Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Европа и душа Востока. Взгляд немца на русскую цивилизацию - Вальтер Шубарт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Переживание Евангелия

Чтобы определить, насколько проникнуто христианством естество народа или сущность той или иной культуры, не следует делать акцент на догматических или культовых частностях. Куда важнее, поскольку показательно для духовной жизни – отношение между догмой и культом, а внутри самого культа – между литургией и проповедью. Но самое главное – основной душевный настрой людей, безотносительно к тому, в какого Бога они верят и к какой Церкви принадлежат. Есть христиане без принадлежности к христианству[261], и есть нехристиане, посещающие христианские богослужения. Принадлежность культуры к христианству определяется тем, в какой степени оно пронизывает каждого отдельно взятого человека в каждой отдельной фазе его жизни. Я оставляю в стороне вопрос, чем отличается восточная Церковь от обеих западных форм вероисповедания. Это не относится к делу. Я лишь хочу проанализировать, соответствует ли христианство, и насколько, европейской и русской сущности; а это проблема психологическая, не теологическая.

В России как-то было жестко сказано, что в Европе дело Христа потерпело провал. На это Запад – имея перед глазами большевизм – удивленно возразит встречным вопросом: но разве не русские предали христианство? – Ясно одно: все европейские народы, выросшие и воспитавшиеся в древнеримском духе, склонны ставить правовой принцип выше идеи любви. Поскольку они переняли античную культуру не в греческой, а в римской форме, они сделали лейтмотивом своих моральных поступков вместо эллинской ἀγάπη[262] – латинскую justitia[263]. Это соответствует иудейской религии закона, но не духу Евангелия. Новой и великой мыслью Евангелия, принесенной миру, была всеобъемлющая любовь, стремление к примирению, преобладание связующих сил над силами раздора и раскола. И как раз человеку, воспитанному на правовом мышлении, труднее, чем другим, подняться до евангельской религии любви. Поэтому евреям было труднее обратиться к христианству, нежели грекам, хотя зародилось оно на еврейской земле. Понятия греха и покаяния, возрождения и воскресения нравственно падшего человека необъяснимы для сторонника религии закона. Он воспринимает притчу о блудном сыне как грубое попрание своего правового чувства. Он никак не возьмет в толк, почему, по христианскому учению, злой человек, перейдя через мостик раскаянья, не только возвращается на то нравственное место, которое он занимал до совершения греха, но еще и возвышается за это. Законник отметает дерзновенную евангельскую психологию греха, согласно которой злое может стать святым, в то время как уверенный в своей правоте законник навечно застывает в рамках, которые определил себе. Тот, кто судит на основании права и его нарушений, не сможет простить по любви. Ибо прощение означает: дать больше, чем мы должны. Оценка по заслугам и провинностям не согласуется с настроем любви. Это не по-христиански, а по-римски и иудейски – соотносить свои действия с буквой закона, беспокоясь только об одном: как бы избежать наказания со стороны властей. Христианин не спрашивает о предписаниях и запретах, а следует своему принципу любви; преисполненный ею, он следует ей даже тогда, когда это не предписано, и даже тогда, когда это не дозволено. Он лишает правомочности удобную оговорку, что он не обязан этого делать. Он отвергает разделение человеческого сердца на участки прав и обязанностей. Он стоит по ту сторону этого, стоит над добром и злом. Римское правовое мышление великолепным образом помогает жить по Ветхому Завету, но оно затрудняет следование Завету Новому. Этот римский дух вскоре проник в христианскую Церковь. Она обязана ему не только своей мастерски организованной иерархией, но и опасным возвращением двух римских идеалов – цезаризма и империи. Наследник Цезаря украсил себя папской тиарой, а империя приняла форму вселенской Церкви. Особенно своеобразным способом римское и христианское смешалось в каноническом праве, которое пытается развить правовые принципы Юстиниана на основе христианского мышления.

Вторая большая опасность для христианства исходила от влияния северного ландшафта. Там евангельское учение натолкнулось на неожиданно неподатливую почву. Оно приживалось крайне медленно, на отдельных территориях и под эгидой кровавых мечей. Насильственное обращение здесь не свидетельствует о врожденных склонностях к христианству. Новое учение насаждалось войной, и там, где оно пускало ростки, сразу же становилось воинственным. Уже в «Гелианде»[264] Спаситель мира предстает в виде воинственного Герцога, предводителя небесного войска. Христос Утрехтской псалтыри[265] разъезжает по поднебесью в военной колеснице, запряженной четверкой лошадей, и ликующе размахивает факелом над своими врагами. Христианский Бог становится – как Его позже назвал Лютер – твердой крепостью, надежной защитой и оружием. Христианский биограф короля франков Хлодвига[266] говорит о нем следующее: «Когда Хлодвиг при своем крещении услышал о предательстве и страданиях Христа, он воскликнул, что если бы находился рядом, то отомстил бы за это вместе со своими франками кровавой местью». И духовный автор радуется этим словам, добавляя: «Этим он доказал свою веру, подтвердил свое христианство». Вот оно – нордическое восприятие христианства; таким оно в основе своей было всегда. Религия любви к ближнему переходит в культ меча, сравнимый с культом Митры[267], которого так почитали римские легионеры. Христианство становится милитаризованным. Плодом этого христиански-воинственного духа стали прежде всего рыцарские ордена германского Востока, у которых монастырь объединен с крепостью, а община верующих – с военной структурой. Язычники-славяне, которым рыцари во имя Христа снимали голову с плеч, должно быть удивлялись, как по-разному можно трактовать заповедь любви к ближнему.

Для величия Евангелия германская раса сделала гораздо менее других рас Европы. Воинственный дух германцев нарушает основную идею христианства. Христианское учение, разумеется, не исключает борьбы, но оно допускает борьбу только духовным оружием[268] и никогда – борьбу из жажды крови и добычи. Кто-то может как угодно трактовать это учение, но в нем не отыскать и намека на призыв к насилию, лишению кого-то жизни. Оно проникнуто не пламенем воинственного огня, а теплом любящего сердца. Оно недвусмысленно призывает человека стерпеть и не отвечать на учиненное над ним насилие. Воинственные натуры видят в этом предписание слабости, немужественности, то есть сугубо противоестественную заповедь. Для них остается сокрытым глубокий смысл этой заповеди – не сопротивляться злу, чтобы не подпасть под власть его злых средств; отказываться от мести ради духовной свободы. То, что в готическую эпоху истинное христианство вообще смогло сформироваться на европейской почве, вопреки германскому сопротивлению, следует приписать кельтскому влиянию. Кельты были религиозны и имели склонность к иррациональному. Там, где обитали кельты, христианство стало возможным. Это были те самые земли, средь жителей которых католическая Церковь и по сей день смогла хоть как-то сохранить христианский образ жизни.

Поскольку дух римского права и воинственный темперамент германцев распространились по всему Западу, Европа с самого начала явила собой неблагоприятную почву для христианского учения. Ему не повезло в том, что пришлось распространяться на Запад от Палестины, вместо того, чтобы развернуться на Восток. И тем не менее, именно христианство способствовало тому, что разорванный на множество враждующих племен континент Европы пришел к осознанию своего единства во всеохватывающем понятии «Запад». Так, даже на этой раздробленной территории дух Евангелия доказал свою объединительную сущность, пока в начале протемеевской веры Север своим отпадением не начал процесс европейского саморазрушения.

Этот процесс имел две стадии: как возврат христианства к своему ветхозаветному исходному пункту и как соскальзывание от Ветхого Завета к открытому атеизму. Пока прометеевский человек придерживался веры, он придерживался именно духа Ветхого Завета. Как восторгался еврейскими пророками Ницше, отбросивший Евангелие! Ведь в иудейской религии, в противоположность христианству, Бог – господин своих рабов, а не Отец своих детей. Верующий доверяется Ему, но еще больше – боится Его. Ветхий Завет не дышит чистым духом христианской доверительной веры, а обнаруживает явные следы языческой религии, основанной на страхе. Он превыше всего ставит принцип возмездия, а не христианскую этику любви. Бог – это власть, в лучшем случае – охранитель права, но никак не любовь. Месть Он предпочитает милосердию. Облик Бога у реформаторов носит в себе эти еврейские, нехристианские черты. Бог у Кальвина даже чем-то похож на Аллаха магометан, на коварного и жестокого восточного деспота, который манипулирует милостью по своей прихоти, выуживая из массы обреченных парочку избранных – по настроению, а не из любви (как у Августина[269]). Ветхий Завет несет в себе религию закона и ставит акцент на соблюдение предписаний, а не на образ мыслей, с которыми соблюдаются эти предписания. Тем самым Ветхий Завет дал для предметного человека прометеевского времени более подходящие точки опоры его интересов, чем Евангелие с его заботой о спасении души. И в этом Кальвин действовал намного сознательнее Лютера. Внешние ценности, власть и имущество он сделал признаком божественного благоволения – чем исказил учение Августина о Божественном избранничестве; Кальвин проповедовал завоевание земного мира для Христа – чем огрубил представление о Царстве Божием. От Кальвина, через английских пуритан, ведет прямая линия как к экономическому капитализму, так и к политическому империализму прометеевской культуры.

Человек вселенского чувства ищет вселенской Церкви. Человек «точечного» чувства ищет секту. И дело здесь не только в вопросе организации. Когда реформаторы разрушили церковное единство, они атаковали и церковное учение. Они нарушили христианское понятие о Боге в его всеобъемлющем смысле, который находит свое организационное отражение во вселенской Церкви. Всякое раздробление церковной организации суживает и понятие о Боге, отнимая у Божества признак целостности. То есть – это принижает Его до божка. Вселенскость – существенная черта христианства. С национализацией же религии, с расколом ее на секты начинается путь, который в конечном счете приводит к откровенному атеизму.

Реформаторы поставили человека непосредственно пред лицом Божиим. Они опаснейшим образом сузили расстояние между человеком и Богом, устранив промежуточные звенья в виде священства. Вследствие этого понятие Бога утратило ту присущую только Ему высоту, которая позволяла Ему господствовать над широкими сферами человеческой деятельности. Чем ниже понятие о Боге, тем меньше круг, на который распространяется Его влияние. Чем выше оно, тем разнообразнее элементы, которые оно может включить в себя. Приближенность Бога к земле делает все меньшей сферу Его господства. Чем выше Он от земли, тем для большего числа самых разнообразных людей Он может быть общим Богом. От широты христианского понятия Бога неотделима Его высота.

Христианство – это религия чистейшего изначального доверия (Мф. 6, 25–34). Уже по одному по этому она не подходит людям изначального страха. Бог реформаторов – это уже не милостивый, вызывающий доверие Бог, а Бог с гневными чертами религии страха. Это тоже ускорило отход в безбожие. Там, где Бог является источником любви и доверия, человеческая потребность в Боге вырастает до бесконечности. Там, где Он внушает страх, человек стремится избавиться от Него. Любящего Отца никто не хочет потерять; строгого, сурового Владыку всем хотелось бы устранить. Прометеевский человек со своим изначальным страхом как доминантой жизни мастерски сумел разделить мрачного Бога реформаторов на рациональные величины и тем самым избавиться как от страха перед Ним, так и от Него самого.

Реформация, которая поначалу казалась вопросом чисто церковным, была прорывом нового мироощущения в самую важную по тогдашним меркам сферу жизни – в религию. Под видом догматических споров в мир пробивал себе дорогу новый эонический архетип. Новый человек по сути своей не христианский. Как представителя культуры середины его тянет от мира горнего в мир земной. Как человек изначального страха он противится христианскому доверию к Богу. Как человек предметный он пренебрегает заботой о спасении души. Как человек «точечного» чувства он не способен на любовь к ближнему. Как человек дела он не знает истинной цены средоточию духа и в своем высокомерии отвергает учение о первородном грехе – христианскую мысль Ветхого Завета. Ему гораздо ближе подлинно еврейская расовая гордыня Ездры[270], учение о «священном семени»; первородному греху он противопоставляет первородное благородство, а метафизике чувства вины – метафизику высокомерия. Никогда прежде христианство, даже в первые века своего существования, не попадало в столь неблагоприятные условия, как в прометеевскую эпоху. Никогда Церкви не приходилось так отчаянно противостоять мирским силам; никогда ее не хулили так, как за это противостояние. Но, даже подвергаясь этому эпохальному глумлению, она сохранила свое учение, спасая его для будущего. Только ее одну можно будет поблагодарить за то, что грядущие поколения не окажутся совершенно беспомощны, когда в них загорится искра религиозной потребности.

В противоположность прометеевскому человеку русский носит в себе христианские добродетели как постоянные национальные черты. Не будет преувеличением говорить о врожденном христианстве русской, а может быть, даже и славянской души.

Русские были христианами до того, как приняли христианство. Они были христианами без Христа. Поэтому на русской почве христианское учение привилось без сопротивления и распространялось без размахивания мечом, как если бы его там ждали. Именно духу Нового, а не Ветхого Завета русский человек был открыт самым идеальным образом. Из Ветхого Завета русскому чувству вины отвечало лишь учение о первородном грехе, а русской потребности в спасении – мессианские обетования. Как человек культуры конца русский религиозен и восприимчив к надмирному. Как человек изначального доверия он смиренен и отдается на волю Господню. Как для человека вселенского чувства для него естественна готовность к прощению. В своем стремлении пострадать он может переживать страсти распятого Господа. В своей мессианской жизненной установке он самозабвенно следует апостольскому наставлению о созидании Царства Божия. Как отличается истинно русская терпеливость от показной терпимости европейца, который проявляет ее в религиозных вопросах не из великодушия, а из нерелигиозности! Его ничего не возмущает, поскольку он уже ни к чему не причастен. А вот если заденут его жизненный нерв – денежные дела – этот противоречивый и властный человеческий тип становится нетерпимым до грубости.

В России случалось, что православные священники прилюдно, на улице, обнимались с католическим проповедником Госнером[271], который пользовался большой популярностью в кругах Петербурга около 1820 года. Они проникновенно молились вместе с ним[272]. Братским поцелуем гасился конфликт между конфессиями. Россия уже в XIX веке явила миру истинного святого, Серафима Саровского, – как раз в то время, когда в Европе Макс Штирнер изрекал непристойности вроде: «Перевари облатку[273], и ты отделаешься от нее». – Главное в русском христианстве – Воскресение, преодоление смерти и греха. Русская мысль о Пасхе, из которой на русских христиан изливается волна радости, резко контрастирует с мрачной земной тяжестью, давящей на лютеран и кальвинистов. Какое блаженство Воскресения в писаниях Тихона Задонского! Ошибочно рассматривать русскую Церковь как отрицающую мир, как слишком «индусскую». Однако даже в России дело Христа потерпело поражение и, кажется, более страшное, чем в других частях земли. Православная Церковь была подавлена царским государством. С 1721 года пролегла глубокая трещина между ею и благочестивым народом[274]. Так русское христианство стало уязвимым. Когда прометеевский архетип стал угрожающе продвигаться с Запада на Восток, он смог захватить небольшую часть русской нации и через нее – бросил в ад большевизма и всех остальных. Сегодня условные, именуемые так по традиции, христиане Запада с отвращением, не без чувства собственного превосходства, указывают на низко павших русских. И тем не менее я говорю: именно такой, какая сегодня Россия есть, она и должна быть, чтобы обрести новую веру. Чтобы подняться, надо упасть, и чем ниже падение, тем выше будет подъем. Из бездны зла и мучений ведут дерзновенные тропы к вершинам святости. Это – христианская психология греха. А чтобы высшее стало доступным, должно быть осуществлено нечеловеческое. Лишь когда зло обнаруживает себя по разгулу своих бесчинств, оно сменяется волей к раскаянию и возрождению. Условный христианин Запада может быть честным и добропорядочным, но он не плодотворен. Он – буржуа, а буржуа – бесплодны. Ему не хватает тернового венца. Не в размеренности мещанского быта, а в апокалипсическом громе возрождаются религии. Без погребения нет и воскресения. Ведь и ад – понятие христианское, и путь через него есть часть судьбы христианской нации. Рим Нерона превратился в Рим святых отцов. Почему бы Москве Третьего Интернационала не стать Третьим Римом?[275]

Процесс сегодня зашел так далеко, что окончательное поражение безбожников неизбежно. Об этом же свидетельствуют и большевицкие голоса, которым можно верить, когда они признают стойкость религиозной веры. Предводитель безбожников Е. Ярославский[276] время от времени высказывается в своем печатном органе «Антирелигиозник»[277] о состоянии этого движения. Эти и другие сообщения большевицкой прессы рисуют следующую картину: точное число порвавших с религией не приводится; Ярославский оценивает их в 2/3 городского и 1/3 сельского населения. Даже если эти цифры действительны, они являются ярким подтверждением поражения. Так как русский народ в большинстве своем живет на селе, то большевики, даже если они «просветили» 1/3 крестьянского населения, не овладели и половиной нации, и это – после двадцатилетней борьбы, которая велась совершенно неравным оружием. В России еще существуют 30.000 зарегистрированных религиозных общин (согласно «Ленинградской правде» от 17.9.1937), без учета многочисленных тайных сект и объединений. Есть 30.000 хорошо сохранившихся храмов, которые, как огорченно признает Ярославский, бывают украшены красивее, чем кинотеатры больших городов. К удивлению большевиков, оказалось, «что религию не удается устранить декретами и что закрытие церквей не отменяет религиозное мировоззрение». Вместо закрытых или разрушенных церквей возникают новые. Нередко население хлопотало и вынуждало вновь открывать храмы даже в чисто рабочих городах. Истинно русская готовность к жертве находит здесь широкое поле для проявления.

«Безбожник», наряду с «Антирелигиозником» главный орган безбожников, иногда вынужден был приостанавливать свое издание, – так сильно упал интерес людей к его содержанию. Атеистические музеи вынуждены закрываться из-за недостатка посетителей, атеистические клубы – из-за недостатка членов. А иногда случалось, как, например, в Крыму – партийные клубы превращали в культовые здания. Безбожники надеялись, что духовные лица воспользуются своим правом на посильный труд, которое предоставляет им статья 118 Конституции от 5.12.1936, и что они толпами начнут слагать с себя сан. Но и эта надежда не сбылась. Безбожники постоянно утешали себя тем, что время работает на них, что молодежь бурным потоком вольется в пролетарский материализм. Но и этого не происходит. Молодежь как раз еще сильнее ощущает метафизическую потребность в окончательном уяснении смысла всего существующего. Неправда, что в России подрастает неверующее поколение, гарантирующее победу безбожия. Одна русская газета в 1936 году поместила следующий диалог, передающий настроение тамошней молодежи. Работница спрашивает своего комсорга: «Для чего мы, собственно, работаем?» – «Для построения социализма!». – «А для чего нам построение социализма?» – «Чтобы было бесклассовое общество!». – «А для чего бесклассовое общество?» На этот вопрос комсорг затруднился с ответом. Ярославский тоже признает «неблагонадежность» молодежи: «Мы попытались отделить детей от родителей. Конечно, всех мы не могли охватить. Поэтому мы изолировали в основном пионеров. И что происходит? Пионеры толпами повалили в церковь!» – Из разных городов поступают сообщения, что пионеры не только посещают церковную службу, но и участвуют в ней, поют в церковных хорах. В 1932 году лица, одобрительно относящиеся к коммунистическому эксперименту, как американец Шервуд Эдди, оценивали в два миллиона число молодых людей, принадлежащих только к евангелическим сектам. (А в комсомоле состоит всего около трех миллионов молодых русских!)

Так безбожники, сами того не сознавая, как раз своей обреченной на поражение борьбой, дают кровавое доказательство существования Бога, вот уж поистине – probatio diabolica[278]. Но, может быть, это – единственно возможное доказательство, к которому еще может прислушаться глубоко погрязший в безверии род человеческий.

Большевизм – это борьба против религии и, следовательно, борьба за религию. Он не опровергает, а как раз подтверждает то, что Россия призвана к всемирной христианской миссии. Православная Церковь в ее дореволюционном виде была для этого уже непригодна. Она подчинилась насилию государства и утратила свободу решений[279]. Ей не хватало и действенной заботы о спасении душ – в этом недостатке ее часто упрекал более деловой Запад. Эта Церковь должна была измениться, если она хотела стать действенной, и она сейчас находится в процессе коренных изменений. Для религиозного обновления неважно, сколько безбожников в стране; важно, сколько в ней истинных христиан. И дело не в количестве верующих, а в силе и глубине их веры. Главный вопрос в том, сколь многие готовы отдать жизнь за Христа. И на этот вопрос в империи Советов люди достаточно часто отвечают тем мученическим «да», к которому до сих пор не чувствовал себя принужденным ни один народ новой Европы – кроме Испании; да и, вероятно, ни один другой народ в мире не был бы способен на столь длительную и упорную борьбу. Те немногие, которые свидетельствуют о Христе ценою своей жизни, более важны для дела веры, чем тысячи честных прихожан, которые в минуту опасности покинут Христа. Великая, страдальческая жизнь одного такого представителя народа служит для всех оправданием смысла самых кровавых событий. Если с этой точки зрения посмотреть на современную историю, то мы должны признать: именно в России сегодня существует то истинное и последнее христианство, которое именно в зверствах преследований проявило свою неземную красоту. На стене карцера ленинградской Чека один финн разобрал такую надпись: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! Архимандрит Александро-Невской Лавры, Антоний, должен быть расстрелян сегодня ночью, так как отказался принять на душу тяжкий грех. Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят. Добрые люди, известите об этом монастырскую братию: я покидаю земную юдоль с миром в душе». Может ли новая Европа дать подобные примеры смиренного, христианского величия? Быть замученным и простить мучителям – не в духе западного человека.

Происходящее в России есть переход от человеколюбивого христианства к христианскому героизму, и то, что там готовится, есть возрождение христианства из духа славянского Востока. До сего времени Церковь Христова в своих главных формах слишком часто не справлялась со своей миссией (потому что ей слишком хорошо жилось). Русская Церковь подчинилась государству, англиканская стала его частью, римская порою сама становилась государством, а протестантская вообще упразднила себя как институт спасения. Поэтому человечество еще раз возвращено в прошлое, к моменту распятия. Дело Христа еще раз начинается сначала, но уже с опытом двух тысячелетий. В империи Советов все так, как было в самом начале: беснуется антихрист, молчат церковные колокола. Духовных лиц по профессии едва ли найдешь – только по призванию. Это тихие люди, занимающиеся днем каким-нибудь ремеслом или черной работой, или живущие подаянием от своих ближних, а вечерами проповедующие свою веру. Нет священников с богатыми приходами, но есть похожие на учеников Спасителя, сидящие у Его ног, бедные, бездомные, нищие – вот новые провозвестники Евангелия, которые в изношенном платье, а не в византийских роскошных одеждах, готовые к смерти, свидетельствуют о духе Христа. Только через таких людей на землю может вновь снизойти Святой Дух. Только они способны выполнить русскую всемирную миссию: заново обратить Европу в христианство.

Особенность России состоит в том, что она является христианской частью Азии, единственной, где до сих пор христианство могло естественно развиваться. В отличие от Европы Россия привносит в христианское учение азиатскую черту – широко открытое око вечности. Но преимущество России перед европейцами и азиатами – в ее мессианской славянской душе. Индийский континент в смене эонических архетипов снова и снова возвращается к аскетическому, Китай – к гармоническому человеку. И только в России живет, как дома, мессианская душа. Для апостольского завета «Идите в мир!..» она приготовлена как никто другой.

Будущее христианства зависит от двух факторов: от отношения римской Церкви к восточной Церкви и от развития внутри самой римской Церкви. В своем стремлении к целостности русский христианин издавна мечтает о воссоединении разделенных Церквей. Соловьев рекомендовал для этого возвращение православия в лоно материнской Церкви[280]. Другие, как Достоевский, возражали против такой попытки решения вопроса, поскольку со своим славянским чувством свободы опасались духа принуждения, господствующего в римской Церкви. Одна помеха – петербургский цезарепапизм – рухнула. Другая – опасение за сохранение личной свободы – осталась. Так проблема Запад-Восток предстает перед нами в новом обличье: как задача восстановить единство или хотя бы единодушие в христианской Церкви. И эта сакральная сторона проблемы станет в иоанновскую эпоху самой существенной. Религиозно настроенный эон воспринимает религиозные и церковные вопросы серьезнее политических и экономических. Поэтому будущее начнет сглаживание разногласий между Западом и Востоком с попытки религиозного примирения. Это примирение будет идти в духе Христа – иначе ему не осуществиться никогда.

Сразу же после революции Леонид Федоров[281], католический экзарх в России, начал великое дело примирения в тесном сотрудничестве с православным Патриархом. После его кончины сотрудничество продолжалось, словно им управляла невидимая рука. Известны многочисленные братания христиан различных конфессий, особенно в концлагерях и тюрьмах. Случалось, что в одном и том же освященном помещении совершали службу друг за другом или даже вместе православный и католический священники, а верующие обеих конфессий молились одновременно и теми же словами – мировое событие первостепенного значения. Оно прошло во времени, как все великое, неброско и в торжественной тишине, не замеченное современностью за боксерскими боями, рекордами скорости и конкурсами королев красоты.

В истории русского западничества обычно остается незамеченной группа западников – тех русских, которые бежали на Запад и там, в старейшем ареале западной культуры, осели в лоне католической Церкви подобно Печерину, который закончил жизнь католическим монахом. Не следует забывать, что и у Чаадаева был католический период, и Соловьев изучал мировоззренческие основы католицизма с благожелательным пониманием. Сегодня Рим – это надежда русского христианства. Это естественно, что среди сегодняшних христиан страждущие более всего надеются на заступничество сильной материнской Церкви. Теперь дело за ней, чтобы привлечь к себе тех, кто готов вернуться, а это ей удастся только в том случае, если она впредь с полным пониманием будет открыта навстречу божественному Духу[282]. Римская Церковь так широка, что может внутри себя перенести духовный центр тяжести на Восток, не потеряв равновесия. В нее входит не только Иннокентий III[283], но и Франциск Ассизский, который был самым «русским» из всех европейцев. (Его не раз сравнивали с Серафимом Саровским.) И он жил в стране цезарей! Это оправдывает надежды. На родине бедноты, в Умбрии и Тоскане, в крестьянских жилах течет много славянской крови – от венетов, основателей Венеции, которые были славянами и, как русские, происходили из Карпат. В их крови продолжают действовать чары восточного ландшафта.

Чего желала бы римская Церковь применительно к своим задачам на Востоке, так это возрождения францисканского духа в своих рядах. Как только она пробудит его к новой сильной жизни, ей быстро удастся развеять уже более необоснованные опасения православных христиан, что христианская свобода сохранилась в католичестве лишь в искалеченной форме.

Нельзя не признать, что римская Церковь с некоторых пор испытывает медленный, но верный процесс одухотворения. Ее самые проницательные служители уже не скорбят об утрате своих мирских властных структур. Они приветствуют эту утрату как благотворный стимул к размышлению о самих себе, как целительную необходимость сосредоточиться и ограничить себя совершением таинств и заботой о душах. Эпоха либерализма несколько нарушила это развитие; она привела к созданию широко разветвленных организаций, втянула католические силы в повседневную борьбу прессы и политики. Но преодоление либерализма обновило процесс одухотворения и ускорило его. Способ, каким в марте 1929 года в Латеранских соглашениях[284] был восстановлен светский суверенитет Папы, свидетельствует о том, что высочайший авторитет Церкви одобряет ее освобождение от бремени мирских проблем. Пий XI[285] хотел сохранить церковное государство предельно минимальным, лишь как самую необходимую, символическую основу для международно-правового суверенитета. Это уже не цезаристский дух Григория VII[286] или Иннокентия III.

Сегодня римская Церковь вынуждена защищать свою свободу от притязаний светских властей. Поэтому у нее будет меньше соблазна недооценивать ценность этого блага и отнимать у других то, чего она не хотела бы, чтобы отнимали у нее. В своей большой энциклике Лев XIII[287] называл свободу самым превосходным благом природы (praestantissimum naturae bonum) и, ссылаясь на Фому Аквинского, поставил перед законодательством задачу обеспечить это природное благо, но так, чтобы законы гарантировали свободу только в целях добра. В таком понимании свободы русские христиане не найдут ничего предосудительного. Подозрение у них, пожалуй, вызывали не догматы или другие стороны учения[288]293, а висящий в воздухе вопрос – как уравновесить силы между авторитетом и свободой на деле, в каждом конкретном случае. Для русских христиан было бы жестоким разочарованием, если бы они однажды обнаружили в великой материнской Церкви следы того же властного духа, под гнетом которого они в советском государстве чуть ли не истекли кровью. У русских есть качества, делающие их преданнейшими сынами Христовыми. Дело римской Церкови позаботиться о том, чтобы они стали ее преданнейшими сынами. Она не вправе забывать, с каким упованием, русский Восток ждет от нее знака примирения. Она должна знать, какая огромная масса христианских чувств накопилась в России и нуждается в оформлении и водительстве. Если бы русская душа и католическое пастырское искусство нашли друг друга, то у нашей невезучей планеты появился бы последний шанс стать вполне приличным небесным телом[289].

Римская Церковь, несомненно, осознала значение восточного христианства. Нынешний папа Пий XI, который в его бытность нунцием в Варшаве имел возможность лично познакомиться с восточной Церковью, взойдя на папский престол, демонстрирует свою явную расположенность к православным христианам. Он стал инициатором оказания серьезной помощи голодающим детям России и не раз старался спасти преследуемых русских священнослужителей. Он строго следит за тем, чтобы соблюдались язык и обычаи восточного обряда и чтобы Запад учился все лучше его понимать. Стремление к воссоединению обеих конфессий находит в нем своего горячего сторонника. С этой целью в 1923 году был основан семинар Святого Василия в Лилле, где проводится обучение священнослужителей русско-восточным обрядам, этой цели служит также создание и расширение Восточных институтов в Риме, в которых имеется специальная русская иезуитская школа.

Многочисленны объединения, способствующие духовному обмену между римской и православной Церквами и готовящие почву для воссоединения: во Франции – это «Oeuvre d'Orient», в Германии и Швейцарии – «Catholica Unio», в Голландии – «Apostolat van de Vereenigung», в Чехо-Словакии и Югославии – «Общество Святых Кирилла и Мефодия», в Италии – «Associazione Cattolica per l'oriente Cristiano». Сюда же пимыкает множество «Кружков по изучению Восточной Церкви» (например, в Палермо с 1928 г., в Вюрцбурге – с 1937 г.). – В русле этих устремлений к единству множатся переходы православных в католичество, особенно в восточной части Польши и Латвии. (В Польше городок Хрынки целиком перешел в римскую Церковь!)[290]

Снова, как это случалось не раз в истории, Рим держит судьбы мира в своих руках. Не фашистский, а христианский Рим! Католическая Церковь в той мере, в какой речь идет о западной стороне, скажет свое решающее слово о примирении Запада с Востоком, и успех этого слова будет зависеть от того, какие силы возобладают в самой римской Церкви. Поэтому развитие изнутри нее имеет столь важное значение для культурной судьбы человечества.

Вечно женственное

Противоположность между западным и восточным человеком проявляется и в их половом восприятии – как соотношение мужского и женственного.

Мужской склад – это воля к власти, доминирование идеи права над идеей любви, действия над созерцанием, рассудка над чувством. Женский склад – самоотдача, благоговение, смирение, терпение. Мужчине свойственны критика, рационализм. Женщине – интуиция, восприимчивость к внушению, вера. Мужчине присущи – обособленность, принцип деления, механистичность. Женщине – принцип целостности, органичность. Преимущество мужчины – количественное, однако оно таит в себе и опасность: оно дает мужчине в руки бразды правления, но угрожает сковыванием вольно текущей жизни. Мужчина отделяется от всеобщего и стремится к автономии. В результате становится одиночкой, монадой, личностью. Женщина, напротив, чувствует свою соединенность с целостным миром. Она укоренена в природе, словно растение. Мужчина воспринимает свое тело как инструмент, средство, оружие, с которым он вступает в борьбу. Женщина ощущает тело как первоисточник и первооснову своей сущности, как сосуд, в котором она укрыта от опасностей. Для мужчины жить значит бороться, убивать, уничтожать жизнь; для женщины жить значит продолжать род, рожать, обновлять жизнь. Мужской принцип есть принцип смерти, женский – принцип вечной жизни. Поэтому женские образы являются у народов символом их вечности и плодородия (Ева, Хава, еврейское имя праматери человечества, означает жизнь).

Азиатские высокоразвитые культуры – на китайском, русском и индийском континентах – всегда имели сильные женственные черты. В этом тайна их долговечности. В прометеевской же культуре превалируют мужские силы, и в этом – ее проклятье. В ней почти утрачены собирательные и сохраняющие элементы и доминируют силы разрушения. Окольный путь, по которому шла эта культура четыре столетия, подтверждает лишь тезис, что мужской принцип есть принцип смерти. Эпохи и культуры с мужским складом всегда имеют короткую историю, женственные – длинную. Мужское быстро истощается и разрушает себя. Взять хотя бы судьбу римлян: несколько убедительных столетий борьбы и побед; короткая пауза вырождения и – Древний Рим угас; в то время как индийская или китайская история длятся тысячелетия. Стоит задуматься и над тем, что Восточный Рим, несмотря на то, что постоянно подвергался вражеским нападениям, пережил западно-римскую империю почти на тысячу лет[291]. Азиатские культуры дышат уверенностью жизни, чувствующей себя вечной. Это – женственный склад, поскольку женщина живет в спокойствии своего рода, мужчина – в беспокойстве своего отдельного существа. Женщина уверена в своей возрождающей силе, мужчина чувствует в себе и вокруг себя силы разрушения. Поэтому его мучает забота о сокращающемся имущественном состоянии, которое он пытается отстоять в борьбе или приумножить разбоем. Созидательную силу рода, данную женщине природой, мужчина заменяет личным насилием.

Женщине доверено вынашивать плод, вменена задача обновлять и беречь жизнь; ей свойственна глубокая любовь к земле. Тем самым женская сущность имеет две стороны, опасную и возвышенную: женщина чувствует тягу к земле, как растение, и ее возносит чувство любви как божество. Через женщину в мир вошел грех, – учит Библия, но через женщину в мир пришла и любовь. Зародыш любой морали – материнская любовь к своему ребенку. Отсюда можно сделать вывод, что женщина является более благородной половиной человечества. Прометеевская культура односторонне* мужская еще и потому, что она самая безлюбовная из всех существовавших. Глядя со страхом во след утраченной душе готики, де Рансе[292] увещевал своих современников: «Кто-то должен повернуть назад и начать с любви». Характерной для всей эпохи является и трактовка Кантом любви как «чувственно-патологического аффекта», который не поддается управлению и потому не может считаться движущей силой нравственного действа.

Женщина переносит страдания легче, чем мужчина, потому что она не противится им. Она уступает им, приспосабливается. Мужчина наоборот – упорно сопротивляется и как раз вследствие этого чувствует всю силу страданий. Уступчивое жизнеощущение не имеет ничего общего с трусостью. Там, где оно преобладает, рождаются мастера стойкого терпения, носители долговечных культур. Не отвечать на внешние раздражения, а молчать – вот в чем всегда состояла мудрость женственно-восточного человека. В нем своеобразно-женственное соприкасается с волшебной силой молчания. Из этого уступчивого жизнеощущения проистекает учение Лао-цзы: «Самое мягкое превосходит на земле самое твердое, вода побеждает скалы, женственное побеждает мужественное, слабое побеждает сильное». Из этого же жизнеощущения родился и идеал ахимсы индусов. Он повторяется в евангельской заповеди не противиться злому и в русском следовании именно этой заповеди (Л. Толстой!). Это же жизнеощущение определяло тактику скифов в борьбе с персами, русских – в войне 1812 года с Наполеоном, индусов – против англичан в движении неповиновения Ганди. Во всем этом мудрость женственно ориентированных культур: «любить отступление» – мудрость, так трудно постигаемая западным человеком. Для него отказ от чего-либо неестествен. Даже если он и учит этому, как Шопенгауэр, он не может жить согласно этой мудрости. А там, где он изображает ее, как Грильпарцер[293], появляются сломанные характеры, колеблющиеся между желанием мирского и бегом от мирского, не способные решиться на выбор.

Женщина – хранительница не только плода, но и красоты. В ней с древнейших времен дан прообраз Мадонны, Матери Спасителя. Культуры с женственными чертами являются творческими, художественными, одаренными пониманием красоты. Сколько красоты в земле Индии или Эллады, подлинными наследниками которой являются русские! Часто и справедливо отмечают, что в каждом русском есть нечто от художника и эстета: И внутри сверхмужской прометеевской культуры есть два народа с сильной примесью в себе женственного начала. Это – итальянцы и французы, нации с большим талантом формы, в то время как к немцам с их односторонне мужским складом вполне подходит упрек Л. Толстого, что они «лишены всякого эстетического чувства».

Там, где в культурах или эпохах беспрепятственно дышит женственный склад, жизнь расцветает палитрой своих красок. Там, где преобладает мужской, краски сливаются, как при быстром вращении спектра, в пустынный и тусклый белый фон. (Как не любили греки белый цвет! Для них это был цвет смерти!) Куда бы ни ступила нога прометеевского человека, повсюду она оставляет за собою след трезвого, безрадостного, серого мужского начала. Эта серость уже грозит удушить и радужную романтику Востока. Через прометеевскую культуру по земле движется всепожирающий процесс обеднения красок, захватывающий все стороны жизни, вплоть до моды в одежде. Он тоже подкрепляет уже сделанный вывод, что мужское начало находится в тайной связи со смертью, женственное – с жизнью.

В зависимости от того, преобладает ли мужское или женственное жизнеощущение, определяется не только картина мира, но и образ Божества. Восток всегда, в многообразных формах, боготворил женский первоисточник бытия – magna mater Deorum[294]; это – Исида на Ниле, Иштар на Евфрате, Астарта в Ханаане, Кибела в Малой Азии, Прародительница мира в Китае, Дурга в Бенгалии. В противоположность этим мыслящим в согласии с природой народам и культурам – у евреев понятие о Боге связано с мужским началом. Бог – это мужчина. Мир не произрастает из глубин женственного, а «делается» Богом, и сначала создается мужчина; после него, из части его плоти – женщина. Этот Бог мужского рода – огромный инженер, собирающий свою машину, родоначальник всякой механики – превратился вследствие Реформации в бога прометеевской эпохи, который старел до тех пор, пока западный человек не уволил его совсем за ненадобностью.

Католическая Церковь издавна признает и отстаивает право женственного принципа во всех человеческих и божеских делах. Создав культ Мадонны, который не предписан в изначальном учении, она удовлетворила этой благородной потребности. Культ Богородицы составляет сердцевину славянского христианства. Особенно у русского народа, у матушки России, есть потребность в женственных божествах. Из этой потребности проистекает священное отношение к Матери-Земле в народном обычае, почитание Казанской и Иверской Богоматери в православной Церкви, учение о Софии у Соловьева[295] и признание А. Блока, что он мыслит божественное только в женском образе[296]; все это разные цветы от одного стебля.

Удивительно, что Азия с ее восприимчивостью к ценностям и настроениям женственного свойства очень часто ставит женщину в унизительное, рабское положение. Казалось бы, там должен был беспрепятственно установиться матриархат. Вместо этого женщина не играет ведущей роли в жизни общества. Она даже не спутница мужчины, а его служанка, продажный товар для удовольствий. А вот в прометеевской Европе, самой мужской части земного шара, женщине удалась эмансипация! Это своеобразное противоречие объясняется влиянием христианства: только оно социально освободило и нравственно возвысило женщину. Оно сняло с нее клеймо более низкого существа, сделало ее равной мужчине по достоинству и облагородило обоих, чтя в них образ Божий. Никогда в Индии или в Китае, равно как и в Элладе, не произносились слова о женщине, подобные тем, что мы находим у Астерия Амасийского[297] в IV веке: «Женщина – это как бы часть тебя самого, это помощь твоя, утешение твое в жизненных испытаниях. Она ухаживает за тобой в болезни. Она унимает твою боль. Она ангел-хранитель твоего очага; защитница твоих прав. Она страдает твоими страданьями, радуется твоими радостями. Она сохраняет твое богатство. Если же беден ты, она умеет правильно использовать даже самые скромные средства. Когда счастье тебе изменит, ты замыкаешься, падая духом. Твои ложные друзья исчезают, твои рабы покидают тебя. И только жена остается слугою мужа в его страданьях, оказывая уход, в котором ты нуждаешься. Она осушает твои слезы, перевязывает твои раны, если тебе нанесли их, и следует за тобою в темницу».

И тут вновь проявляется особенность России как христианской части Азии. Когда инстинктивно азиатская склонность к женской сущности встречается с осознанно христианским уважением к ней, можно ждать удивительных результатов. Итогом такого совпадения, которое не повторялось нигде и никогда на земле, стала русская женщина. Это одна из немногих счастливых случайностей на нашей планете. Многие из тех, кто был в России, выносят оттуда впечатление, что русская женщина обладает более высокой ценностью, чем русский мужчина. До 1917 года нередкой была картина, когда мужик пил, а баба поле пахала. Разные народы дали разные образцы человеческих идеалов. У китайцев это мудрец, у индусов – аскет, у римлян – властитель, у англичан и испанцев – аристократ, у пруссаков – солдат, а Россия предстает идеалом своей женщины. Достоевский был прав, возлагая на нее большие надежды. Русская женщина самым привлекательным образом объединяет в себе преимущества своих западных сестер. С англичанкой она разделяет чувство женской свободы и самостоятельности, не превращаясь при этом в «синий чулок». С француженкой ее роднит духовная живость, без потуг сострить; она обладает тонким вкусом француженки, тем же чувством красоты и элегантности, не становясь жертвой тщеславного пристрастия к нарядам. Она обладает добродетелями немецкой домохозяйки, не сводя жизнь к кастрюлям; и она, как итальянка, обладает сильным чувством материнства, не огрубляя его до животной любви. К этим качествам добавляются еще грация и мягкость, свойственные только славянам. (Из России вышли непревзойденные жрицы танцевального искусства!)

Никакая другая женщина, по сравнению с русской, не может быть одновременно возлюбленной, матерью и спутницей жизни. Ни одна другая не сочетает столь искреннего стремления к образованию с заботой о практических делах, и ни одна так не открыта навстречу красоте искусства и религиозной истине. – Особенно проигрывает рядом с нею немка. Сегодня немцы – европейский народ с однозначно мужским складом. Ему под стать и подчиненное положение немецких женщин. Прусское супружество напоминает древнеримское, когда мать и дети дрожат перед pater familias[298]. Германия – это страна, где вежливое отношение к женщине презирается как немужское качество. Пожалуй, больше нигде в Европе нет такой нехватки рыцарского отношения. Любому иностранцу бросается в глаза, насколько здесь мужчины одеты лучше женщин, вплоть до низших слоев общества. Насколько Париж – арена элегантных дам, настолько Берлин – город тщательно одетых мужчин. Немецкая женщина непривлекательна, но, видимо, такой и хочет ее видеть немецкий мужчина. Только у немцев мог появиться памфлет Шопенгауэра «О женщинах». – Немец презирает женщину, считая ее неравной себе. Она ведет его хозяйство как старшая из служанок; большего веса она не имеет. Во взаимоотношениях полов, как и в других аспектах жизни, христианские представления не смогли преодолеть закоренелое язычество немцев. Германия – самая нехристианская часть Европы. Это видно из того, на какое место в ней поставлена женщина.

Коммунизм противоречит женственной природе русской сущности. Это – истинный отросток прометеевской культуры. Великолепна ремарка, которую Аля Рахманова[299] в своем романе «Фабрика нового человека» вкладывает в уста писателя Кузнецова: «Мне кажется, пришло то время, когда господствует исключительно мужская мораль. Среди идей, образующих здание коммунистической мысли, нет ни единой женской идеи. Потому что по своей натуре мужчина – большевик, а женщина – не большевичка». Женщине в советском государстве приходится страдать особенно тяжело. Теоретически она освобождена, практически же мужчины в эротическом плане присвоили себе право кулака. Об этом свидетельствуют многочисленные дела об изнасилованиях, рассматриваемые в судах больших городов. Даже советская пресса иногда выступает против цинизма и хамства, с которыми третируются женщины в России. «Комсомольская правда» от 18.12.1926 излагает преобладающие среди юношей воззрения на эрос, заимствуя их из следующих типичных высказываний коммунистических недорослей: «Женщина всего лишь баба, не человек. Всякая женщина – шлюха, с которой можно делать, что хочешь. И жизнь ее стоит не больше того, что платят ей за ночь…»[300]. Не случайно, что унижение женщины, глумление над женским достоинством совпадает с нападками на христианство и с победным шествием смерти. Вновь подтверждается истина: мужской принцип – это принцип смерти. Полное исключение женственных сил ведет к уничтожению жизни. Но жизнь сильнее и не поддается уничтожению. Рушится искусственно созданный мужчинами мир, а не жизнь. «Самое мягкое превосходит самое твердое на земле, вода побеждает скалы…».

Женщина – смертельный враг большевизма, и она его победит. В этом мировое предназначение русской женщины. Это развитие идет уже полным ходом. Ведь это именно женщины первыми и наиболее горячо отдаются пробуждающейся религии и затем пытаются передать новую веру мужчинам в своем окружении. «Множатся случаи, когда коммунистические браки, зарегистрированные в ЗАГСах много лет назад, тайно получают церковное освящение. И почти всегда это бывает по настоянию женщины» (X. Морат. Россия сегодня, 1933, с. 67). – У нас есть серьезные основания для надежды, что русский народ спасет именно русская женщина.

Достоевский как выразитель проблемы восток-запад

Достоевский описал Заболевание русской души, которое в его время протекало еще скрыто, прорвавшись наружу лишь в большевизме. Достоевский уже не стоит на той твердой почве, на какой стояли славянофилы. Ему чужды ширь и вольготный покой древнерусской жизни. Он переживает и изображает не московскую Русь, как Грибоедов или Островский, – хотя он и коренной москвич, – а петербургскую эпоху русской истории, столкновение двух мироощущений, встречу Азии с Европой на русской почве, в русском человеке. Его герои – это петровские представители интеллигенции, в разорванной душе которых не на жизнь, а на смерть бьются старый дух Востока с новым духом Запада. Отсюда – драматическая энергия его романов, которые по своему сюжету, построению и динамике являются трагедиями. В них нет ничего от эпической широты, ничего от проникновения в подробности замкнутого мира. Достоевского отделяет глубокая пропасть от других русских писателей, живших до него или одновременно с ним: от Пушкина, Тургенева, Л. Толстого, Гончарова. Достоевский никогда бы не создал «Обломова». Он далек от «помещичьей литературы», которая глубоко укоренена в русской почве и сущности, и описывает ее привлекательные подробности на фоне цельной, ничем не прерываемой жизни дворянской русской семьи (при этом Достоевский был потомственным дворянином, как и Толстой). Достоевский не обращал своего внимания к традиции. Он предчувствовал и предвещал грядущие революции духа, о которых его современники и помыслить не могли. Он предвидел мировую схватку между прометеевским духом и духом Востока.

Две самых гибельных идеи, которые выдвинула к этому времени прометеевская Европа, были – идеал «сильной личности» и идеал государства насилия. Оба они происходят от латинских идеалов цезаризма и империи. С первым Достоевский разбирается в «Преступлении и наказании», со вторым – в «Бесах». С ложным учением о сильном человеке и его особых правах – из той династии, которая владеет фантазией Европы от «Principe» Макиавелли и до «сверхчеловека» Ницше – Достоевский рассчитался в «Преступлении и наказании», которое ему не забудется до конца дней. Раскольников следует кличу: все дозволено! Он вдохновляется идеей человека насилия и пытается доказать себе и миру, что он «не такая жалкая вошь, как все». Он убивает процентщицу, потому что «хочет стать Наполеоном». Но путь преступления приводит его не на мнимую высоту человекобога, а в одиночную камеру кающегося грешника, в которой он «обретает новый взгляд на жизнь». Он вынужден признать, что человек – не Бог, и только поэтому он узнает Бога. Он хотел доказать идею сверхчеловека, а кончил доказательством Бога. «И сильный, оказывается, такая же жалкая вошь, как все». Его стремление к спасительному искуплению сильнее соблазнительного зова тщеславия, а блаженство возрождения – радостнее упоения властью: Божественное побеждает в нем человека Содома.

Раскольников совершает тот изначальный грех тщеславия, высокомерия и воли к власти, которым человек отделяет себя от своих братьев и пытается возвыситься над ними. (Фамилия героя тут не случайна, ибо раскол означает разделение, отделение.) Это – прометеевское преступление, грех Европы. Раскольников – тот русский тип, который пропитывается западным ядом и очищается от него вновь обретенным Христианством. Европа – дьявол-искуситель для русских. «Преступление и наказание» – это обвинительный акт против западных идеалов насилия, которому в литературе нет более потрясающего аналога. Вопрос: Цезарь или Христос? – вот тема романа Достоевского. Сонмище равнодушных обывателей знает о первом столь же мало, сколь и о втором. Они хотят быть только бюргерами, мещанами, а мещанин – это человек, который одинаково не способен ни на наказуемое, ни на добропорядочное действие, ни на преступление, ни на жертву. Но все широкие натуры бьются всю жизнь над этим вопросом: Цезарь или Христос? Ответ Достоевского есть и будущий ответ Востока: Христос, а не Цезарь! Прочь от горделивой замкнутости, от иллюзии автономного человека; вперед – к смирению, самоотречению, жертвенности!

Раскольников относится к числу помилованных грешников, которые находят дорогу домой – к «идеалу Богородицы». Но этот путь – от преступления через раскаянье к возрождению – только одна из возможностей. Другой путь ведет от преступления – через несломленную гордыню – к самоуничтожению. Это – путь Свидригайлова. Он – двойник Раскольникова, подлый преступник, который не может покаяться, а упорствует в своей гордыне. В нем Раскольников узнает свое собственное зло. Человек должен выбрать между ними: между путем самоотречения или путем саморазрушения; между раскаяньем или самоубийством. Зло, не способное к раскаянью, убивает само себя. Это дух уничтожения, который в конечном счете оборачивается против своих же носителей. Вот – излюбленная мысль Достоевского! – Тем же путем, что и Свидригайлов, следуют Ставрогин, Кириллов, Верховенский. Кириллов идет на самоубийство, чтобы доказать миру, что он не испытывает страха перед смертью. Это единственная задача, которую еще может предложить ему мир, с которым он уже не чувствует никакой внутренней связи. «Тот, кто отважится на самоубийство, тот – Бог», – думает Кириллов. Этим он уподобляет Бога духу уничтожения. Это – судьба тех, кто следует фантому человекобога. Или они убивают сами себя, или их убивают. Цезаря тоже убили; и это смерть навсегда; здесь уже нет места воскресению из гроба. Достоевский прозревает смысл сильной личности и понимает, что жертвой ее становится живая любовь. Культ героя или мысль о братстве, самоубийственное язычество или возрождение во Христе, Европа или Россия – так ставится им судьбоносный вопрос.

В Раскольникове Достоевский показывает личную, а в «Бесах» – общественную трагедию отпадения от Бога. В конце пути к сверхчеловеку стоит или кающийся, или самоубийца. В этом – смысл «Преступления и наказания». В конце пути к атеистическому социализму стоит или разложение общества, или возврат к христианству – в этом смысл «Бесов». В первом романе писатель восстает против идеала человека насилия, во втором – против идеала государства насилия. В первом произведении он опровергает Ницше, во втором – Маркса. Он не знал писаний ни того, ни другого, но знал обоих как душевную возможность, как духовный тип. Однако самое удивительное здесь то, что он рассмотрел их внутреннюю связь. Он прозревает дальше, чем видит тусклый взор сегодняшнего человека, который, скользя по поверхности, предполагает противоречие там, где налицо родственная связь. Как и Ницше, Маркс – бессознательный наследник верующего иудейства – искал замены Богу, а именно – в виде небесного рая на земле. Он тоже превращал сегодняшнего человека в средство для человека завтрашнего. Только человек будущего, который должен быть создан насилием, оправдывает наличие случайных, незапланированных людей, предшествовавших ему. Правда, в отличие от Ницше, Маркс делал ставку на другой образчик человека, не на совершенный единичный экземпляр, а на совершенное общественное существо. Эта иная в своей основе ориентация направляет ту же абсолютную потребность, что и у Ницше, в другую колею. Но у обоих человек теряет свою свободу, собственную ценность и абсолютную значимость. Оба хотят насильно заменить Божественное, пытаясь создать его заново. Учение о сверхчеловеке стремится создать земного бога, социализм – создать земной рай; то есть это псевдорелигии, направленные против христианства и отрекающиеся от мысли о братстве ради мысли о насилии. Исходный пункт этих конфессий безбожия различен, конечный пункт – один и тот же. Маркс стремится к идеальному государству равных, Ницше – к деспотии сверхчеловека. Однако не может быть равенства без деспота, который гарантирует это равенство; и не может быть деспотии, которая не вела бы к равенству порабощенных. Сверхчеловек и человек толпы произрастают на одной почве. Учение о сверхчеловеке и социализм – это то же самое явление, лишь рассматриваемое с разных сторон. Ницше и Маркс в одинаковой мере являются духовными предвестниками диктатуры и заката нравственной свободы. Между ними то же родство, что и между Раскольниковым и героями «Бесов». И во внутреннем переживании Достоевского они возвращаются к своему единому первоисточнику.

Достоевский увидел, что с социализмом и учением о сверхчеловеке начинаются грандиозные движения против религии, признающие только посюсторонность мира и расточающие мощную метафизическую потребность на преходящие ценности. Это учения и течения переходного междувременья, когда холодный, рациональный, привязанный к земле дух Запада вступает в роковую связь с горячим, жаждущим веры Востоком. И опять Европа – это дьявол-искуситель для русских. Как в «Преступлении и наказании» духом Запада охвачен один человек, так в «Бесах» им охвачено русское общество. В одном случае мы имеем индивидуальный, в другом – общественный конфликт русского духа с идеями Запада. И оба романа приводят к общему решению: к победе русско-христианского духа над прометеевским духом Европы. «Свет на землю придет с Востока». (Два поколения спустя это видение окончательной победы Христа вновь выразит Александр Блок в своей революционной поэме «Двенадцать».) Сам Достоевский одно время поддался западным заблуждениям и должен был искупать свою вину в Сибири. Но при этом он увидел гнилое зерно этих учений и тем самым преодолел их. Ту же самую судьбу переживает Россия как целое и в «Бесах». В то время как преступные представители западного духа – зло, которое не кается – приемлют жестокий конец, народ, остающийся русским, спасается своей верой и в раскаянии возвращается к заветам Христа.

В «Бесах», как и позже в Легенде о Великом инквизиторе», Достоевский клеймит насильственное объединение людей, «единообразный муравейник», «хрустальный дворец» – попытку столь же глупую, сколь и высокомерную, принудить людей к счастью земному силой, без обращения к милости Божией. «Безумие – созидать новую эпоху и новое человечество методом отсечения ста миллионов голов». Достоевский чувствовал цезаризм в революционном социализме, в кажущейся такой свободолюбивой русской интеллигенции. «Французский социализм» – единственный, с которым был знаком Достоевский – «самое верное и последовательное продолжение идеи, которая берет начало еще в древнем Риме и сохранилась в католицизме»[301] («Дневник писателя»). Римляне и русские – вечные противники! – Достоевский видит в социализме особую форму возмущения против Бога. Вот почему он – сибирский узник – не на стороне революционеров. У него не буржуазное, а христианское неприятие революции. Он ее противник из любви к свободе и к Богу. Он верит – и показывает это в «Бесах», – что за святотатственной революцией последует священная и тем самым произойдет новое излишние восточного духа. Он говорит устами Шатова: «Я верую, что новое пришествие Христа произойдет в России»[302]. Писатель предвидит, что Россия, преодолев безумство бесов, шагнет к новой, подобающей ей форме социализма. Что он под этим подразумевал, нам открывает последняя запись в его «Дневнике»: «Вера народа в Церковь – вот русский социализм»[303]. Внутренне собранная Церковь, которая не ставит своей задачей устранение внешних социальных различий, поскольку она подходит к человеку с меркою внутреннего царства, считая всех равными перед Богом; Церковь как духовное братство, как сообщество возрожденных, а во внешнем расширении – как всемирное братство во Христе – именно это и ничто другое есть форма социализма для русских, социальное выражение их вселенского чувства и восточной всечеловечности, чье предназначение – борьба не на жизнь, а на смерть с западными идеями цезаризма и империи. Классическим выразителем этой борьбы является Достоевский.

Русская национальная идея

Национальная идея есть нечто большее, чем естественное стремление народа к свободе и могуществу. Она преследует более высокие цели, для которых ей и нужны свобода и могущество. В национальной идее выражается не то, чем нация хочет быть для себя, а то, чем она хочет стать для мира. Она основана на уверенности народа в том, что он незаменим для всемирного целого. Народ же, который живет только для себя, или из любви к себе пытается властвовать над другими, обладает национальной алчностью, но не национальной идеей. Истинная национальная идея предполагает мысль обо всем человечестве и является производной именно от этого.

Англичанина со времен Кромвеля вдохновляет идея благословенного сословия, идея Божьего избранничества, которую пуритане, сторонники Мильтона[304], позаимствовали из кальвинизма. Они сознательно обратились к Ветхому Завету, именуя бритов избранным народом, призванным диктовать законы миру и держать Европу в состоянии равновесия. Они придали английскому национальному чувству священно-религиозный характер, сохраняя его по сей день. На этом основана привлекательная сила идеи Британской империи. За английской политикой, даже когда она выражает интересы экономики, всегда стоит в качестве движущей силы эта идея избранничества, вера в свое предназначение быть arbiter mundi[305]. Именно этим объясняется то единство, которое обнаруживают в себе англичане, та легкость, с которой они успокаивают свою политическую совесть, и те необычайно упорные усилия, на которые способна именно эта раса в трудные моменты своей истории. – Француз стремится не к политическому, а к духовному лидерству в мире. Он считает своим предназначением маршировать во главе цивилизации и подавать пример духовности. Его национальная идея – в культурной миссии. Между этими двумя идеалами политического и духовного лидерства человечества колеблется туда-сюда немец, не умеющий четко определиться в этом. Гердер, Фихте, а теперь вот Л. Циглер[306] указывают ему на духовное призвание, тогда как Карл Петерс[307], Шпенглер, Меллер ван ден Брук[308] указывают на задачи политической власти.

Русский и в этом вопросе отличается от европейцев. Его национальной идеей является спасение человечества русскими. Она уже более столетия действенно проявляется в русской истории – и тем сильнее, чем меньше осознается. Гибко вписывается она в меняющиеся политические формы и учения, не меняя своей сути. При царском дворе она облачается в самодержавные одежды, у славянофилов – в религиозно-философские, у панславистов – в народные, у анархистов и коммунистов – в революционные одежды. Даже большевики прониклись ею. Их идеал мировой революции – это не резкий разрыв со всем русским, в чем уверены сами большевики, а неосознанное продолжение старой традиции; это доказывает, что русская земля сильнее их надуманных программ. Если бы большевизм не находился в тайном согласии, по крайней мере, с некоторыми существенными силами русской души, он не удержался бы до сего дня.

Поскольку у русских мысль и дело, культура и политика стихийно ищут и пронизывают друг друга, выработка национальной идеи приобрела, как почти ни в одной другой стране, огромное значение не только для государственных деятелей или для социальных проблем нации, но и для духовной жизни народа. В размышлениях над национальной судьбой возгорается русская философская мысль. Вопрос: в чем предназначение русских на Земле? – тут же оборачивается другим вопросом: в чем предназначение человека на Земле? Русские непроизвольно связывают политические проблемы и задачи с последними вопросами человеческого бытия. В судьбе своего собственного народа они не увидели бы никакого смысла, если бы этим одновременно не раскрывался для них смысл судеб всего мира. Из этой главной установки поиск национальной идеи с самых первых ее ростков принимает направление, далеко простирающееся над текущими проблемами и над дипломатическим честолюбием, обеспечивая этой идее ранг высокой духовности. Можно без преувеличения сказать, что русские имеют самую глубокую по сути и всеобъемлющую национальную идею – идею спасения человечества. То, что движет ими в личной жизни – забота о нравственном возрождении, – движет ими и в международной жизни. Таким образом, они привносят и в мировую политику тот дух мессианства, которым преисполнена их душа. Идея спасения мира – это выражение братского чувства и всечеловечности в масштабе мировой политики. «Человечество должно быть спасено целиком… Оно только и может быть спасено как целое…» Как часто произносились русскими эти слова! Для них больше, чем для какого другого народа, смысл национального существования состоит в том, чтобы созревать в своем развитии для общемировой культуры. Политическая судьба русских сознательно и так прочно вплетена в целостность человечества, как еще только у испанцев. «Назначение русского человека, – пишет Достоевский, – есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… Русский тогда более всего русский, когда он более всего европеец. С французом я француз, с немцем я немец, с греком я грек, и именно поэтому я в высшей степени русский. И в то же время мы нечто вполне своеобразное… Мы будем первыми, кто возвестит миру, что мы хотим процветания своего не через подавление личности и чужих национальностей, а стремимся к нему через самое свободное и самое братское всеединение… Только Россия живет не ради себя, а ради идеи, и примечетелен тот факт, что она уже целое столетие живет не для себя, а для Европы. Для истинно русских Европа и судьба всей великой арийской расы почти так же дороги, как Россия, как и судьба всей нашей родной земли, потому что наша судьба это и судьба мира»[309]. – И в политике стремится русский к примирению, к восстановлению целостности. Это сближает русскую национальную идею с христианской точкой зрения. Россия охотно чувствует себя – как и всякий русский в отдельности – третьим звеном, обнимающим и примиряющим в себе два других, противоположных. Три – священное число у русских: от третьего Рима до III Интернационала[310]. Даже русские секты, пусть это крошечные осколки общества, и те имеют перед собою прежде всего одну цель: единение людей. Ту же мессианскую черту примирения людей имеют и другие славянские народы. Польское движение мариавитизма[311]задумано как обращение ко всему человечеству: «Христианство есть связь с Богом не отдельной души, а солидарная связь всех людей как братьев с их Небесным Отцом через Христа». Гуситскому движению в Чехии с его всеобщей братской Церковью тоже свойственно это вселенское устремление.

Чем возвышеннее идея, тем легче ее исказить при столкновении с реальностью. Эта судьба постигла и русскую национальную идею, затемнив ее местами до неузнаваемости. Она пострадала не только от общей неспособности человеческой природы идти в ногу с идеалом, но и от свойственного русским недуга – от душевного надлома, вызванного деспотизмом. Эта чужеродная форма государственности, не позволявшая русской душе созревать согласно врожденному в ней закону, стала причиной глубокой раздвоенности в русском человеке, вызвала противоречие между путем и целью, породила склонность к насилию даже в Божеских делах, готовность использовать грязные методы ради святых целей. Русский, как помимо него еще только испанец, постоянно стремится встать в ряды тех, которые думают, что оказывают услугу Богу, убивая людей. По панславизму[312] и особенно – по большевизму легко увидеть, насколько деспотический гнет обременил русскую национальную идею – как и душу народа вообще – до того, что она внутренне надломилась и смогла обрести свою форму лишь в изуродованном виде.

Уже Александром I владело мистическое предчувствие, что он и его империя призваны спасти Европу. Именно это убеждение удержало чувствительного Императора на ногах в 1812 году. После победы над Наполеоном он еще больше укрепился в этой мысли, что привело к образованию «Священного Союза». Александр видел себя в роли Богом избранного защитника легитимности в борьбе против анархистов-якобинцев, где бы они ни поднимали голову – в Европе или в испанских колониях Южной Америки. Так выражался политический мессианизм в голове неограниченного монарха! Подобной мыслью руководился и Николай I, когда в 1849 году двинул свои войска в Венгрию на защиту Габсбургов. Это был акт династического братства, но не реальная политика, поскольку заметных преимуществ ни русской Империи, ни царскому двору это не дало.

Первыми ясно и недвусмысленно выразили русскую национальную идею славянофилы. Сначала славянофильство было не национально-политическим, а культурным движением. Целью его было свободное народное общество. Из его рядов вышли – что очень по-русски – одновременно творцы национальной идеи и основатели отечественной религиозной философии. В то время, когда русская мысль в первой половине прошлого столетия только начинала нащупывать пути к самопознанию, перед ней возвышалась прометеевская культура, полностью развернувшаяся во всей своей грозной мощи и дееспособности. Первое впечатление русских при сравнении себя с нею вызывало подавленность; их охватывало обморочное чувство слабости и отсталости: мы – последние в Европе! – Чаадаев поначалу полностью поддался этому впечатлению и выдвинул самые мрачные обвинения против своего Отечества. Лишь к концу жизни он обрел веру в величие и миссию России. Уже в 1837 году он писал: «Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия… Больше того: у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество»[313]. Чаадаев назвал русских истинно Божиим народом нового времени и резко противопоставил их народам Европы, отказывающимся от Бога. С тех пор русская национальная идея обретает более четкие очертания и, наконец, сосредоточивается на отношении России к Европе. Тут постоянно встречаются две мысли: негативная – Европа внутренне сгнила и достойна гибели; и позитивная – Россия призвана освободить Европу от ее цивилизаций или освободить мир от Европы, то есть или спасти Европу, или заменить ее. Эта мелодия зазвучала уже в «Записках о мировой истории» Хомякова (около 1840 г.), в которых, как и в его более поздних работах, православное христианство превозносилось как истинная религия, которая противопоставлялась обоим христианским вероисповеданиям Запада как значительно превосходящая их. В рамках исторического христианства, под маской догматического спора, четко вырисовывается противоположность между Востоком и Западом и ощущается чувство превосходства русского православия. Уже тогда излюбленною мыслью русских христиан была та, что римская Церковь находит свое воплощение в Петре – том апостоле, который отрекся от своего Учителя и во гневе даже отсек рабу ухо; русская же Церковь находит свое воплощение в Иоанне, в мягком ученике, которого особенно любил Иисус.

В 1852 году Киреевский открыто высказал мысль о близком закате Европы. «Духовное развитие Европы уже перешагнуло свою высшую точку. Достигнув атеизма и материализма, она исчерпала те единственные силы, которыми она обладала, силы абстрактного рационализма, и идет навстречу своему банкротству»[314]. Эта мысль проходит через русскую национальную литературу вплоть до речи Достоевского памяти Пушкина (1881). В исторически обоснованную систему она сложилась в книге Н. Данилевского «Россия и Европа» (1871). В ней, предвосхищая учение Шпенглера, автор разрабатывает теорию культурно-исторических типов, согласно которой замещение Европы русскими рассматривается уже не как частный случай, а как типичное выражение вечного мирового закона.

Учение славянофилов очень близко примыкает к более поздней по времени философии заката Европы. И в том и в другом случае речь идет об одном и том же явлении, только рассматривается с разных сторон: со стороны пробуждающегося Востока – и со стороны исчерпавшего себя Запада. Россия увидела внутреннюю гнилость Европы в то время, как. Европа не принимала этот упрек всерьез, полагая, что отражает его указаниями на изъяны в самой России, – еще до того, как через духовную среду Европы впервые прошло нигилистическое предчувствие в виде Маркса и Ницше, поколебав ее удобную веру в прогресс. Тот факт, что именно русские первыми разглядели разлагающие силы на Западе, а среди европейцев – еврей (Маркс) и полуславянин (Ницше), объясняется тем, что они духовно не принадлежали к Европе. Они стоят на другом берегу. К этому добавилось и еще кое-что. То, что Россия увидела – болезнь Европы с последующим крахом – было по сути своей то, что она желала увидеть, даже если эти желания не всегда осознавались ею, по крайней мере, ее наиболее благородными представителями. Мы постоянно замечаем – прежде всего и наиболее отчетливо – те стороны действительности в настоящем и будущем, которые лежат в направлении наших собственных желаний. То, что соответствует им, – они с готовностью предоставляют рассудку для уразумения.

В славянофильстве русские начинают осмыслять себя. Они осознают, что Россия образует не какую-то отсталую часть Европы, а способна и имеет это своей задачей – построить из себя свой собственный культурный мир. Из этих смутно бродящих предчувствий своего призвания постепенно складываются четкие политические программы. Так зародился русский панславизм. Он тоже был поначалу чисто этическим движением обновления, направленным против европейского «духовного фронта от Гегеля до Штирнера». Еще в 1880-е годы так сформулировал панславизм Соловьев, пытавшийся сохранить его именно в таком виде. Одним из главных пунктов программы была религиозная терпимость; превалировали в ней демократические принципы. Зародившийся под тяжким гнетом деспотизма (Николай I) панславизм обращался к угнетенным, родственным по крови народам с призывом протянуть друг другу свои руки. Теперь уже предстояло защищать не братьев на тронах, а братьев по христианской вере, которых надо было освобождать от турецкого гнета, или братские славянские народы – от ига германцев. Политическая идея братства принимает демократически-народные формы. Россия должна была сделать жест истинного защитника – в своих турецких войнах, в своей политике относительно Армении, относительно славянских племен на Балканах или в Центральной Европе. Отныне русские начали думать, что освобождают – там, где они завоевывают; что служат высшим идеалам – там, где подчиняют себе. От этой веры панславизм получает свой размах. Но сколь глубокая трещина вскоре образуется в нем! Он попадает в руки царизма, который делает его орудием своих чисто имперских планов и злоупотребляет панславистскими идеями так же, как и потребностью русских в осуществлении своего призвания[315]. Царистский панславизм, как всякий империализм, есть издевка над идеей братства. Он играет роль освободителя нерусских славян, пытаясь в то же время насильно русифицировать славян своей собственной империи, поляков, латышей, литовцев, рутенов[316] во имя христианской любви. Уже славянофил Иван Аксаков советовал это. Движение рано или поздно должно было сбиться на этот ложный путь. На русских до сих пор лежит какой-то рок – когда самые возвышенные цели извращаются низменными средствами. В результате получилось, что европейский Запад, привыкший истолковывать и оценивать политические явления только с точки зрения политики силы, вообще не смог заметить в русском панславизме первоначальной мысли об освобождении[317]. Однако даже панславистские идеи в их более поздней трактовке не следует мерить меркой западного империализма. Без непоколебимой веры русских в gesta Dei per Russos[318] эта идея никогда бы не возымела над ними такой власти. Целью, преследуемой царистским панславизмом, было водружение креста на Айя Софии[319]. В глазах русских это было религиозной целью, а не одним лишь предлогом политического или экономического завоевания. Русские – это не англичане! – Раскол, который внесла в панславизм насильственная царистская политика, был осознан и русскими, что привело в 1906 г. к образованию нового панславизма в либеральных кругах. Славяне вне Руси часто воспринимали панславизм русских как братское движение. Правда, Польша после неудавшегося восстания 1863 года отошла от него. Но чехи и балканские славяне оставались его усердными приверженцами. О «славянских взаимных чувствах» свидетельствуют не только русские источники. Не русский, а словак Херкель[320] в 1826 году ввел слово «панславизм». Конечно, сегодня этот термин почти полностью утратил свой смысл, поскольку политический мессианизм русских в 1917 году сделал крутой поворот: теперь он обращен не к славянам всех стран, а к пролетариям всех стран. И тем не менее даже сегодня славянская раса показывает большее чувство солидарности, чем другие. Это проявляется не только на словах и в общих фразах, но и в жертвах, которые чего-то стоят. Пример такого славянского единения дает чешское правительство, которое обеспечило государственными пособиями русских министров времен Керенского и даже их родственников[321]; или Югославия, где русские эмигранты получили равные права с коренными гражданами и даже допускались до государственной службы[322].

Политические идеалы России участвовали в духовном развитии русской души, в том числе и в повороте от мессианства к нигилизму. Этот поворот начался с анархизма и закончился большевизмом. Герцен и Бакунин, основоположники русского анархизма, обычно рассматриваются как истинные представители западной ориентации («западники»). И в то же время они гораздо ближе к славянофилам, чем к какому-нибудь политическому направлению в Европе. Герцен тоже, как и Киреевский, был уверен в близком банкротстве Европы. Эту мысль он развивал еще до 1848 года в первой части своей книги «С того берега». Посмотрев на Западе все, он, по его собственному признанию, уже больше ничего не хотел знать о нем. То были западные, а не русские, картины у него перед глазами, когда он пропел дифирамб уничтожению, выкрикнув в мир свое «vive la mort!»[323]. Как и Киреевский, Герцен увидел в русском мужике мессию, спасителя мира и живое олицетворение идеи всеединения, а Бакунин предстает как истинный славянофил, считающий, что смыслом русской мудрости должно стать отрицание Запада. Даже у этих западников мы видим жгучую ненависть к Европе и твердую веру в русскую миссию. Только у них акцент поставлен не столько на спасение, сколько на разрушение современного им мира. По их мнению, с превращения его в развалины и начнется процесс спасения. О любви Спасителя анархисты и не знают ничего. Но они едины со славянофилами в том, от чего надо спасать человечество: от Европы. Они не задаются вопросом, какое новое должно занять место старого; они не выходят за рамки ненависти к существующему; как и все нигилисты, они тонут в отрицании. Безответственно и бесплодно, с радостью предвкушают они неизбежный конец. Они – апокалипсические всадники, которые столь же принадлежат к христианской трагедии искупления, как и сам Спаситель, вершители Страшного суда, без которого нет воскресения.

То, что у анархистов было лишь революционным учением и движением, у большевиков превратилось в большую политику. Большевизм есть русская попытка спасения нигилистическими средствами. Его цель – спасение эксплуатируемого человека. Но путь к этому ведет через ужасы и разрушение. Мировая революция – это нигилистическая формула, в которой силы уничтожения изливаются в русскую внешнюю политику и определяют ее ход. Это нечто совершенно невиданное: мировая политика, направленная на разрушение мира! Так выглядит всемирная политическая программа апокалипсической души. Она и не может выглядеть по-другому.

Большевизм сознательно перенимает идеи и методы Запада; но он использует их как оружие против того же Запада. В глубинном смысле большевики столь же мало расположены к европейцам, как и западники. В сознании современных коммунистов неприятие Европы превращается в ненависть против капиталистической системы, а миссия спасения – в борьбу за освобождение рабочего класса. Лозунги анархистов и убеждения славянофилов приняли внешне форму марксистской терминологии. Теперь уже речь идет не об освобождении братьев славян, а об освобождении товарищей пролетариев. К этой задаче русский коммунист приступает со всей своею национальной страстью. Когда в 1918 г. запасы продовольствия в Москве сократились и голод распространялся по всем закоулкам города, рабочие собирали муку для голодающих товарищей в Германии, которым едва ли жилось хуже. Иностранцы, которым пришлось быть свидетелями происходящего, без устали восхищались этой русской жертвенностью. Так может вести себя только тот, кто чувствует себя в роли спасителя и кто в ней себя чувствует хорошо. И в большевизме просвечивает чувство братства, правда, в искаженном виде, как когда- то в панславизме и по той же причине, однако вполне заметное – это существенный признак русскости, от которой не может избавиться даже русский коммунист. В высшей степени примечательно, что согласно Конституции от 5.12.1936 любое иностранное государство трудящихся может без всяких затруднений вступить в русский Советский Союз[324]. Это тоже истинно русский жест по-братски протянутой руки – применительно к внешней политике. В этом же русле лежит статья 58 абзац III советского Уголовного кодекса от 15.10.1935, гласящая, что «в силу международной солидарности интересов всех трудящихся» наказуемы как контрреволюционные такие действия, которые направлены против другого государства трудящихся, даже если оно не находится в союзных отношениях и не связано с Советским Союзом[325]. Иными словами, любое государство трудящихся, где бы и в какой бы форме оно ни появилось, кажется большевикам братским и достойным защиты! Ни один уголовный кодекс мира не содержит подобных статей.

Большевики втиснули русский мессианизм в революционные формы, не исключив полностью национальное. В них марксистская классовая миссия выступает вместе с русской национальной миссией. Это придает большевизму особый отпечаток. В нем мессианские надежды марксизма на освобождение мира пролетариатом сплавляются с мессианскими надеждами славянофилов на освобождение мира русскими – в некое новообразование.

В марксизме мысль о мировой революции не выражена категорично. Ее внесли туда русские[326]. Со всей определенностью ее высказал в 1917 году Бухарин в своей «Азбуке коммунизма»: коммунистическая революция может победить только как мировая революция. Ни одна революция никогда прежде с самого начала и с такой решительностью не бросала взгляд за пределы своих границ. Это широта русской души раздвинула даже революционные проекты и перспективы так, что они охватили весь шар земной. При этом направленность на мировую революцию, как и панславизм, нельзя объяснить в первую очередь властно-политическими соображениями. Русскому духу не свойственны холодный расчет и тонко продуманные стратегические планы. Конечно, думали и об этом, ведь с самого начала было ясно, что советская система, замкнувшаяся только на одном государстве, вызовет сплоченное сопротивление других государств, и что любое новое советское государство, прорвавшее этот единый фронт, станет естественным союзником Москвы. Конечно, это бралось в какой-то мере в расчет, но решающим – не было. Такие соображения имели место, но не они были решающими. Они не объясняют ни динамики пропаганды мировой революции, ни той инстинктивной силы, корни которой уходили в темную первобытную основу русской души как неиссякаемого источника питания. Русский апостол мировой революции не стал бы снова и снова рисковать своей жизнью и счастьем, жертвовать собой с кажущимся бессмысленным бесстрашием перед смертью ради идеи, которая до сих пор нигде не достигла ощутимых успехов, – если бы он не был одержим верой в то, что несет своим пролетарским братьям во всем мире новое евангелие. Только будучи сам преисполнен таким убеждением, он может передать его другим. Вот почему так привлекает эта страшная, почти магическая сила нового «учения о спасении» (о том, к чему оно приводит на деле – это другая тема!). Доводы рассудка о его полезности не подвигли бы на это русского человека; они скорее бы посоветовали ему свернуть идеал мировой революции, особенно во Франции, с тех пор как она вступила в союз с Россией[327]. Но, поступив так, русский коммунист изменил бы своей сущности. Его фанатизм никогда не останавливался у границ, диктуемых разумом. Официальный отказ от идеи мировой революции не нашел бы ни отклика в массах, ни даже последователей. Апокалипсическая мечта, в которой пребывает русский, увлекла в свою орбиту и русского коммуниста. Хотя большевизм и вытеснил предыдущие формы русской национальной идеи, он не затронул, однако, мессианский элемент в ее сердцевине.

Таким образом, русская национальная идея в ходе истории принимала разные формы. «Священный Союз» имел династическую трактовку ее, панславизм – народную, мировая революция – революционную. В первом случае носителем национальной миссии был царствующий Дом, во втором – раса, в третьем – пролетариат. Защита легитимности, освобождение славян, всемирная автономия рабочего класса – вот те различные идеалы, которые тем не менее коренятся в той же материнской почве. Общее у них то, что они не ограничиваются рамками России, а считают себя также призванными послужить большой части человечества за ее пределами. Тем самым выполняется то требование к понятию национальной идеи, которое мы поставили в начале данной главы.

Русских заставляет выходить за границы своей страны в качестве апостолов спасения, даже в политике – их всегдашнее стремление к всечеловечности. Александр I и Николай I распространяли понятие всечеловечности на правящие дома Европы, панславизм – на всех славян, большевизм – на всех пролетариев земли. Однако русская идея всечеловечности пока еще нигде не смогла найти воплощения в своей неискаженной чистоте и полноте. Хотя она постоянно выходит за пределы своей нации, нс охватить человечество целиком ей пока не удалось. Это станет для нее возможным только тогда, когда русская национальная идея внутренне и осознанно соединится с тем наиболее всеобъемлющим понятием общности, которое до сих создано человечеством, а именно – с христианством.

Небольшое отступление

В следующих главах будет показано, как элементы прометеевской культуры распределяются среди трех ведущих сегодня народов Европы – немцев, англосаксов и французов.

У всякой эпохи свои особенные заблуждения, которые она себе вбивает в голову и из-за которых в более поздние времена становится объектом насмешек. Современный человек подвержен прежде всего соблазну не в меру переоценивать национальное. Он слишком склонен не замечать личностные различия ниже национального уровня и культурную общность выше национального. Стало модой оценивать человека исключительно по его национальности. В механический век человеческий глаз постепенно утрачивает способность видеть и признавать неповторимость и своеобразие личности. В русле серой схематизации о людях стали судить как о серийном товаре – не по особым качествам, а по общим признакам происхождения. Сколь многие повторяют ошибку того иностранца, который в свой первый приезд в Англию, видя обслуживающего его рыжеволосого официанта, пишет домой: все англичане рыжие.

Но личностные особенности невозможно вычеркнуть из человеческой сферы, поэтому на них нельзя закрывать глаза. Таким образом, все, что я скажу о нациях, имеет место при непременной оговорке о личностных особенностях и отклонениях.

Другой серьезной опасностью переоценки национального является то, что народы видят разделяющие пропасти там, где следовало бы видеть мосты. Сегодня надо постоянно подчеркивать тот факт, что европейские народы различаются друг от друга не по сущности, а по ее степени. Им присущи все черты, которые я обозначил как характерные для прометеевской культуры, хотя и в разной степени и в разных пропорциях. Лишь для Испании и для некоторых сторон английской сущности можно сделать исключение. То, что европейские нации ведут борьбу друг против друга и чувствуют свои противоречия сильнее, чем единство, как раз и есть один из признаков прометеевской культуры, которая исходит из «точечного» чувства и опирается на разделяющие силы. Сегодня самым мощным разъединяющим принципом является национализм. Ему присуще стремление передаваться все более мелким единицам, так что число человеческих групп, ощущающих себя нацией, постоянно увеличивается.

В эпоху нарастающего национализма умирают справедливые суждения по международным вопросам. Огромно число людей, которые способны смотреть на свой собственный народ или на некоторые другие народы лишь болезненным взором. Становится рискованным делом предложить своей собственной нации зеркало, отражающее ее недостатки. Есть народы, которые называют это государственной изменой и наказывают за нее[328]. Сегодня в число признаков добропорядочного обывателя входит обязанность безудержно прославлять свой народ и незаслуженно порицать другие. Если же кто-то не участвует в этом безумии и честно стремится к истине, он должен быть готов к упрекам в непатриотичной объективности или даже в недостатке любви к отечеству. В странах, которые когда-то пользовались заслуженным уважением из-за своего великодушия, объединяющего народы, теперь даже известные ученые склоняются перед этой пошлой модой современности.

Тот, кто хочет выдержать экзамен перед потомством, не должен жаждать аплодисментов своих современников. Он не должен исходить из того, выступать ли ему за какую-то нацию или против. Он должен это предоставить агитаторам. Он должен остерегаться как шовинистических, так и кориолановских[329] настроений, помня всегда о том, что задача свободных мыслителей не в том, чтобы господствовать, прибегая для этого к лести, а в том, чтобы воспитывать, говоря правду. Они творят не для того, чтобы прославлять свой народ, а прославляют его тем, что творят. Произведение, которое, преследуя благородные намерения, выскажет даже жесткое суждение о своей нации, в большей мере поспособствует ее славе как проявление справедливого ума, чем безудержные восхваления, от которых человек знающий презрительно отмахнется. – Поэтому совсем не важно, находит ли произведение духа повсеместное одобрение со стороны государства. Научное познание не теряет своего значения от того, что оно не нравится государственным властям. Солнце не темнеет от того, что на него глядит негр. Если временное находится во власти лжи и насилия, то вечное – во власти духа и истины.

Немцы

Душа немцев так же разорвана и разобщена, как и ландшафт, среди которого они обитают. Здесь силы разделения, свойственные «частичному» человеку, возобладали бесцеремоннее, чем среди других народов Европы, а изначальный страх достиг невиданного размаха и глубины. Немецкая одержимость работой неведома ни англичанину с его флегмой, ни французу с его искусством наслаждаться жизнью, ни итальянцу с его шутливостью. К тому же эти народы не столь методичны, как немцы, и меньше страдают от страсти к нормированию. Английское или французское государство никогда не могут позволить себе столь глубоко вмешиваться в жизнь своих граждан, как прусско-немецкое. Гражданская жизнь у них проходит более свободно. Даже фашистская Италия придерживается меры в притязаниях на частную жизнь людей. Однако, от всех других народов Европы немцы отличаются не сущностью, а степенью ее проявления. В них преимущества и недостатки прометеевского человека выражены особенно четко и почти не смягчены противодействующими силами. Это тоже объясняется духом ландшафта. Англия чувствует себя безопасно на своем острове; у Франции тоже есть естественные границы, плюс к этому многовековые преимущества центральной государственной власти. Италия дышит под южным небом, которое защищало уже римлян от северного помрачения. В Германии всех этих благостей нет. Менее всего их имеет та часть германского мира – вплоть до Констанца[330] и Клагенфурта[331], – в которой родился преобладающий сегодня тип: прусское государство-орден, зародыш фридрихского и бисмаркского[332] государства. Небольшая кучка вооруженных людей, в одиночку, без поддержки рейха и полагаясь только на себя, выброшенная в восточную равнину, не защищенная естественными границами и столкнувшаяся с многократно превосходящими их силами славянства, – их судьба не допускала никакой мягкотелости, никакого доверия к ходу событий. Здесь необходимы дисциплина, волевое напряжение, предусмотрительность, заботливость. Ощущение постоянной опасности, чувство подвешенности над пропастью разъедало силу веры немецких орденских рыцарей и отдавало их во власть изначального страха. Так Восток однажды уже стал духовной судьбою германцев. Когда он станет ею еще?

Формирование отношении между Западом и Востоком зависит от немцев больше, чем от остальной Европы – в связи и с их географическим положением, и с духовным укладом. Немцы – соседи и в то же время полная противоположность славян, которым более всего недостает типичных немецких черт. Вот почему западные ценности могут проникать в иоанническую культуру главным образом в той форме, которую они приобрели на немецком пространстве.

У немцев повышенная страсть к нормированию. Ее трагические предпосылки обычно не замечают из-за часто гротескных форм проявления. Последние, правда, имеются в избытке. Иностранцу Германия кажется страной, где все запрещено и где организовано даже удовольствие. Я знаю немецких отцов, высоко образованных людей, которые разрабатывают для своих детей письменные указания, как им играть, чтобы гувернантка «могла чего-нибудь придерживаться». Такая инструкция для игры расписана по пунктам; дети смертельно скучают, но это неважно, главное, чтобы все получалось. И никаких импровизаций! – Немецким домохозяйкам традиционно рекомендуется заводить домашнюю картотеку с точными данными размеров воротника, обуви, перчаток и т. д. всех членов семьи. Цель: эти цифры должны быть под рукой при покупке, чтобы всегда без запинки отвечать на вопросы продавца. Вот как далеко простирается немецкое неприятие непредвиденных ситуаций! Сюда относится и разработка до мельчайших деталей планов поездок (заметим: развлекательных поездок!). Только бы никаких сюрпризов, никакой импровизации! Русский никогда не поймет, как это можно от нормированного удовольствия получить удовольствие. А немцу ничто так не чуждо, как это легкое laisser faire, laisser passer[333]. Стоит только сравнить немецкую регулировку транспорта в больших городах с французской! Либерализм с его претензией на свободомыслие не соответствует немецкой сущности и никогда не был популярен в народе. Немец нуждается в авторитете как гаранте порядка. Порядок любой ценой, даже ценою истины! Отсюда немецкая нелюбовь к революциям. Ленин это понимал, поясняя, что коммунистам в Германии труднее победить, чем где-либо, но зато после победы легче будет утвердиться. Гитлер вступил в беспроигрышную игру, заявив, что он стремится к власти законными средствами. Тем он пощадил самое ранимое место у немцев. Немец покоряется начальству не столько из страха перед господином, сколько из страха перед состоянием без господина!

Для характеристики немцев русские охотно рассказывают анекдот о взбунтовавшихся пролетариях, которые демонстрируют по Унтер ден Линден[334], пока не наталкиваются на официальную табличку «Проход запрещен» – на этом революция отменяется, и демонстранты мирно расходятся по домам.

«Немцы слишком тупы для революции», – так это выразил Бакунин. В Германии никогда не было революций такого размаха, как французская или русская, и никогда не будет. Обычно все проходило спокойно и организованно, и только потом немцам приходила в голову остроумная мысль назвать происходившее революцией.

Характерным для элементарной потребности немцев в порядке было поведение государственных чиновников после 9 ноября 1918 года[335]. В подавляющем своем большинстве они были против социализма. Тем не менее в день отречения кайзера они пришли на работу и, как ни в чем ни бывало, продолжали выполнять свои служебные обязанности. Иностранные наблюдатели колебались, восхищаться ли такому поведению как верности долгу или же смотреть на это с презрением как на проявление бесхребетности. Та же потребность в порядке спасла немцев от гибели и зимой 1918–1919 гг. В течение нескольких месяцев жизнь общества удивительно быстро, как нечто само собой разумеющееся, вернулась в обычную колею, устранив следы войны и политической смуты. – Поскольку немецкий чиновник является гарантом порядка, он пользуется необычайно высоким авторитетом. Он заметно выделяется из массы простых смертных, в то время хак в царской России слово «чиновник» было оскорбительным!

Мания нормирования – это смешная сторона дела. Положительная же называется: организационный талант. Немцы, пожалуй, – самый способный народ на земле в плане организации, а они таковы, поскольку должны быть таковыми по причине своей глубочайшей душевной неустроенности. Власть изначального страха вынуждает их заглядывать в будущее и жить в его постоянном предвидении. В этом и состоит сущность организованности.

По той же причине немцы – чрезвычайно методичный народ. Прав был Кант, заметив, что немцам более свойственна следовать готовому методу, чем изобретать что-то новое. Они не initiateurs[336]343, как говорят французы. Им нужны поручни, за которые они могут цепляться, когда с большими предосторожностями решаются шагнуть во мрак неизвестного. Вся натура немца – это методика, которая легко вырождается в схематизм. Это – культура усидчивости. На ней покоится главная сила немцев. Отсюда та исключительная важность, которую немцы придают методике (Л. Толстой высмеивает эту черту в прусском генерале Пфуле в «Войне и мире»). Спор о методах и особенно серьезность этого спора – нечто типично немецкое. Метод как запись движения мысли становится самоцелью, за которой грозит потеряться цель мышления. Составление путеводителей для познания становится отдельным ремеслом, то есть эти люди занимаются топографией вместо того, чтобы странствовать. Отсюда тот тяжеловесный ход немецкой научной мысли, который так не любил Ницше. Когда немцы трактуют какую-нибудь научную тему, они не приступают к делу свободно, со свежими мыслями, а сначала читают все книги, вышедшие по этой теме, и только потом к девяноста девяти существующим книгам пишут сотую! – Когда около 1900 года немецкий уголовный кодекс оказался устаревшим, принялись за создание нового, начав это не с обращения к правовому и духовному наследию своей страны, а с штудирования всех уголовных кодексов мира, опубликовали множество томов «Сравнительных описаний немецкого и иностранного уголовного права» и в конце концов утонули в собранном материале. События 1914, 1918 и 1933 годов опрокинули прежние воззрения криминалистов и большей частью обесценили проделанную до тех пор подготовительную работу. Так из-за сложной методики даже в течение целой человеческой жизни ничего не было достигнуто, тогда как действующий и поныне code civil[337] у французов был создан всего за несколько лет. Именно между немцами и французами нередко встречается такое явление: первая идея бывает французской, заключительное изобретение становится немецким.

Есть люди, которые цитируют, и есть люди, которых цитируют. Типичный немец относится к первым. Он чувствует себя увереннее всего, когда может опереться на авторитеты, в том числе in litteris[338]. Данные об источниках, списки источников, критика источников – все это для него вещи первостепенной важности. Такой способ действий делает человека осторожным, мелочным и нетворческим. Это уже само по себе есть признак парализованной творческой силы. Но он также воспитывает духовную выдержку и предохраняет от туманных отступлений. Особенно это способствует созданию обширных систематических трудов. Немецкие лексиконы справедливо пользуются славой величайшей достоверности. – Весь образ жизни немцев методичен. Пример тому – Кант. На похоронах своей сестры он осознал, что они не виделись целых 25 лет, хотя она жила всего лишь за несколько кварталов от него. Причиной было то, что Кант педантично придерживался строгого режима дня и совершал свои ежедневные прогулки в то же время, что и его сестра, но, к несчастью, в противоположной части города, так что они не могли встретиться.

Поскольку из всех европейцев немцы более других подвержены изначальному страху, они являют собою самых деятельных и волевых людей из всех, когда-либо живших. Немец – это фанатик человеческой деловитости. Быть немцем значит делать вещь ради нее самой – таково меткое замечание, приписываемое Р. Вагнеру. Германия – это тюрьма обязанностей. Это страна без души. Поэтому немцам последних десятилетий разговоры о доброй немецкой душе вменяются не просто как извинительный самообман, а как бесстыдный цинизм. (Я говорю о немцах Северной Германии; в южной и западной ее части они теплее сердцем; при этом я оставляю открытым вопрос, человечнее ли жители этих областей оттого, что они католики, или же они стали католиками оттого, что человечнее). В своей сердечной холодности немец может или повелевать, или подчиняться; но он не может вживаться в чувство других. Будучи выдающимся организатором, он – никчемный психолог. – Но эта сердечная очерствелость имеет и положительную сторону: она делает немца лучшим рабочим в мире. Для творчески-созидательной деятельности нужен внутренний стимул; к обыденному же труду принуждает внешний приказ, которому педантичнейшим образом следуют как раз самые холодные и выхолощенные существа. Человек, односторонне ориентированный только наружу, легче всего поддается и руководству извне. Поэтому в Германии люди сходятся не из симпатии друг к другу, а как заинтересованные в одном и том же деле: товарищи по работе, любители музыки; разводящие коз, противники прививок, любители спорта и т. д. Не способные к созданию естественных человеческих сообществ, они вступают в союзы с жесткими уставами и столь же точно определенным кругом задач. Так возникает немецкое явление «ферейнов»[339] – в противоположность свободным формам общения в русской жизни.

Из-за эгоистичности немцы являются заметно негостеприимным народом. Они приглашают друг друга на общественные мероприятия потому, что так принято. Этим они выполняют обременительную обязанность и облегченно вздыхают, когда уходит последний гость. Отсюда холодность в общении, своеобразная заторможенность, атмосфера недоброжелательности. Она рассеивается лишь изрядным количеством алкоголя. Только в пьянстве немцы выходят из своей скорлупы. Чтобы расположиться душой к другому, им приходится «размягчать» алкоголем свою скованность. Так употребление алкоголя превращается в социальную потребность. – Более благородные возможности для самоотдачи открывает музыка. Иностранцы, имевшие неприятный опыт знакомства с немецкой сердечной холодностью, всегда удивляются той настоящей восторженности, которая изливается на них из немецкого концертного зала. Еще и сегодня есть немецкие обыватели-филистеры, невыносимые в своей мелочности; но они преображаются, когда садятся за рояль или берут в руки скрипку. Музыка больше чем что-либо помогает немцам вырваться из самих себя и становится для них самым действенным средством, чтобы дать своей изуродованной монаде соприкоснуться с мистической основой бытия и на несколько мгновений избавить ее от пут нормированного существования. Поскольку немец нуждается в музыке больше, чем кто-либо, он и добился в ней больших успехов, чем все другие.

Предметному типу человека соответствует и то, что учитель в немецких школах преподает одну и ту же область знания, через которую пропускает классы всех возрастов. В русских школах учитель вместе с одним и тем же классом попеременно изучает разные области знания. Немецкий учитель преподает один и тот же материал из года в год. Русский учитель преподает одним и тем же ученикам, начиная со дня поступления их в школу и кончая выпускными экзаменами. В первом случае делается акцент на контакте с предметом, во втором – на контакте с душой.

Немец – чистейший представитель «частичного» человека. Немецкость – это протест части против целого. (Именно в этом смысле Достоевский назвал немцев протестующим народом!) Поэтому немецкая история богата распрями, оригинальничаньем, актами обособления, проявлениями распада. Здесь эгоизм выступает резче, чем где- либо. «Много врагов – много чести», – гласит немецкая поговорка, украшающая лавровым венком всеобщую неуживчивость и страсть к раздорам. На старых крестьянских домах можно встретить такую надпись: «Святой Флориан, пощади наш дом, подожги другие!» Так думает всякий истинный немец, даже если он по деловым соображениям или по причине хорошего воспитания не выражает этого открыто. Чувство братства здесь в упадке, доминирует чувство власти. Им определяется отношение мужчины к женщине, родителей к детям, учителей к ученикам, чиновников к посетителям. Да, есть даже духовные лица, которые скорее хозяева, нежели пастыри своей общины. Чувство братства распространяется здесь, самое большее, на причастных к узкому кругу, не становясь общечеловеческим ощущением. Есть союзное братство – среди студентов, богослужебное братство – среди священнослужителей, или братство игроков в скат[340].

Вся болезненность немецкого «частичного» человека обнаруживается в почти трагическом разрыве между духовной культурой и государственно-экономической властью. Думающий немец любит уходить в себя от окружающей его действительности. Уже Лютер в работе «О свободе христианина» предначертал ему этот сомнительный путь. Гегель поддержал его следующими словами: «Философия – обособленная святыня, и ее служители образуют изолированное сословие жрецов, которое не может сходиться с миром и обязано хранить сознание истины. Как преходящее эмпирическое настоящее выпутается из своего противоречия, это его дело, а не непосредственная практическая задача и проблема философии». При такой основополагающей установке оказалось неизбежным то, что дух в Германии стал аполитичным, а политика бездуховной. Они расходились все дальше, перестав видеть друг друга. Столь напряженное отношение вызвало у Ницше замечание, что времена расцвета культуры – это неизбежно слабые в политическом плане времена. Такое обобщение неверно. Франция доказала, что это не обязательно так. На протяжении всей своей истории ей удавалось удержать в равновесии противоположные миры духа и власти, так что культурный и политический расцвет во Франции пришелся на один и тот же XVII век. Однако утверждение Ницше верно относительно постготической Германии. Здесь политические успехи оплачивались упадком культуры, и наоборот. Недобрым предзнаменованием для рейха Бисмарка было то, что в самом его начале возник «Культуркампф»[341]. Со временем между духом и властью установилось перемирие на почве обоюдного презрения. Оба получили четко ограниченную зону действия, в пределах которой они господствовали, обоюдно не принимая противника в расчет. Власть предержащие довольствовались фактическим влиянием, которое они оказывали; от более глубоких культурных запросов они воздерживались, а носитель культуры – образованное среднее сословие, кичась не в меру своею просвещенностью, мстило за свое политическое бессилие и экономическую слабость, не испытывая при этом никакого желания вмешаться в политическую историю. «Политическая песня – песня скверная». При создавшемся положении было исключено, чтобы – как в Парижской академии – ученые и офицеры, художники и предприниматели сидели в одном ряду как равно почитаемые люди. Это перемирие было нарушено государством в 1933 году. Государство перешагнуло тщательно соблюдаемую границу и атаковало дух в его же собственном царстве. Теперь ему пришлось восстать и вступить в борьбу. Отныне с немецкой робостью убеждений покончено. Теперь мысль и дело больше нераздельны. Само государство своим тотальным наступлением воспитывает в немецком духе мессианскую установку – единственную, с которой он будет достоин грядущей иоанновской эпохи.

То, что немец с резкостью своего «точечного» чувства занимает особое место даже среди европейских народов, проявляется в особенностях немецкого национального чувства, о котором мы выскажем следующие соображения.

Немец до сих пор не уяснил себе: чего же он хочет в отношении других народов? И эта неясность выступила особенно пугающе, когда в разгаре последней войны на немецкой земле все громче раздавался вопрос: за какие цели мы ведем войну? Четкого однозначного ответа на него не нашлось. Борьба немецкого народа за существование не была подкреплена великой политической идеей. Не подпускать врага к своей стране было военной необходимостью, но никак не политической целью. Даже в войне немцам было отказано в осознании своей национальной миссии. Особенно если сравнить размах идей, которые использовали против Германии западные демократии: свободная форма государственного правления – против феодальной отсталости, права человека – против тирании, человеческое достоинство – против милитаризма и т. д. Война этим демократиям представлялась продолжением Французской революции как guerre aux châteaux[342], как восстание гражданских масс, как крестовый поход культуры против варварства. Об истинности содержания и объективной ценности этих лозунгов не будем сейчас судить. Мы хотим лишь показать, какими политическими идеалами располагают западные нации, чтобы осознать свою миссию, тем самым поддержав чувство превосходства в своих собственных рядах, и чтобы одновременно произвести впечатление на нейтральные народы. Германия заявила, что она намерена отстаивать только себя. Это было миру неважно. Англия же и Франция говорили о борьбе за мир и свободу человечества: и это нравилось миру.

У немцев нет национальной идеи, что является следствием их крайнего «точечного» чувства. Оно не только было причиной их политической разобщенности, заметно задержав их политическое единство, но и мешало им бросить политический взгляд на целостность человечества. Немцу не хватает понимания органической связи наций. Солидарность народов никогда не была для него политической реальностью. У отдельного немца еще может быть честолюбие, чтобы оказывать личное влияние за пределами своего народа. Но нация в целом не испытывает потребности сделать вклад в общечеловеческое дело. Фихте, правда, полагал, что «только немцу по силам в цели своей нации разглядеть цель всего человечества». То есть, он утверждал о немцах то же самое, что Достоевский утверждал о русских. Однако не нуждается в доказательстве то, что эта мысль Фихте с 1871 года немецкому народу уже не соответствовала. Да и в то время, когда Фихте это сказал – до 1813 года, то есть до зарождения прусского национализма, – он мог отнести это лишь к отдельным, духовно высокообразованным немцам, но не к немецкому типу как таковому. Между тем национальная идея требует большего, чем согласие духовной элиты. Она должна – осознанно или неосознанно – так пронизывать собою ядро всей нации, чтобы определять установку нации во всех существенных вопросах общественного бытия. Но именно это и стало невозможно у немцев. Здесь опять же пролегает разрыв между духовной и политической сферой, который исключает связь гениев духа, далеко прозревающих перспективу человечества, с государственным и народным сознанием и возможность зажечь в нем национальную идею. Носители политической власти отличаются безыдейностью и в своей духовной ограниченности не способны породить национальную идею. Носители духа политически бессильны, невлиятельны и в своем отчуждении от народа не способны ни на какую национальную идею.

Возник даже вопрос: есть ли у немцев вообще национальное чувство? На этот счет мнения разделились. Часто немец слывет страстным патриотом – суждение, которое вроде бы подтверждается военными успехами. Несомненно, военные достижения – славная страница в истории нации, только основаны они не на немецком национальном чувстве, а на любви к родине, на сознании ответственности за государство и на солдатском умении.

Немец настроен землячески; это наследие древнегерманских времен, когда существовали лишь племена и племенное сознание, пока христианство не сгладило противоречия между ними и не собрало немцев в надрегиональное сообщество. По сей день немец, говоря о Германии, думает прежде всего не о рейхе, а о своей деревне, своем городе. Если немец внутренне и связан с кем-то, – то лишь со своим земляком, и то лишь, если им доведется повстречаться на чужбине. Тут они смыкаются как частным образом, так и в целые объединения. Племенное сознание у них выше национального. Выражение Volksgenosse[343], бытующее сегодня, никогда не получит того теплого звучания, которое ощущается в слове «земляк».

Сознание ответственности за государство также не следует путать с чувством национального. Оно покоится на готовности включиться в государственный строй, который с народностью не идентичен как понятие, в строй какого-либо государства, в его нормирующую структуру. В силу такой государственности сознания немец в состоянии служить и чужому государству с той же верой, что и своему собственному, – еще одно доказательство его предметной деловитости. Немцы всегда хорошо себя проявляли на службе в чужих странах и никогда не предавали своих новых хозяев, даже тогда, когда приходилось действовать против Германии. В царской Империи немцы, особенно из прибалтийских провинций, занимали самые высокие посты. Русский монарх доверял им больше, чем иному русскому. Если в русских лагерях для военнопленных встречалось слишком жесткое обращение с немцами, то при расследовании жалоб нередко выяснялось, что комендантом лагеря был прибалтийский немец. Вот таким странным цветом может распуститься сознание государственности у немецкого человека.

Немец душой и телом – солдат. Французы солдаты потому, что любят свое отечество, немцы – потому, что любят жизнь солдата. Успехи немецких войск объясняются не патриотизмом, а солдатским инстинктом и чувством военного долга. Немецкий солдат в силу своей натуры ландскнехта воюет на иностранной службе точно так же добросовестно и с точно таким же рвением, как и на службе собственному народу. Немцы составляли личную охрану цезарей. Триста швейцарских немцев сложили свои головы в 1792 году за французского короля. В 1918 году американские немцы добровольно отправились на войну против Германии, решив ее исход. Это лишь несколько примеров, и нигде ни единого случая национального угрызения совести и тем более измены чужеземным военачальникам.

Стоит отделить немецкое национальное чувство от любви к родине, сознания государственности и солдатского инстинкта, как оно предстанет во всей своей природной слабости. Немец инстинктивно боится общения с иностранцами. Русскому вселенскому чувству свойственно политическое мессианство, немецкому «точечному» чувству свойственна политическая автаркия. Немца более всего удовлетворяет идеал национальной самодостаточности, начиная с требования закрытого торгового государства в прошлом и кончая сегодняшним воплем об автаркии. В этом проявляется не только оправданная забота о национальной безопасности, но и древний инстинкт немца. В каком-то раздражении отдаляется он от других наций, охотнее всего замыкаясь в себе. Он не хочет ни с кем делать совместное дело, он хочет быть сам для себя. «Точечное» чувство как обособляющая сила охватывает и народ в целом. Автаркия означает отказ от всемирной миссии, от влияния в мире. Склонность к оригинальничанью, особенно сомнительному в вопросах культуры, создает основу для общего «отшельничества». В ходе времени оно принимало у немцев различные формы, но наблюдалось всегда. Как только немцы почувствовали себя нацией, они прониклись глубоким недоверием к международному сотрудничеству. Для них предпочтительнее вести войну, нежели переговоры о мире. Их никогда не покидало опасение очутиться в проигрыше за дипломатическим столом. Когда в 1918 году к власти пришли социалисты, они немедленно и откровенно отказались от политики мирового масштаба, надеясь этим купить себе право на существование только для себя. Им хотелось жить в своей стране, словно на острове. Выход Германии из Лиги наций в 1933 году, неучастие в международных мероприятиях (Нобелевские премии, Всемирные конференции Церквей, коллективная безопасность) лежат в той же плоскости. Немцу куда приятней идти в стороне. Он обижается на другие народы, когда они не признают его «островной» точки зрения. Здесь мы имеем дело с личным идеалом самоувлеченности, распространяющимся, однако, на всю нацию. Без этой основополагающей установки был бы немыслим ни идеал чистой расы – биологического острова; ни идеал автаркии – экономического острова. Немец ощущает изоляцию своей нации как благо, а не как опасность. Только этим можно объяснить то, что в 1914 году на двадцать объявлений войны он отреагировал не паникой, а, к удивлению иностранцев, шуточками. Рассудком он, разумеется, понимал всю серьезность положения, но чувство не считалось с рассудком.



Поделиться книгой:



Регистрация