Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: За Русью Русь - Ким Николаевич Балков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто-то звал Будимира голосом слабым, дрожащим, не остывшим от горестного недоумения. И он не мог понять, кому понадобился, и думал, что это Изъяслав обращается к нему, видать, что-то понадобилось его душе для обретения успокоения в долгой небесной дороге.

— Дедушка! Дедушка!..

А вот и за руку кто-то взял его и потянул… Отчего бы?.. Отчего бы вдруг и мелодия в нем не то чтобы оборвалась, оттеснилась, скорее. Будимир открыл незрячие глаза и, ощутив в ладони чью-то маленькую, теплую, то и удивительно, что теплую руку, как бы не зависяще от его сознания спросил:

— Ты кто?..

— Я Любава… И я теперь одна… Брательника отнесли на лесное угорье. Пойдем, дедушка, там ждут…

Будимир хотел спросить, где… там?.. Но подошел еще кто-то и поднял Изъяслава.

— Да, да, конечно, — сказал Будимир и вяло, с видимым усилием оторвал свое ослабевшее тело от земли.

17.

Сказано в древних Ведах: быть сему миру, пока не угаснет свет в душах и не отторгнутся они от сущего, которое есть начало и завершение всему. А еще в русских родах жило, передаваясь от деда к внуку, от отца к сыну, стремление к истине, как если бы она была солнечным светом, а люди — зеленой травой. Всяк, даже малоразумный, едва постигши в своем сердце, коль скоро становилось никому не надобно его проживание на отчине, вспоминал про нее, вещую, от Богов, от их всесветного разумения, когда познается не малая часть сущего, но все сразу, от дальнего, третьеводни сожженного лихими людишками вятского селища до луноподобного Ирия. Да, и не окрепший в разуме тянулся к истине в тайной надежде понять, нет, не ее, великомудрую, а собственную жизнь в приближении к ней, которая стала не в радость. И спрашивал как бы даже с обидой, приникши к сияющим стопам ее горячими губами: «Почему так?!..» О, если бы только смущенные в душе обращались к истине. Но ныне и те, кто более всех приблизился к ней, пребывали в огорчительном для высокого духа недоумении и тоже задавались вопросом: «Почему? Почему так разбросало людей, и лишь ненависть правит родами, и нету от нее даже в самых тайных местах сокрытия?» Ненависть, одна только ненависть в сердцах, чуть дай ей поблажку, она выхлестнется наружу и почнет искать поживу, и до той поры не успокоится, пока не отыщет. Разбросалась ненависть, многогрешная, и по древней земле вятичей; вот уж которое лето не утихнет, не забредет в глухие чертоги, незримые обыкновенным людским глазом, где и пребывать бы ей во тьме. Но нет, подталкиваемая желаниями, окормляемая ими, она утратила сдерживающее начало и все множится, множится. И несть этому конца! Не отыщешь селища, где бы не возжигались крады и не воздвигались бы поминальные столпы, где спознавшиеся с несчастьем жены не царапали бы себе лица в отчаянии, а то и не накидывали бы на шею крепкие льняные веревки и не отдавались бы в холодные, усохшие, но еще сильные руки древней старухи в черном, и терпеливо не дожидались бы, когда ангел смерти подведет их к высоким белым воротам и затянет петлю…

Что же случилось с вами, люди? Или солнце светит хуже? Или ветры, гонимые с Поля, пуще прежнего злы? Отчего даже требы, приносимые берегиням, оскудели и уж не радовали глаз изобилием? Отчего в святочную пору, когда остужались очаги, не просто стало добыть живой огонь, бия искряно-белым камнем об такой же камень, точно бы умерло в руках возжигающего привычное по прежним летам радостное нетерпение? Отчего даже в масленичные дни, в самый канун пахоты, когда легко и свободно дышит земля, обильно поливаемая живительными лесными ручьями, уже не отмечалось в людских сердцах светлой радости, точно бы и она утратила недавнее воссияние и ослабела, отчего и хождения с кутьей да с яйцами да с пахучим лесным медом к святому месту, где под высокими домовинами покоится прах родовичей, ныне редки и как бы по принуждению совершаемы?.. Отчего потускнел и самый день Ярилы и редко когда встретишь украсно прибранную, в шелковистых лентах, молодую березку и увидишь веселые девичьи пляски в священных дедовых рощах?.. Разве что день Рода пребывал в прежнем суровом недвижении. В сей день природа словно бы находилась в жестоком, несходном с ее сущностью, недоумении, а нередко как бы в ожидании еще пущих невзгод, почему и самые кровавые жертвы, приносимые всемогущему Богу, казались никому не нужными, чуждыми людскому духу. Все, все ныне поколеблено, сдвинуто и не отыщешь ничему благостного истока, точно бы все иссушилось, прохудилось, и на сердце горько и больно, и некуда деться от этого.

В людях наблюдалась потерянность, было такое ощущение, что они уж не принадлежат себе, едва ли не совсем утратив чувство собственной значимости, когда если и обращались к Богам за помощью, то лишь в крайнем случае, и немногое просили у всевышней силы, разве что понимания, каждый говорил мысленно:

— Об одном молю, о, Боги, чтоб осветлили мою тропу, чтоб меньше плутать мне в глухом лесу. А все другое, нужное моему роду я сделаю своими руками.

Богомил, выйдя однажды из пещеры и побродив по ближним весям, ясно уловил эту потерянность в людях, и понял, что она от злой, враждебной синему небу, силы. Еще куда ни шло, если бы она была разлита в пространстве, недолго властвует она там, рассыпается на мелкие сколки, а по прошествии времени и не сыщешь их, угасают, не успев утвердиться и в слабом следе. Плохо другое: та сила отыскала себе пристанище в людских сердцах. И не то чтобы кто-то стремился утвердить в душе нечто бесовское, нет, конечно. Но тогда почему даже с благим намерением покинувший мирный порог совершенно запамятовал отмеченное тростниковым писалом в Ильменских Ведах, что добро не укрепляется злом; как нельзя свету и тьме находиться в одно и то же время в одном месте, так нельзя возвысить никакое деяние, коль скоро оно полито кровью ближних по духу.

В вятском лесу Богомил встретил Могуту. Был тот в боевом одеянии, опоясан мечом, глаза у него горели истово. Старый волхв увидел в этом смутившее его душу, заматеревшую в сладостном покое, и сказал про свое смущение воеводе, а еще про ту, от человеков, всесветную боль, что растеклась по городищам и селищам, по всем землям русским, подобно черному мору.

— Иль тут нету и твоей вины, княже? — сурово спросил Богомил.

Вздрогнул Могута, потемнел в лице. Но не от обиды на старого волхва, хотя не осуждающего слова ждал от него, думал, что Богомил с пониманием относится к его деяниям, а оттого, что в душе нечаянно шевельнулось чуждое ему, он точно бы уловил в слове волхва от собственной своей сути, правда, еще не окрепшее, не затвердевшее. Не было ли и ему самому иной раз непросто подымать меч?..

Могута ничего не ответил старому волхву, не смог, стало грустно, появилось желание побыть одному. Но он понимал, что нынче это недоступно. Случилось так, что теперь он принадлежал не только себе, а и людям, которые поверили ему, и пошли за ним, покинув жилища. Их не так уж мало, и они не щадили живота своего в борьбе за старые свычаи и не просили пощады, когда оказывались побеждены, и умирали спокойно, как если бы за правое дело… В его дружине бок о бок воевали светлоокие деревляне, привыкшие к пешему строю и умело владеющие боевыми топорами, и смуглоликие конные ратники из дальней Смолени, и узколицые дреговичи с красными стальными кольчужками на груди, и широкоплечие, в темных железах, новогородцы, и легкие на ногу, в зверьих шкурах, вятичи… Были в его дружине и люди высокородные, старокняжьего корня, но и они не чинили ему и малого супротивства. То и поддерживало дух в нем. Но и без этого Могута не поменял бы в себе. Это уже не зависело от него, а от другой силы, про нее он не сказал бы, что она лишь благо дарующа ему ли, ближнему ли окружению. Ощущалось в ней нечто охолаживающее душу, и трудно было отделаться от чувства, что и в небесных далях не все совершается как хотелось бы, что и там происходит что-то не в утверждение сущего, но в расталкивание.

Могута подумал, что устами Богомила глаголит дальнее, придерживающее сущее в привычном устоянии, сдвигаемом в одну ли сторону, в другую ли, радость ли несущее мирскому люду, горе ли. Но смутило воина и мужа не это. Он и прежде знал, что душа старого волхва уже давно приблизилась к всесветному духу, обрела себе жилище на недоступной человеческому разуму высоте. Смутило вдруг помнившееся слабым и колеблемым вопрошающее:

— Иль тут нету и твоей вины, княже?..

У Могуты возникло чувство, что и Богомил находится в сомнении, и было это чувство горестно и тревожаще. Глядя на старого волхва, он подумал, что был прав, полагая, что и в небесных далях не все спокойно, и там наблюдается брожение, которое, достигнув земли, вызывает в людях потерянность.

Говорили в седую старину: на дедовом свычае племя стоит, и коль скоро что-то поменяется тут, то и племя если и не сгинет, то подостынет в нем дух дедичей и дурные новины полонят сердце. Жаль, что ныне в иных родах запамятовали про это и потянулись к Уставу Владимира, отчего и поломались многие свычаи: уж в ближних к стольному граду землях не возжигаются, возвещая о святых празднествах, чуть только солнце всколышет ночную темноту, огни на требищах и нету прежних помет, писанных волхвами на высоких белых столбах, окаймляющих капища, по которым люди узнавали бы, какой быть погоде, и оскудели жертвенные подношения великим Богам и злому Ляду. Все сделалось тускло и скучно, тож и в людских сердцах, подостыла в них извечная тяга русского человека к вольности. Да что там! По новому Уставу человек не часть сущего, свободная вершить свою жизнь по собственному разумению, но что-то слабое и безвольное, лишь близ Господина обретающее спокойствие духа. Ах, если бы так! Нету душевного смирения в людях, и сомнение в них становится все больше. А что как переметнется в сущее и там сдвинет?.. Иль не станет тогда в племенах и вовсе оскудело на добрые деяния?.. Потому-то и выбрал Могута свою тропу и уж не свернет с нее, как бы ни тяготила его порой сердечная неприютность. Потому-то денно и нощно он мечется с дружиной по вятским закраинам, не давая роздыха телу. Он и вовсе задубел в лице, и руки, привыкшие к мечу, отяжелели. Нелегко противостоять многочисленному великокняжьему воинству, да не отпущено другого, если хочешь остаться вольным человеком. Почему же этого не видит Богомил?..

Рядом с Могутой светлый князь вятичей Удал, про него и в дальних осельях наслышаны и преклоняют пред ним колена, он из древнего рода Маскуфей, и волею тверд, не растолкать в нем и самым великим посулам, на кои щедр стольный град. Он сызмала осознал предназначенное ему. Нет, не покорится Удалу ничьей власти!

Когда сделалось невмоготу по причине поределости рати за последние, кровью братниной меченые леты противостоять в открытом сражении киевским дружинам, ведомым Добрыней, решили высокородные мужи из стана Могуты разбить свое войско на малые отряды. Так и поступили. Но от этого не стало легче воинам стольного града. И в малом числе противник был стремителен и храбр и отходил не сразу. Земля вятичей вся в огне, вдруг да и в глухих лесах возгоралось, и тогда отступали дружины Добрыни к берегам Русской реки и лишь время спустя, окрепнув духом, снова шли на упрямых вятичей.

Еще долго длилось бы противоборство, да умер князь Удал и его вознесли на погребальный костер. Некому стало укреплять в душах вятичей, слезьми вдов и сирот умылась древняя земля. Кто мог еще держать в руках меч отступил в таежные дебри и там затаился. И уж не поднять никого, не вывести на дорогу войны. Что-то сломалось и в самых стойких, и сказал волхв Череда дрогнувшим голосом:

— Боги не с нами!

В Могуте слово сие отозвалось сердечной болью, она ослабила его душевную крепь. Может, это и явилось причиной того, что однажды он не поберегся и был окружен численно во много раз превосходящим его дружину противником и уж не пробиться ни в какую сторону: крепки вражьи заслоны. И то еще беда, что под началом у Могуты не одни воины, для кого смерть в усладу измученному в непрестанных походах телу, а и дети, и женки. Не бросишь их, обессилевших. Много раз слышал князь-воевода бормотание про Ирий да про то, как тягостен путь к нему, светлому; должно быть, не дойти им до него, изуверившимся… В ту пору отпал от них князь дреговичей Мирослав, порушил клятвенное слово. Горько! Тем более что и среди слабых и немощных пронесся слух об этом, и люди совсем пали духом. Однажды трое старцев, подойдя к Русской реке, бросились с крутого обрыва в ледяную воду. А тут еще киевский Большой воевода прислал вестника. Добрыня повелел ему сказать, чтобы сдавался Могута, и тогда все его люди будут прощены. Могута знал, что слово Добрыни крепко, и, поразмыслив, решил довериться ему. И неторопливо пошел к дальнему таежному навершью, возле которого развевался великокняжий стяг. И плач великий был промеж близких ему людей, когда его везли в ближнее городище, а потом опускали в глухое темное узилище. Но странно, в самом Могуте в те мгновения что-то вдруг высветилось и — полегчало на сердце и уж не было так давяще, ровно бы кто-то участливый к его судьбе сказал, что ничего еще не решено и надо надеяться на лучшее. А почему бы и нет? Сколько помнит, он всегда жил надеждой, иной раз совсем слабой, но потом она укреплялась и подымала дух.

Подле Могуты людье разное, есть и в ременных путах, а то и в железах, все они за немалые вины перед великокняжьей властью опущены в узилище, где даже в оконце, сверху, промеж потолочин, опутанное толстыми дубовыми ветвями, малый луч не пробьется, а скользит по желтому решету. Мрачно в узилище, стыло, дух в нем тяжелый, но людье все шевелится и к только что брошенному в яму тянутся со всех сторон и спрашивают охрипшими голосами, кто он, откуда?.. Могута поначалу отмалчивался, но когда оттаяло на душе, начал отвечать, и людье оживилось, вдруг да и слышалось как бы даже подкрашенное нечаянной радостью:

— Это ж сам Могута, князь вольной Руси!..

Поверило людье, коль скоро с ними ни перед кем не склоняющий головы деревлянский витязь, то и у них наладится, надо думать, смилуются над ними, грешными, Боги и помогут выйти на волю, и погуляют тогда они по ближним и дальним весям, потешат душу…

Это в легкое удивление Могуте, про него он раньше понятия не имел, подумал: и вправду, не все потеряно, и он еще расправит крылья… О крыльях сказано не для красного словца. В мыслях часто открывалось ему, что возродится он в другой жизни огромной вещей птицей и взорлит над отчиной и увидит всю ее от края до края. О, это чувство! Сколько раз оно выводило его из душевного угнетения, приближало к сущему, и тогда он не казался себе одиноким, нередко вусмерть загнанным зверем, которому один шаг до черты… Вот и ныне, обрывая давящий сумрак узилища, шевельнулось на сердце памятное по прежним летам, благо дарующее… Но тут открылась окованная железом дверь, и на пороге вырос Большой воевода. Он долго смотрел в темноту, наконец, увидел Могуту, сказал холодно:

— Ты! Иди сюда!

Могута неспешно поднялся с сырого земляного пола. Когда вышел из узилища, яркий свет ослепил его и не скоро еще князь обронил, хмуро глядя на Добрыню:

— Чего тебе?..

Чуть погодя он и воевода оказались в узком заплесневелом притворе, присели на скамьи по разные стороны длинного, потемневшего от долгожития стола, какое-то время молчали, присматривались друг к другу, но вот Добрыня сказал:

— Великий князь согласен помиловать тебя, если ты не станешь чинить зла ни ему, ни племенам, взявшим его сторону.

— О чем ты, воевода? У меня и намеренья нету чинить зло даже худшему из людей. Но если я и поднял меч, то вынужденно, в защиту старого обычая, и во многих русских землях пошли за мной.

— А что, Великий князь противу того, что укрепилось в родах от веку?

— Да. И ты это знаешь. Владимировы Уставы поломали жизнь на Руси. Всюду неустроение. Уж мало, где правят закон миром избранные старейшины, но больше присланные из стольного града. Они противятся вечевому приговору. Выброшено на ветер вещее, о чем прописано священными знаками в древних Ведах: «Глас народа есть глас божий…» Играют Владимиром бесы, к Царьграду подталкивают. Наверное, и ему мнится, что он поднялся над всеми подобно Кесарю. Не бывать этому!

Посуровел в лице Добрыня, сказал, подымаясь из-за стола:

— Смел ты, князь. Дерзок. Потому и примешь смерть в Киеве, куда и отправлю тебя поутру. — И, точно бы жалея русского витязя, добавил чуть дрогнувшим голосом: — Уж лучше бы ты принял смерть в бою, не на плахе, тогда и вознеслась бы твоя душа к Ирию, а не во тьму кромешную.

— Не сдержал ты своего слова, воевода, — с горечью сказал Могута. — Но, да, видать, так угодно провидению.

Но провидению было угодно другое. Еще не оборвали утренние лучи ночную тьму, когда распахнулась тяжелая дверь узилища и послышался чей-то хрипловатый, задышливый голос:

— Княже, ты где?!..

Могута поднялся с земляного пола, протиснулся сквозь шевелящиеся тела, узнал в худом рыжебородом воине Варяжку, шагнул к нему с сильно бьющимся сердцем:

— Ты!.. Ты!..

— Пошли, княже. Дружина ждет тебя.

18.

О, как бегут месяцы друг за другом, дружно и однорядно, точно в старом сказе о птице-тройке, не угонишься за ними, не замедлишь их бег. Вот только что сиял белоснежьем просинец, сея в усладу русскому человеку легкий морозец, а уж нет его, и на дворе лютень, и ветры шальные гуляют, и на росстанях, где высятся поминальные столпы, словно межи, отделяющие жизнь от смерти, пуще прежнего грустно. И уж едва ли кто забредет сюда в эту пору, разве что всевидящий волхв, почуявший сердечный непокой и осознавший значение его. Но и он, вознесши хвалу упокоенным на меже, уйдет в ближнее святище и пребудет там, пока лютень не одолеется белояром и не возгорится на ближнем горизонте, очищенном от тяжелых туманов, яркая белая звезда, прозываемая в русских землях Звездою надежды. Дивно сие прозвание, пришедшее из дальних, от времени померклых лет, и не скажешь, почему бы обрело себя в этой звезде, с виду угрюмоватой и как бы преисполненной не от святости легшего таинства. Случалось, зорко смотрящие замечали близ нее хмурые тени, были эти тени в омрачение душевного подвига к сиятельному пространству. Видать, и сама надежда не всегда легка и прозрачна, и она иной раз обретает несвойственное ей, утомительное для сердца человека. И будет та звезда мерцать в небе, пока ее не потеснит цветень в пышном наряде, отодвигающем все смурное, как бы даже взламывающем в душе, отчего оттуда, из самой глубины, выхлестнется радость, безотчетная, вроде бы никому не принадлежащая, да только падет на землю цветущий травень, как отыщется в ней ясность и скажется тогда людьми, что от земли-матери сия радость. Спокойно встречают люди светлый кресень, а потом дождливый червень. В каждом из этих месяцев находят приятное для своего сердца, свободно делается в груди у них, вольных вершить жизнь, подчиняясь лишь велению Богов. Станут они ездить со князьями, большими и малыми, на гоны и езы, ни в чем не уступая старшему дружинному люду, легко войдя в захмуревший день. И только когда затяжелит в небе и распахнется оно, свинцово угрюмое и холодное, и у самого бесстрашного на сердце защемит и встоскуется, и скажет он вяловато:

— Вот и студень притянуло к моему порогу.

И вспомнит со щемящей болью про злат-месяцы серпень да вересень, когда дивно ясно небо и солнышко светит, и не то чтобы паляще и жгуче, а мягко и как бы с ласкою.

Но для Рогнеды месяцы, подталкивающие друг друга, невесть куда спешащие, точно бы запамятовавшие про то, что нельзя обогнать время, которое живет само в себе и не подчиняемо никаким законам, были словно бы на одно лицо. Она не видела разницы меж ними, не чувствовала их сладкого, а иной раз и томящего позыва. Время для нее остановилось. Все было меркло и тускло. Она не желала никого видеть, даже детей, и старого Видбора, и странников, любивших посещать ее терема, зная о хлебосольности и сердечной ласковости княгини. Она целыми днями сидела в светлице, никого не пускала к себе, и челядь, все понимающая про свою госпожу, терялась в догадках, что происходит с нею, а уж про странствующих людей и этого не скажешь, их подавляла перемена в Рогнеде. Все ж они не торопились поменять свои пути-перепутья и теперь еще забредали на Рогнедин двор и хотя бы изредка и издали любовались княгиней. Ощутив подавленность в ней, хотели бы вывести ее из этого душевного состояния, и не умели ничего предпринять, и тогда многим приходила в голову мысль, что они противно недавнему своему убеждению покинули отчину для праздного времяпровождения, а не для того, чтобы подвинуться к истине. Были среди них люди разные: и смолоду сроднившиеся с нуждой, и те, кто высоко стоял по праву рождения, но со временем осознал бесполезность бытия, коль скоро не воссиял над отчим подворьем свет, предвещающий славное перерождение. Они жили одной надеждой: вдруг на тропе странствий откроется им свет истины, и тогда поменяется в жизни, и люди пойдут за ними и сделаются все братья и сестры. И не беда, что иной раз мучительно тягостно становится их хождение по тропе странствий, когда нет-нет, да и упадет ослабевший и застынет в его глазах недоумение и жалость к себе, так и не приблизившемуся к истине, не отыскавшему к ней дороги. А бывало и так, что вдруг менялось в душе у странствующего, делалось гнетуще от шальной мысли, что ее и нету на белом свете, сокрыта она в других мирах, недоступных человеческому сознанию. И тогда странник откачивался от своего недавнего убеждения и, сломленный сердечным гнетом, сходил с тропы. По-разному случалось. Но это никак не влияло на тех, кто хранил верность надежде. Они с прежним упорством, часто непонятным в миру и принимаемым за блаженство, которое, впрочем, есть в них, но не от слабости разума, а от высшего проявления человеческой сути, продолжали свой путь…

Так что же Рогнеда?.. Неприютность в душе у нее от слухов, что бегут по русским осельям, слухи эти о Владимире. Вдруг, да и скажет иная из странниц незлобиво, как бы в угоду Рогнеде, что у Великого князя много наложниц, едва ли не в каждом городище отыщешь оную. Скажет так-то чуть только помнящая про себя и отойдет в сторону да пытливо посмотрит на Рогнеду. О, не однажды она примечала это, и все больше укреплялась в досаде, хотя не место бы ей в душе. Разве не на любви и миры держатся? Вон и в Ведах сказано, что от мужской силы и жизнь в родах, продолжение ее. И не женкам с их слабым умом страгивать тут что-то… Все так, так… Но тогда почему на сердце тоскливо? Среди ночи проснется, откроет глаза и увидит тихое и дрожащее сияние от подвешенной к высокому потолку светелки, и потянется к нему точно бы к чему-то дарующему надежду, и тихо промолвит, что Владимир не забыл ее и скоро приедет к ней и скажет ласковое слово. Но ближе к полуночи сияние меркнет, и время спустя темнота зависает над светлицей. В душе у Рогнеды тоже утемняется, и она видит уже совсем не то, что прежде, не тихое и дрожащее сияние под потолком, а тени убитых братьев, отца. Тени так четко и ясно различимы в загустевающем сумерке, что ей делается страшно, появляется желание прогнать их, но желание слабое, легко подавляемое другими чувствами, и вот уже она во власти чего-то дальнего, неземного, и она говорит чуть слышно:

— Я вижу тебя, отец, и жду твоего слова…

Она и верно, ждет, напрягшись и со вниманием вглядываясь в полутьму. А отец медлит и смотрит совсем не на нее, а куда-то в сторону.

— Мне плохо, — говорит Рогнеда. — Ничто не радует меня, даже дети. Они с каждым днем все больше похожи на него. И это пугает.

Рогнеда еще долго говорит о себе в надежде, что отец обратит на нее внимание и что-то скажет, но тень его, ярко и четко обозначенная, неподвижна и холодна. Ей точно бы все равно, что происходит с нею, и это странным образом действует на Рогнеду, в душе у нее появляется что-то такое, отчего она едва ли не забывает о причине беспокойства и сама в духе своем обращается в тень и тоже делается неподвижна и отдалена от жизни. Она далеко отсюда, от светлицы, от полусумрака, зависшего над покоями и еще недавно так угнетавшего. Она теперь что-то другое, и это, другое, уже ни в чем не нуждается, даже в отцовском утешении. Она не принадлежит себе, но небу, прозрачно-синему с дивно легкими облаками, а вместе земле-матери с густыми, вечнозелеными раменями и широкими полноводными реками. И в этой своей принадлежности к сущему Рогнеда улавливает даруемое ей Сварожичем. Она ощущает тепло, упадающее от него, согревающее в душе, и желает только одного, чтобы недвижение, вознесшее над жизнью, продолжалось как можно дольше, не сдвигаемое злыми ветрами. Но в какой-то момент она ощущает едва улавливаемое колебание в пространстве, тогда и в ней страгивается что-то, и это при том, что она не хотела бы сего, только теперь мало что зависит от нее, ведь и она стала частью пространства, которое, как бы даже беспричинно, впрочем, наверное, и тут существовала причина, сдвинулось с места, восшевелилось, поломало привычную обращенность к извечному. В пространстве обозначилась сменяемость, и это было ничем не объяснимо. Рогнеда всегда полагала, как и все, поднявшиеся под русским солнцем и обращенные прорицаниями волхвов ко всеблагому Небу, что там, в неизъяснимой глубине его, во всякую пору царит неизменность, и там ничто не стронется с привычного места, и райские дали сиятельны и благовонны и никакая сила не поменяет в них. Но, очнувшись и снова обретя себя в земной жизни, Рогнеда поняла, что это не так, и там происходит что-то, и там все пребывает в напряженном ожидании чьего-то пришествия. В смятении, которое, впрочем, не гнетуще, а как бы даже ослабленно душевной ее обращенностью к этому пришествию, она посмотрела туда, где еще недавно видела тени отца и братьев, в надежде, хотя и слабой и ничем не подкрепляемой даже в ней самой, услышать от них, что же происходит в вечном синем небе, но не нашла их на прежнем месте и, странно, не удивилась, не расстроилась, точно бы в глубине души знала и про это.

А в окошко светлицы уже пробивались дрожащие лучи надвигающегося утра. Но понемногу, неприметно для глаза, они укреплялись, расталкивали тьму, высветляли окошко, падали на дальнюю учерненную стену легкими прыгающими зайчиками, дивно неугомонными и веселыми, точно бы то, что совершалось в небесных далях, не сулило ничего плохого, а только светлое и благостное. И это, угадываемое княгиней, легко вошло в ее душу и там тоже высветило, и прежнее недоумение отступило.

Она поднялась с постели и, ощущая в крепком и упругом теле утреннюю прохладу, поеживаясь, приблизилась к окошку, подставила лицо встречь утреннему солнцу и сказала в каком-то вдруг снизошедшем на нее мягком и допрежь мучившее отстраняющем забытьи:

— О, Боги, да будет Свет, даруемый Вами, вечен!

А потом она позвала ключницу, надела смолоду любимое ею платье, темно-розовое, обшитое понизу золочеными подвесями, и вышла на теремное подворье, тут, несмотря на раннюю пору, теснилось много разного люда, чаще пришлого, с усталыми обветренными лицами. Она подошла к ним, облюбовавшим правую сторону подворья, где были расставлены низкие столы, еще не накрытые, но она знала, что челядь чуть погодя расстарается, следуя в теперь уже дальние поры оброненному ею слову, и на столах появится надобное для того, чтобы утолить голод. Она приметила высокого, худого странника с темными незрячими глазами, подошла к нему, дотронулась до его черной полуистлевшей рубахи, сказала ласково:

— Здрав будь, Будимир!

Будимир по голосу признал в ней Рогнеду, ответил слабо и охрипше:

— И тебе, княгинюшка, желаю того же, и не иссякнет в душе твоей и пребудет она в уважительности к честному люду.

— Давненько не проходил нашими местами. Не выпадала сюда дорога?

— Моя дорога и мне самому неведома. Я как птица, едва вставшая на крыло и тут же потерявшая стаю, бреду невесть куда и невесть кому подчиняясь, только думается, зову сердца.

— Видбор говорил, коль ты появишься на теремном подворье, то и он в сей момент пришел бы повидаться с тобой. Должно быть, есть у него какое-то дело.

Легкая, как бы даже осветленная изнутри тень пробежала по лицу Будимира, он сказал негромко, точно бы не для Рогнеды, а отвечая на что-то живущее в нем:

— Наши дела, княгинюшка, не от земной жизни, хотя и питаемы ею, начало их далеко отсюда, в приближении к вечному синему небу.

Будимир прикрыл незрячие глаза, поднесши к ним широкую ладонь, какое-то время медлил, задумавшись, сказал, опустив руку:

— Если не трудно, вели кому-либо из челяди проводить меня к Видбору.

— Я сама провожу, — сказала Рогнеда. — Давно уж не ходила к затворнику.

Видбор пребывал в своем жилище, сыром и затененном высокими деревьями, едва пропускавшими солнечные лучи. Лик его неподвижен, что-то неземное отображалось в нем. Но, когда он увидел Будимира и княгиню, в его облике осиялось, он поднялся с холодного каменного лежака и пошел им навстречу.

А потом они долго сидели, опустив ноги на земляной пол, и говорили… Но, скорее, не так, говорили старцы, а Рогнеда слушала со вниманием и со все более возрастающей тревогой.

— Нету ладу среди русских племен, — вздыхал Будимир. — Много крови льется по вине князей. Ныне я из вятичей. Учинил Владимир великий разор их весям и осельям.

Долго глядел незрячими глазами на тусклую полоску света, ощущая его на лице своем, и как бы смутившись от этого, продолжал:

— То еще горько, что нету ладу и меж Богами, и в небесах сдвинулось. Вижу это душевным оком и пребываю в страхе.

— И я вижу, но без страха, а с радостью, — говорил Видбор. — Она входит в меня, и я растворяюсь в ней и возношусь. И так-то хочется обозреть представшее, да, видать, не время еще.

Понурясь, сидел Будимир, а возле него Любава, поменявшая при нем состоявшего и погибшего в земле вятичей Изъяслава. Она ясна и смиренна, как и в те, страшные для нее седмицы, когда потеряла отца с матушкой и сделалась как бы не от мира сего, не то чтобы хранящая в себе сердечный испуг, но точно бы оберегающая еще не растерянное в несчастьях, мягкое и сердечное.

Любава уловила легкое движение рук Будимира, слегка коснувшихся ее, и, поняв их значение, подала ему гусли и вся потянулась к нему, пуще прежнего осветлев.

Старец, взяв гусли, долго оглаживал их, постукивал пальцами по струнам, и незрячее лицо его, обрамленное длинной бородой, построжало. В нем появилось что-то несходное с обыкновенной человеческой сутью, как бы даже освященное небесной силой. Эта сила стала почти зримой, когда зазвучали дивные слова.

«И был Сварог, — пел старец, — и была матерь Сва, И оборотились они волею всемогущего Рода, Прародителя Сущего, родившего Любовь-Ладушку, В голубя и голубку, И от них явлен был миру Вышень. Вышень — всемогущий Боже. Тот, что солнцем сияет в Сварге, Что, родившись, шагнул три раза Широко чрез простор Небесный. Этот юноша — сын Закона, Явь и Навь и Правь перешедший. Тот, в следах чьих источник меда, В высшем следе сияет Сурья. Тот, следы чьи соединяют Триедино Землю и Небо».

Пел старец и про дивный Ирий, где расцвел звездный цветок Астра, который волею батюшки Рода распустился, и из его лепестков вышла небесная женщина Майя. И прошла она в золотые палаты, села у окошечка, взяла в руки вышивание и провела первый узор — Солнце красное, а второй узор — светлый Месяц, а уж третий узор — Звезды яркие…

«И спустился с небес к злате Майе Вышень, И любовь пролегла между ними светлая, И родился от них Крышень[10], и был он силен и крепок, И до сей поры силой Прави держит он Солнце красное И рассыпает Звезды частые по сине Небу, И стелет путь-дороженьку светлу Месяцу».

И, как бы продолжая песнь сказителя, когда отзвенели струны и дивные слова, отзвучав, легли на сердце золотым вышиванием, сказал Видбор грустно, а вместе торжествующе, точно бы сие было в тихую усладу ему ли, небесному ли миру, в котором ныне наблюдалось обещающее святость проматери земле:

— И родился у Крышеня и земной женщины, славной чистотой духа и тела, сын, и был он чуден ликом и пошел по земле, и свет от него, и тихая радость… Но мы не знаем имени Его, не открылось еще в племенах русских, и неведомо, откроется ли?..

Рогнеда уходила от старцев, унося на сердце сладостное томление, казалось, оно еще долго не покинет ее. Но вышло не так, как мнилось. Приехал Владимир, и не один, с Добрыней, и смотрел на нее Большой воевода строго, как бы даже с недоверием, и она ни к чему в себе не могла отнести это, хотя не впервой ловила обращенный на нее тяжелый его взгляд.

— Принимай, княгинюшка, мужа, — взойдя на сени и, обозревая окрест глазом зорким, все примечающим, сказал Владимир. — Наскучала небось?

Рогнеда, хотя и утратила на сердце сладостное томление, все ж не без радости засуетилась, отдавая приказания и, стараясь поспеть всюду. Но то и странно, что радость казалась легкой, мало, что прибавляющей в душе. Возникло ощущение, что скоро она исчезнет. Так и случилось ближе к вечеру, когда Рогнеда, устав от пированья с Владимиром на сенях со ближними князцами, ушла в свои покои, сняла с себя тяжелое платье и серебряные украшения и легла в заботливо сбитую ключницей постель.

Она какое-то время находилась в нетерпении, дожидаясь Владимира, а он все не шел. И оттого, что он не шел, и оттого, что в покоях быстро стемняло, а пламя в ночных светцах сильно колебалось, хотя не примечалось и слабого сквозняка, на сердце у Рогнеды снова появилось томление. Но не то, не прежнее, от которого веяло сладостным ожиданием, другое, давящее, от него не укрыться, не сбечь… А тут вдруг опять на ближней стене замаячили тени отца и братьев ее. Она хотела бы закричать, да не смела. Княгиня ясно ощущала исходящее от теней, они как бы чего-то требовали от нее, и она не сразу поняла, чего именно… А поняв, и не разумом, но каким-то особенным, в любую другую пору невозможным для человека, чувством, Рогнеда, вся трепеща, поднялась с постели, открыла золотом обшитый рундучок. Он стоял в дальнем темном углу, еще в ее малые леты его подарил ей старый полочанский князь. Она отыскала на самом дне рундучка короткий, остро отточенный нож в кожаных ножнах. В девичестве, несчастливо закончившемся для нее, Рогнеда носила его на груди, а потом, став женой Владимира, спрятала. Подойдя к постели, Рогнеда положила нож под подушку и снова легла…

Владимир пришел за полночь. Был он изрядно хмелен и весел, о чем-то сказал ей, но она не услышала, не умея оттеснить болезненно острое недоумение. И не потому, что Владимир, едва коснувшись головой подушки, заснул, а оттого, что происходило в душе, не свойственное ей, чуждое. Она теперь принадлежала теням, трепетным в предрассветье, но все еще не исчезнувшим.

Рогнеда тихо поднялась с постели, долго смотрела на спящего Владимира, и не могла отыскать в себе каких-либо особенно ранящих чувств, не вспоминала и обиды, что претерпела от него, и едва ли понимала, для чего вытащила из-под подушки нож, а потом выдернула его из кожаных ножен и занесла над мужем… И была удивлена, когда Владимир открыл глаза и спросил не окрепшим со сна, сипловатым голосом:

— Ты что надумала?..

Рогнеда уронила нож и заплакала, только теперь осознав всю непоправимость того, что намеревалась сделать, пускай и противно ее естеству.

Владимир встал и ушел из Рогнединых покоев. А Добрыня в эту ночь не ложился, какое-то время он находился в убогом жилище Видбора и говорил со старцем и с Будимиром о беспокоящем его. Правду сказать, со слепым певцом ему не хотелось встречаться. Но и только-то… Добрыня и при худшем раскладе не позволил бы себе обидеть странствующего даже недобрым словом. А ведь знал, что Будимир недолюбливал его.

Может, нечаянная встреча со сказителем, а может, что-то другое растолкало в душе у Добрыни, отчего он не подремал даже, бродя по окрестностям теремного подворья и, размышляя о своих деяньях, которые полагал надобными для отчих племен, но которые многими, в том числе и Будимиром, отвергались. Это было обидно. Разве ему одному потребно возвеличение Руси? Не он ли денно и нощно печется о ней, памятуя про древнюю ее славу, когда русские племена подобно могучему морскому потоку растеклись по ближним и дальним землям, подвигая их к жизни и подымая города и городища, про многие из которых ныне только в древних писаниях, сохраняемых многомудрыми волхвами в Святилищах, и прочтешь?!..

Добрыня выслушал Владимира, сказал спокойно и твердо:

— Не от нас пошло: жена, поднявшая руку на мужа, да будет предана смерти. Иди, княже, исполни завет предков.

Владимир был как во сне. Меч оттягивал руку, нестерпимо хотелось вернуть его воеводе, но что-то удерживало… Вяло передвигая ноги, он прошел в Рогнедины покои вместе с Добрыней.

А княгиня была не одна, рядом с нею стоял сын Великого князя Киевского.

И сказал юный Изъяслав, заступив дорогу отцу:



Поделиться книгой:



Регистрация