умиротворения, из него можно черпать и черпать… Но и то верно, что Могута не часто обращался к нему, словно бы опасаясь, что это ослабит волю, а он не хотел бы этого, понимая уже и теперь, что ему уготовано Богами нечто несходное с обыкновенной человеческой судьбой. Он чувствовал, тут мало что зависело от него самого, а от вышней силы, которая управляла им. Он был безместным князем, вынужденным скрываться от стольных людей, от их рыскающего глаза, отчего часто менял место своего пребывания. О, Боги, где только он не утаивался: и в земле летьголи у Варяжьего моря, в болотах, и в муромских осельях, раскидавшихся аж до самой Воложи, и на Белозере живал в самояди, и в Тмуторокани у вольных людей близ косожских кочевий. Не сыщешь на Руси укромного места, где не сиживал бы Могута. Но то и приятно, что везде его встречали как почетного гостя, и не только потому, что так принято: хотя бы и захожему чужеземцу отводят доброе место за хозяйским столом, — а и понимая про его судьбу. И это по первости удивляло и смущало, но со временем он привык, догадался, иначе не могло быть, коль скоро на нем благословение старого Богомила. И всюду Могуту называли светлым, а то и вольным князем и спрашивали о деревлянской земле, как если бы он только что оттуда. И он отвечал, но нередко отмалчивался, и это принималось людьми не в обиду.