Ощущая слабость своего национального чувства, немец, из осторожности или с обидой, удаляется от иностранного, замыкаясь в себе. Если же он отдается ему, то подчиняется ему легче и быстрее, чем другие народы, или же он ограждает себя – как акт сверхкомпенсации – преувеличенно резким отторжением иностранного и непомерной переоценкой себя. Отношение немцев к загранице колеблется между рабским подражанием и ярым протестом. Немецкий национализм не имеет в себе прочного основания. Он живет не собственною энергией, а нуждается в некоей поверхности трения, чтобы воспламениться. Двум немцам, чтобы почувствовать себя немцами, необходим общий противник – иностранец. При этом они не устремляются друг к другу, образуя естественный центр, а движутся рядом друг с другом против того же врага. Их влечет не общее в себе, а противник. Бисмарк знал, что ему нужна война с Францией для того, чтобы объединить немецкий народ. И Мольтке, еще до 1870 года, не раз в своих работах высказывал подобную точку зрения. В 1914 году в Германии появилась формула приветствия: «Да накажет Господь Англию!». Это патриотическое приветствие напоминало не об общем отечестве, а об общем враге. Национальным праздником в рейхе Бисмарка (1871–1918) был не день его основания, а день победы под Седаном[344]. Он напоминал не о единстве немцев, а о поражении их общего врага. Своеобразнонемецкое всегда воспринимается немцем как отрицание чужого, а не как утверждение собственной сущности. Поэтому все еще не затихает вопрос: что значит немецкое? – С уверенностью можно сказать лишь о том, что не является немецким. Немецкое национальное чувство живет общей ненавистью. Оно по своей природе воинственно и исключает пацифизм. В мирных ситуациях оно очень скоро угасает и только под давлением ненависти просыпается вновь. Только в движении против чего-то вызывает оно мощные волны. Так было в 1813, 1870, 1914, 1933 годах. Национал-социализм тоже вырос как анти-семитизм. Только в общем неприятии еврейства немцы осознали и нашли себя как таковые, или, по меньшей мере, так им кажется. Здесь наиболее четко проявляется протестующий характер немецкого национального чувства. В то время как русское мессианское сознание стремится к единению рода человеческого и более всего питается из идеи всеединства мира, – немецкое национальное чувство живет противоречиями между народами и угасло бы, если бы всемирное единение удалось. Отнимите у немцев общего врага, и они начнут враждовать друг с другом. Затем они бросаются в другую крайность: начинают не в меру восхвалять чужое и подражать ему. Такая перемена зачастую бывает резкой и неожиданной. Достаточно вспомнить об отношении немцев к Англии до и после 1914 года. Немецкое национальное чувство обнаруживает истеричные черты. Оно проявляется скачкообразно и экзальтированно, быстро вспыхивает и быстро угасает. От национального горения первых дней войны уже в октябре 1914 ничего не осталось. Ему недостает постоянства, строгости формы и особенно – самокритики. Немецкий национализм дает осечку тогда, когда ему следовало бы доказать свою состоятельность: в момент политического поражения. События, последовавшие в 1806 году после битвы под Иеной[345], или в 1918 году – после заключения перемирия – являют нерадостную картину. Как резко отличается от этого поведение римлян после Канн[346], французов – накануне битвы под Марной[347]! Насколько немец храбр как солдат, настолько он робок как гражданин. У него нет мужества заявить себя таковым. Ему недостает, по выражению Бисмарка, гражданского мужества. Его гражданская жизнь – «очень узкая сфера» (Гёльдерлин[348]). Немец «остается зайцем до тех пор, пока не получит от начальства приказ предстать в образе льва» (Геббель). Странное противоречие: тот самый народ, который поставляет первоклассных солдат, нередко заслуживает упрека в отсутствии национального достоинства. Как это объяснить?
А дело в том, что война, и только война преодолевает предельно «точечное» чувство немцев и тем самым – изначальный страх. Она возвышает судьбу индивида. Это то, что немец любит в войне: становясь воином, он преодолевает в себе бюргера. Походная жизнь освобождает их от пут мещанства, выявляет основу их общности. В мире оружия они ищут и любят близость войны, а в войне – близость конца. Они чувствуют смутную связь между смертью и единением, как еще Платон, который обосновал проект своего государства для вполне военной ситуации[349]. Нигде столь неодолимо не сказывается стремление выйти за пределы собственной личности, как перед лицом смерти. Лишь на поле битвы смерть – неограниченный властелин жизни. Вот почему война создает самые прочные союзы. Братство по оружию – самая древняя и самая стойкая форма идеи братства. Чем жестче мы замыкаемся в своей личности, тем сильнее порою возникает желание выбраться из ее темницы на свободу. Этим объясняется немецкое воодушевление от войны, коренящееся в самых глубинах души. Человек экстремального «точечного» чувства нуждается в социализирующей силе войны больше, чем кто-либо другой. Вот почему у немцев никогда не было таких откровенно радостных лиц, таких светящихся глаз, такой беззаботности, как в августовские дни 1914 года. Иностранцы, оказавшиеся в это время на немецкой земле, в один голос с изумлением сообщали о настоящей оргии восторга, в который повергла трезвых немцев разразившаяся война. И в зависимости от расположенности или неприязни к немцам это упоение войной объясняли патриотизмом, жаждой приключений или вырвавшимся грубым первобытным инстинктом. Мы должны возразить против такой трактовки психологии немецкого воодушевления войной. Здесь проявляются более стихийные потребности, нежели любовь к отечеству, стремление развлечься или жажда крови. Немцы любят войну не потому, что она представляет возможность убивать людей других наций, а потому, что она заставляет людей одной и той же нации рисковать жизнью ради друг друга. Они любят войну как единственную форму, в которой самодостаточные монады могут образовать истинное сообщество. Война освобождает от множества предельно личностных забот повседневности, под бременем которых немец с его склонностью оригинальничать и с минимальностью его влечений страдает как никто другой. Война заставляет немца посмотреть на жизнь со стороны ее конца; дает ему возможность встать в позу безразличия, в которой он с суверенным презрением выходит за рамки преходящего. Война сдвигает немецкую культуру середины ближе к культуре конца. Она духовно равняет немца с русским, по крайней мере, на линии фронта, где смотрят в лицо врагу и смерти. Она делает возможным то, что в ином виде немцы никогда не испытывают: чувство братства. Ни один другой народ не говорит столько о пережитом в годы войны чувстве товарищества, ни один народ не испытывает такой потребности в этом переживании и ни один народ не утрачивает его после войны столь быстро, как немцы. Немцы держатся вместе, пока они – солдаты. По окончании военных действий они разбегаются в стороны и превращаются в приватных людей, быстро утрачивающих чувство целого. Вместе с униформой они сбрасывают и чувство общности. Только война с ее тенью смерти обладает силой, способной взломать панцирь обособленной немецкой души. Тогда немцы могут относиться друг к другу так, как это обычно свойственно русским: по-братски. Монада, задавленная грузом личной ответственности, вздыхает облегченно, когда разобщенное бюргерское существование направляется войною в единое русло. С упоением бросается тогда монада в безымянную массу и как бы освобожденной каплей возвращается в море. Таким было немецкое восприятие войны в 1914 году: обнажение последних внутренних понуждений, освобождение душевного процесса стихийной силы, исчезновение изначального страха. Вот почему этими переживаниями были захвачены даже враги государства – социал- демократы. Они мало любили свое отечество и часто поносили его, но и они все были законченными монадами, а потому безудержно упивались военным восторгом как личным освобождением. Где же, как не здесь, обнаруживается, что изначальный страх – это не боязнь смерти или предсмертных страданий, а только боязнь космического одиночества. (В Германии во время войны число самоубийств снижалось с неуклонной закономерностью, вопреки все увеличивающейся нужде и лишениям, и достигло в 1918 году самой нижней отметки за многие десятилетия!) С этой точки зрения следует отдать должное уважение немецкому милитаризму. Он проистекает не из патриотизма и не из жажды борьбы, а из скрытой потребности в общности. Это – военный коммунизм. Он не утверждает национальное чувство, а заменяет его. Он восполняет недостаток, которым другие нации страдают в меньшей степени. Это не просто государственный институт, преследующий определенные цели, а выражение глубокой тоски эгоистичных бюргеров по тому состоянию, в котором они перестают быть бюргерами. Поскольку другим народам из их собственного опыта незнакомо это крайнее немецкое «точечное» чувство, они не могут себе объяснить то освобождающее воздействие, которое производит на немцев солдатская жизнь, или же толкуют его превратно – жаждой наживы и завоеваний. Отсюда и недоразумения за границей по поводу немецкого милитаризма – они не только тяжкие, но и неизбежные, и непреодолимые.
Ненависть к немцам как проблема западной культуры
Есть два явления, которые принадлежат к самым странным во всей истории культуры: ненависть к евреям и к немцам. Два народа, которые внесли в духовные приобретения человечества больший вклад, чем другие, и которые в главных чертах определили облик человеческой культуры, являются предметом почти всеобщей устойчивой ненависти, хотя их духовные или моральные достоинства не отрицаются и вряд ли могут отрицаться. Это – нечто очень необычное, чего не объяснить в нескольких метких фразах. Причины его должны корениться очень глубоко, и попытки вскрыть их не могут оставаться поверхностными.
Чтобы справиться со столь трудной проблемой, надо иметь в виду две вещи: прежде всего тот факт, что ненависть к немцам и евреям направлена не против определенных форм государственной власти или правления, не против отдельных методов или мероприятий правительства, а против самой сущности этих народов. (Смена государственной формы объясняет, самое большее, колебания ненависти к немцам, но не ее существование.) Правда, в последнее время, в виду идеологического размежевания, вопросу государственной системы придается повышенное значение: там, где народы срослись с определенной государственной системой настолько, что их смешивают с нею, возникает опасность, что ненависть к государственной форме перерастет в ненависть к ее национальным носителям. Второй особенностью ненависти к евреям и немцам является ее временная и пространственная протяженность. Народы, питающие друг к другу обоюдную ненависть, особенно если они соседи, бывают всегда. Но что в 1914 году более всего поразило немцев, и не могло не поразить, так это не столько сила, сколько, прежде всего, то единодушие, с которым ненависть к ним выражалась почти на всем земном шаре. Та же участь довольно часто постигает и евреев в ходе их длительной мучительной истории. Могут возразить, что ненависть к немцам в 1914 году планомерно раздувалась проанглийски настроенной мировой прессой. Безусловно, но никакая травля не имела бы стойкого успеха, если бы не опиралась на соответствующие настроения в душах людей. И это то состояние душ, которое я связываю с понятием «ненавистности» немцев, – то глубокое, подспудно набухающее недовольство народов, которое в любой момент, при удобном внешнем поводе, может разразиться дикой ненавистью, в которую превращается зачастую молчаливая, но всегда действенная антипатия, не всегда достигающая градуса ненависти, но способная быстро и легко достигнуть его при необычных обстоятельствах. В таком более широком и несколько смягченном смысле готовности к ненависти и надо понимать понятие «ненавистности» немцев[350].
Возникает вопрос: не имеет ли ненависть к евреям и к немцам одни и те же корни; и нельзя ли из сущности одного явления вывести заключение о сущности другого? Ведь евреев и немцев очень часто сравнивают друг с другом и – при всех основополагающих различиях – находят заметное сходство. Например, это отмечали Гете, Луиджи Амброзини[351], Богумил Гольц[352], Кюрнбергер[353]и др. Современная ненависть к евреям работает преимущественно с биологическими и экономическими доводами. Но они недостаточны для объяснения ее динамики. Корни антисемитского движения уходят скорее в религиозную почву Средневековья. Готический человек ненавидел в евреях определенный человеческий тип. Он ненавидел в них потомков Иуды, народ, распявший Христа[354], а потому выталкивал евреев из своей среды на обочину человеческого общества. Европа не смогла бы сегодня так возненавидеть евреев, если бы в течение христианских столетий готической эпохи она не привыкла, постоянно упражняясь в этом, видеть в еврее окончательно отвергнутого![355] (Иначе почему же нет такой ненависти к арабам, хотя и они семиты?) Политический антисемитизм – это только секуляризация религиозной ненависти к евреям. Как и все направления в культуре, она поддалась секуляризации, отказалась от своей религиозной формы и обрела в ходе всеобщего развития материалистические формы, скрывшие сакральные источники, из которых антисемитизм питается и сегодня, не сознавая того. Исходя из этого, сравнение между ненавистью к немцам и к евреям кажется неправомерным, поскольку немцы не испытали трагической судьбы быть нехристями в среде христианской культуры.
Как сами немцы относятся к тому, что их ненавидят?
Здесь можно выделить три группы. Самую большую составляют равнодушные. Это представители «островной» точки зрения, свойственной человеку «точечного» чувства: мы творим, что хотим. Это очень удобно, но политически – глупость, этически же – никак не признак склонности к самокритике. В 1914 немцам пришлось признать, что репутация, которой пользуется нация, и мировое общественное мнение, которое атакует ее со всех сторон, являются реальным фактором политики. – Как немец в отдельности, так и нация в целом не придают особого значения тому, чтобы их любили. Поэтому немцы не страдают от того, что их ненавидят, и не размышляют ни о ненависти, ни о ее причинах. Им хочется, чтобы немецкий народ уважали, чтобы им восхищались, но самое главное – чтобы его боялись. Многие немцы воспринимают ненависть к себе даже с некоторым удовлетворением, видя в этом косвенное подтверждение своей значимости, проявление чужого страха других перед немецкой мощью или зависть к немецким успехам. Oderint dum metuant[356]. В этом пункте первая группа соприкасается с другой, которая видит в ненависти к немцам трагическое следствие немецкого превосходства в духовных и нравственных вещах: дурное мира ненавидит хорошее мира в лице немцев. Германия, наподобие того, как это было возвещено новорожденному Иисусу, есть знак, которому непременно будут противоречить, есть оплот чистоты на сплошь запачканной земле; она причастна к судьбе всего возвышенного, к тайне Иова – незаслуженным страданиям праведного. Наконец, третья группа выводит ненависть к немцам из ложных представлений, которые якобы мир создает себе о немцах. Если вторая группа говорит: они ненавидят нас, потому что знают нас (наше превосходство), то третья говорит: они не знают нас, кабы знали – не ненавидели бы. Они ненавидят ложные представления, которые они составили о нас. – Все три мнения совпадают в том, что являются попытками оправдания немцев и одновременно доказательством их чрезмерного самомнения. Факт ненависти к немцам признается, но вопрос о вине в этом немцев не поднимается. Немец, как и еврей, не склонен искать причины ненависти, которую к нему питают, в собственных недостатках.
Пожалуй, чаще всего он объясняет ненависть к себе завистью других. Поскольку он сам очень склонен к ненависти, вполне понятно, что неприязнь к нему других народов он объясняет в основном недоброжелательством. Но это не имеет отношения к сути дела. Если бы все зависело от зависти, то англичане и французы, давно добившиеся еще большего политического и экономического могущества, должны были испытывать на себе большую ненависть, чем немцы. Зависть, конечно же, не причина ненависти к немцам у французов, североамериканцев и менее всего – у славянского мира, где она особенно глубоко проникла в души целых поколений. (Не стоит забывать, что в 1914 мировой пожар вызвала ненависть славянина к немцам[357].)
Самой главной причиной ненависти к немцам является их высокомерие, которое по степени и по форме отличается от национальной гордости других народов – от расового высокомерия англичан, хвастовства итальянцев и французов. Перед иностранцами немец старается выделиться и показаться важным еще больше, чем перед своими соплеменниками. При этом он тем чаще подчеркивает достижения своей нации, чем меньший вклад внес в нее сам. Выдающаяся личность пытается блеснуть своими личными достоинствами. Середнячок, не могущий продемонстрировать таковых, облекает свою потребность прихвастнуть в одежды национальной гордости, которую он выставляет напоказ столь надменно и бестактно, как это нигде не встречается в негерманском мире. Француз смягчает свое сильное национальное самолюбие вежливыми манерами в личном общении, чарующей любезностью, за которой оно почти не заметно. Немец же демонстрирует его перед носом иностранца грубо и без капли юмора. Именно недостаток смягчающих обстоятельств не прощается немцу и создает ему славу грубого, нецивилизованного человека. Бесконечные сравнения, посредством которых иностранцу напоминают, что немец превосходит его, – непригодное средство для того, чтобы привлечь его симпатии к немецкой сущности. Он чувствует, что здесь не добиваются его расположения, а всего лишь призывают его в свидетели немецкого превосходства. – Немец за границей – явление непривлекательное. Несчастье для немецкой репутации в том, что за границу устремляются не только высокообразованные умы, но прежде всего – представители широкого бюргерского среднего слоя, в котором особенно выпирают отталкивающие немецкие качества. В противоположность Франции, Италии и Англии – Германия ежегодно отправляет в другие страны огромные толпы любопытствующих обывателей, которые своим надменным или неуклюжим поведением, своей общественной неуверенностью, неподобающей одеждой и прочими изъянами вызывают насмешки местных жителей. Из таких единичных случаев делается отрицательное и в своем обобщении ложное суждение о нации в целом. Столь же злополучен и тот сорт людей, в руки которых прежде всего и чаще всего попадает иностранец, очутившийся на немецкой земле. Это тип грубого фельдфебеля, который по окончании военной службы занимает гражданский пост. И это как раз те самые посты, с которыми иностранцу приходится сталкиваться! Эти грубияны встречаются иностранцу в качестве таможенника на границе, кондуктора в поезде, дежурного станции на вокзале, полицейского на улице, секретаря в паспортном бюро, контролера в трамвае, портье и служащего в учреждениях – начиная с министерства и кончая тюрьмой. Повсюду встречает иностранца единообразно воспитанный тип фельдфебеля – то есть единообразно грубое обращение. – О том, какое впечатление производят немцы на иностранцев, наглядно рисует в своих записках врач Пирогов, называя немецкое чванство невыносимым. (К мнению столь благородно мыслящего человека немцам следовало бы прислушаться тем более, поскольку его почитали и признавали современные ему немецкие врачи; Е. Блосс, в частности, подчеркнуто ссылается на опыты, которые проводил Пирогов в Крымской войне с излечением раненых на открытом воздухе.)
У свободолюбивых наций немец пользуется дурною репутацией особенно из-за того недостойного способа обращения, которое он допускает и вынужден допускать по отношению к себе со стороны чиновников, а также из-за принудительности немецкой общественной жизни в целом, с ее обилием запретов. Неприятие германства англосаксами объясняется в первую очередь этим обстоятельством. Германия представляется им оскорблением их политического идеала свободы отдельной личности. Вот почему в 1914 году массы в великих западных демократиях смогли быть мобилизованы под знаком идей 1789 года против закоснелых остатков абсолютизма. Можно предвидеть, что и в будущей войне они будут маршировать под подобными лозунгами.
Немцам неоднократно ставилась в укор их чрезвычайная жестокость. Особенно со стороны славян, которые долго страдали под немецким владычеством – поляки, чехи, литовцы, латыши, – у них это убеждение всеобщее, а также у тех народов, которые имели с немцами военные распри, например, у французов. Да и в Италии furore tedesco[358] стало обиходным выражением. Несомненно, немцы жесткий и бесцеремонный народ, однако по отношению к друзьям они ведут себя не иначе, как по отношению к равным себе. Движущая сила – всегда нещадный эгоизм. То, что в войнах немец свирепствует беспощаднее других наций, представляется мне бездоказательным. Война везде разнуздывает зверя. Мне кажется даже, что привычка немца к порядку и дисциплине сохраняется и на войне, удерживая его сильнее, чем других, от самовольных злодеяний. Конечно, там, где в виде исключения военная дисциплина ослабевает или расшатывается, может статься, что немец погружается в более дикое состояние души. Человек нормативной культуры, тысячекратно скованный, имеет настоятельную потребность превратиться при случае в хищного зверя, чтобы освежить в себе подавленные инстинкты.
То, что иностранец принимает за жестокость в немце и чего в изумлении чурается, это предельная предметная деловитость – самая глубокая из всех причин ненависти. Немец не ищет радости в мучении других – только это было бы жестокостью – нет, он безжалостно, без всякого человеческого чувства, продолжает свое дело – пусть хоть тысячи от этого погибнут. Он поступает так не для того, чтобы вызвать страданье, он делает это, не задумываясь над тем, вызывает ли это страданье. Это не садизм, это холодность сердца, бездушие. Возможно, эта немецкая форма жестокости самая ужасная из всех потому, что здесь нет упоения кровожадностью, за которым обычно следует естественное изнеможение или даже нравственный акт раскаяния. Холодная деловитость – не потребность сердца; она сопровождается сильным чувством долга и постоянно подстегивается им, когда появляется желание остановиться. С той же самой заледенелой душой иностранец сталкивается, когда встречается с немцем не как военный или политический враг, а как деловой конкурент. Немец работает неустанно, с железной целеустремленностью, которую, кажется, не может поколебать ни слабость, ни усталость, ни какая-либо человеческая потребность; это точный, бесчувственный, бесчеловечный автомат, который навязывает своим соперникам ненавистные условия жизни и борьбы и вынуждает их Принять этот стиль жизни, который для них непереносим и который они презирают. Это немцу не прощается! Своим деловым фанатизмом он лишает мир его естественной красоты, радости и полноты жизни, превращая его в темницу долга. Немец делает из мира предприятие. Это проклятье деловитости, которое бьет по немцу в виде всеобщей антипатии. Однако здесь своеобразным способом проявляется уравновешивающая справедливость природы. А именно: те самые свойства, которые вызывают во всем мире ненависть к немцу, делают его способным противостоянию их роковым последствиям. Именно эта бездушная деловитость делает его недосягаемо выносливым и производительным. Без этого с 1914 года он не смог бы выдержать четырехлетнего давления превосходящего противника, правда, ему и не пришлось бы его выдерживать, потому что против менее ненавистной нации не образовался бы столь сплоченный фронт культурных народов. Полная противоположность этому – русские. Кроме французов, пожалуй, ни один другой народ земли не был столь любим и восхваляем другими народами, как русские. Даже немцы – среди их друзей. (Карл Нётцель[359] считает особым благоволением к нему судьбы то, что ему удалось прожить среди русских два десятка лет.) Теплая человечность русских вызывает к ним искреннюю симпатию у тех, кто их знает. Вот почему русским приходится редко вести войны и по той же причине – редко их выигрывать![360]Немца его деловитость делает ненавистным для других, зато дееспособным. На русского же везде смотрят благосклонно, зато он слишком легко оказывается несостоятельным.
Разумеется, немец не соответствует полностью той картине, которую другие народы составили о нем. Но он дает им повод для этого. Он поставляет элементы своей ненавистности. А то, что к этому преувеличенно добавляется недоброжелательностью и политическими расчетами, особенно в военное время, – это уже отягощает совесть не ненавидимых, а ненавидящих.
В 1914 году западные демократии выдвинули общий лозунг, что они ведут войну за цивилизацию против варварства. Этот боевой клич выглядит абсурдным, если вспомнить о том, что немцы, в сравнении с другими народами, выдвинули из своей среды больше выдающихся людей и тем самым внесли более богатый вклад в духовную копилку человечества. И тем не менее, этот враждебный к немцам лозунг не совсем лишен смысла, только не следует его понимать слишком буквально. Он нацелен не против гениев, а против немецкого типа, и что он портит – того гении компенсировать не могут. Нет ни одной великой культурной нации, чье мировое значение было бы обязано исключениям в ее среде, которые отгонялись бы не только от среднего уровня, но и от национального типа; и нет ни одного народа, который бы вел себя по отношению к своим светлым умам столь гнусно, как немцы. Этим объясняется неприязнь к немецкому даже у выдающихся немцев – от Фридриха Великого до Ансельма Фейербаха. «Немец в отдельности великолепен, но в целом – скверный», – констатировал Гете. (В отдельности значит – как исключение; в целом значит – как тип.) Когда Г. Кайзерлинг (в «Спектре Европы») говорит о типичной ненависти к немцам у одаренных немцев, он, возможно, преувеличивает, но полностью его нельзя опровергнуть.
Опруссаченный немец представляет собой человеческий тип, своею резкостью искажающий тот человеческий образ, который – осознанно или нет – носят в себе другие культурные нации Европы, да и лучшие немцы. И этот идеальный образ – христианский, даже если он уже сильно искажен и размыт. Ключевые слова: цивилизация, человечество, гуманность, свобода, демократия, братство – последний слабый отзвук готического христианства, прощальный привет Средневековья прометеевскому миру. Народы, которые свято чтят эти лозунги – знают они об этом или нет – черпают из сокровищницы прошлого. Они хранят наследие религиозной мысли в секуляризованных формах. И они ненавидят немца, поскольку чувствуют, что из всех западных народов он дальше всех и даже сознательнее всех отдалился от христианских идеалов и их современных суррогатов. Именно это мир воспринимает и называет варварством, сравнивая немцев с гуннами. Именно в этом народы Европы чувствуют опасность со стороны немцев, в то время как об английской или французской опасности не слыхать. Оружия боятся только в руках безжалостного; его не боятся в кулаке сильного, но благоразумного человека. Таким видит Европа положение вещей!
С точки зрения человеческого типа, который превалирует в Германии на протяжении вот уже двух поколений, она представляется наименее христианской частью Запада. Личное и национальное высокомерие, презрение к свободе, исключение душевности на почве предметной деловитости – все это совершенно не христианские черты. Первым шагом немцев к нехристианской стране была Реформация. И чем больше с той поры немец познавал свою национальную сущность, тем решительнее он отвергал христианское учение как обременительное и чужеродное для себя. Признаком национального самосознания и честности ныне является то, что сегодняшний немец уже не отвергает непримиримого противоречия между германством и христианством, а признает его открыто и делает из этого выводы. Он нехристианин в самой глубинной основе своего сердца, он собирательный образец нехристианских черт и сознает это. Я не делаю здесь оценочного суждения, а только констатирую факт. Ведь быть христианином – не обязательство, а скорее – милость. Быть же нехристианином – не преступление, а пожалуй – несчастье. Пруссачество и вера в Христа противоречивы в своей сущности. В этом видят преимущество или нижнегерманского, или христианского – в зависимости от мировоззрения.
Немец своей Реформацией оказал решительную услугу зарождению прометеевской культуры. С этого времени в северной части Германии, как нигде более, прометеевский человек развернулся в своем чистом виде. Против этого типа, против последовательнейшего носителя героической культуры, против фанатика «точечного» чувства и направлена ненависть к немцам. Это завуалированная ненависть Европы к самой себе. Наследники готического идеала ненавидят самых бесцеремонных разрушителей этого идеала. Вот почему они сильнее всего ненавидят пруссаков (протестантов), гораздо меньше баварцев (католиков) и вовсе не питают ненависти к австрийцам. Таким образом, в конечном счете ненависть мира к немцам вызывается и объясняется их особой позицией по отношению к христианству и к его современным ответвлениям. (Суд Божий?) Мир с готовностью смотрит на немца как на вероотступника, который выпал из общего круга европейской культуры и стоит за его чертой как враг; стоит на обочине – как еврей. И здесь мое рассмотрение ненависти к немцам возвращается к тем суждениям, которые я в начале посвятил ненависти к евреям.
Англосаксы
Англичанин сидит себе на своем острове, изолированно и в безопасности. Этим он чувствует свою непричастность к общей судьбе Европы. Он ощущает свою противоположность материку, хотя и получил от него множество импульсов, без которых английское развитие проходило бы совсем по-другому. Поскольку он подвергается влиянию чрезвычайно мощных сил своего ландшафта, его переживание своего островного положения vis-à-vis[361] с континентом, вызывает в его душе примерно те же настроения, что и у русского. То, чем для русского является ширь его степей, для англичанина выполняет море с его естественной защитой (последняя битва на английской земле была в 1745 году!). Море почти полностью лишает его изначального страха. Вот почему в англичанине встречаются те качества и особенности, которые не свойственны континентальным народам, в то время как они обнаруживаются в русском. Но Англии пришлось в свое время испытать два больших нашествия чужеродных племен – римлян и саксов. В крови этих племен продолжает жить дух другого ландшафта. Он привнес в душу англичанина элементы, которые сделали англосакса, наравне с пруссаками, главным носителем прометеевской культуры и тем самым – создали тип, противоположный русскому человеку. Так в Англии противостоят друг другу католическо-мистический тип, созвучный русскости, и кальвинистско-пуританский тип с четкими прометеевскими чертами, причем крайне интересно проследить, как эти две противоположные силы делят между собой английскую жизнь.
Превалирующей чертой в настроении англичанина является невозмутимое спокойствие – склад души, более близкий русскому изначальному доверию, нежели сильному изначальному страху континентальных германцев. Англичанин не заботится о будущем, не думает о дальней перспективе. Планы, скрупулезно разрабатываемые на все случаи, не его дело. Он реагирует на проблемы по мере их приближения и решает их от случая к случаю как мастер импровизации. «Наш дух работает лучше всего, когда становится слишком поздно или почти слишком поздно» (виконт д’Абернон[362]). Поскольку англичанин не слишком заботится о будущем, он пренебрегает мелочным накопительством и охотно проявляет широту своего образа жизни, что напоминает русскую щедрость. Английская страсть к пари, чуть ли не национальный порок, свидетельствует, как и русский азарт в игре, об удовольствии от неизвестного. В противоположность немцам и французам англичанин оставляет угрожающие ему неприятности без внимания, надеясь, что они как-нибудь уладятся сами по себе, без его вмешательства. У него такое чувство, что время работает на него. Ничто его так не огорчает, как трата сил на потенциальную возможность, которая, однако, не осуществляется. Поэтому Англия – по выражению одного современного государственного деятеля – всегда будет проигрывать первые сражения в войне и всегда выигрывать последние. Англичанин реагирует на внешний мир медленно, но стойко. В последнюю войну Англия вступила лишь через два года после ее начала, в июле 1916 года, действуя эффективно, в то время как другие армии истощили силы. В ощущении своей безопасности англичанин предстает врагом теорий и систем – этих производных от страха перед будущим. Теоретик ищет типичное в имевшем место случае, чтобы вывести правило для случаев, еще не имевших места. Он надеется таким способом подступиться к неизвестности грядущего. Англичанин же, напротив, смело встречает каждый отдельный случай. Это предохраняет его от схематизма и позволяет увидеть как раз своеобразное и неповторимое в каждой ситуации – и овладеть ею. Однако от этого страдают его научные достижения. (Например, несмотря на свою искреннюю религиозность, он по сей день не выработал собственной теологии!) Он живет и мыслит от случая к случаю, без заранее составленного мнения, готовый приспособиться к обстоятельствам; это – человек опыта, кажущийся беспринципным, но он не беспринципнее, чем сама жизнь, которая в своем потоке не терпит застывших форм. В этом тайна политического величия Англии. Оно основано не на принципах, а на инстинкте. В своей политической установке англичанин приближается к органично чувствующим мир культурам Азии. В своей гибкости и мастерстве англичанин демонстрирует черты женственного мироощущения, которое проявляется мгновенно и которому именно потому принадлежит вечность. Этому соответствует ярко выраженное английское неприятие нормы, чуть ли не большее, чем у русских. Англичанин испытывает сильную неприязнь к законодательному регулированию и прежде, чем издать какой-нибудь новый закон, он лучше будет обходиться постановлениями, принятыми еще в Средневековье. Он и по сей день обходится без конституции, без уголовного и гражданского кодекса. Умелым толкованием древних предписаний они обновляются и служат современным потребностям дня. Если законы существуют – они ограничиваются общим руководством и воздерживаются от казуистического регулирования. В осуществлении правосудия самое главное – не законы, а судья, который принимает решение в каждом данном случае. Он имеет преимущество перед законодателем, который лишь профилактически занимается случаями, не имевшими места. Английская юстиция – это юстиция не норм, а прецедента. Судья здесь суверенен; справедливым в каждом отдельном случае считается то, что он объявит справедливым; главное значение придается не предусмотрительности закона, а правильности решения судьи. Эта юстиция прецедента имеет несомненную связь с эмпиризмом английской философии. В этом же ряду стоит и та сдержанность, которую центральное правительство проявляет по отношению к своим чиновникам за рубежом. Оно предоставляет человеку на месте широкую свободу действий, не связывая его чрезмерно указаниями, которые могли бы помешать ему справедливо учесть особенную природу отдельного случая. И действительно, не связанный инструкциями и предоставленный самому себе, англичанин в таких ситуациях поступает наилучшим образом. Английское правительство не относилось бы так к своим подчиненным, а граждане – к судьям, если бы они не имели глубокого доверия друг к другу, которое питается молчаливым убеждением, что все англичане в сущности хотят одного и того же. Их реакция в целом одинакова. Бедная нормативами общественная жизнь Англии предполагает душевное единообразие, которое исключает возможность того, что отсутствие политического принуждения привело бы к анархии и произволу. Англичанин – индивидуалист, но – в рамках традиции. Он может оставаться внешне свободным, поскольку связан внутренне с определенным типом. Индивидуальная и постоянная дифференциация минимальна. Как человек общего типа он поддается давлению общественного мнения. Англичанин стремится жить для себя, но он не хочет отличаться от других. Он любит личное уединение, но не оригинальность. Он счастлив жить для себя в собственном доме, но дом его выглядит точно так же, как дома соседей, и он соблюдает в нем тот же стиль жизни, что и они. Он не хочет выделяться из своего окружения, поскольку внутренне не выделяется из него. Это – типовой индивидуализм. Без него не было бы того великого достижения, которое англичанин рассматривает как главный результат своей культуры и как огромный вклад в культуру человечества: государство свободы. Неповторимость здесь в том, как в нем распределены силы между личностью и обществом, между свободой и порядком. Как мало государства и как много свободы! Говорят, что английское островное положение заменяет государство. Это верно в том смысле, что такое положение создало единый тип островитянина, который обходится без государства (в континентальном понимании). В Англии главным связующим средством социальной жизни является не государственная норма, а общепринятая традиция. Только там, где внегосударственные величины имеют такую же власть над умами людей, как социальные традиции над англичанами, можно без опасения оставлять государству столь мало власти над индивидуумом. Английское понятие о государстве предполагает английское понятие о свободе – свободе в рамках традиций – и подходит только такому обществу, которое сдерживается мощными внегосударственными силами. Именно Англия доказала всем, сколь малой властью государства может обходиться группа внутренне связанных людей, и в этом историческая заслуга англичан, напоминать о которой никогда не будет лишним в эпоху помешательства на нормативах. Англия дала практическое доказательство против латинских идеалов человека насилия и государства насилия. Личностный идеал Англии – свободный гражданин, а не цезарь, подавляющий своих подданных. Ее государственный идеал – общество, основанное на самоуважении граждан, а не на диктате норм. Лозунг здесь – интимность частной жизни, а не тоталитарность государства. Государство не приказывает, а призывает к добровольному сотрудничеству. Английские чиновники самые вежливые в мире. Они не образуют особого сословия, не ощущают себя, как в Германии, более высокой человеческой породой. Человеческое достоинство в чиновничьих конторах не унижается. Англия сегодня живет, как и всегда, культурой своей частной жизни, наглядно являя всем ее преимущества. Здесь все частное, даже театр и университеты. Исследования ученых, не занимающих государственной должности, имеют совершенно другую значимость, чем на континенте. Свобода прессы так глубоко вошла в кровь британца, что ее принципы продумал еще Мильтон в XVII веке. Только Гоббс, с его прославлением государства насилия, стоит в стороне от этого мира свободы. Его Левиафана надо понимать как бедствие революции, которая его породила. Среди хаотической путаницы и у англичанина может возникнуть требование порядка любой ценой, даже ценой свободы. В благополучные же времена он стремится жить, как сказал Стэнли Болдуин[363], по принципу: «Свобода в порядке, порядок в свободе». Это означает: понятие свободы имеет в своей основе дух солидарности. Солидарность свойственна и английскому спорту. Англичанин любит соревнование не одиночек, а команд, не личные достижения, а вклад в общий успех. Поэтому здесь бокс – не народный вид спорта, а соревнования по гребле между университетскими командами Оксфорда и Кембриджа являются национальным праздником.
Английское понятие свободы во многом сродни русскому. Английское государство свободы всегда было тем, чего смутно и неосознанно желал русский с его истинно славянским чувством свободы: слабо регламентированный порядок, основанный на солидарности свободных граждан. Новгородская вольница и английская liberty не слишком далеки друг от друга. Если когда-нибудь политический инстинкт русских освободится от деспотического гнета и окажется предоставленным самому себе, он более всего ощутит тягу к государственным формам Англии и найдет в них для себя желанный образец. – Однако английское понятие общности не совсем совпадает с русским. Оно более грубое, материальное, земное. Оно основано на сходных интересах людей, совместно населяющих один остров. Именно остров навязывает одинаковые жизненные условия и тем самым создает действительное сообщество. Русское общество – более духовного плана. Оно опирается на чувство братства, на причастность каждого к неземному царству любви, не имеющему реального образа и основы. Кроме того, английское чувство общности уже русского. Оно необратимо ограничено побережьем острова. В отличие от этого, русский, человек степей, не знает границ и не признает их. Его идеал общности простирается в беспредельность, ломая языковые и национальные перегородки. Общность англичан замыкается британской нацией. Это не выглядит недосягаемо высокой целью – она давно осуществлена. Общность, к которой стремятся русские, совпадает с самим человечеством. Будет ли эта цель когда-либо достигнута?
Помимо неприязни к нормам, сравнительно близки русской сущности и некоторые стороны английской религиозной жизни. Сюда относится уже то, что у англичан наблюдается высокая религиозность. Звучит странно, но факт: верующий англичанин, прибывая на континент, поражается тому материализму, с которым, по его мнению, ему приходится сталкиваться. Истинная религиозность всегда является знаком того, что преисполненная ею душа способна отдаваться иррациональному. – Самая глубокая набожность на английской земле практикуется, помимо католицизма, на правом фланге англиканской государственной Церкви – в High Church[364], получающей с 1833 года сильные импульсы от Оксфордского движения. Из всех христианских вероисповеданий англиканство, особенно в его направлении «Высокая Церковь», ближе всего русскому православию. Это то, к чему когда-то безуспешно стремились реформаторы на континенте: в принципе это католическая Церковь, но без примата папства, политики курии[365], индекса[366] и инквизиции. Она однозначно называет себя католической Церковью и стремится не заменить собою средневековую Церковь, а продолжить ее. Это Церковь священнослужителей, а не мирян. Она признает традицию (вопреки протестантскому библейскому принципу), отвергает целибат (в этом она тоже совпадает с православием). Структура и богослужение в Церкви католические, но догматы протестантские. Однако догматы для англичанина не так уж важны. Главное значение он, как и русский, придает культу, форме присутствия религиозного. Догматизм – это дело нормативного человека, обеспокоенного будущим. Англосакс неохотно касается догмата. Когда Джон Уиклиф[367]отклонил папское притязание на подать, народ стоял за него; когда же он усомнился в римском учении о причастии, народ от него разбежался. Образованию английских сект способствуют не споры о догмате, а организационные вопросы. Как и в русском православии, англиканская Церковь делает литургию центром Богослужения. Культ становится самоцелью, участие в нем – славное дело само по себе. Цель его – мистическое единение личности с Богом. Православие и англиканство совпадают еще и в том, что они подчеркивают общность культа и молитвы. Не отдельная душа в своем одиноком шествии находит дорогу к Богу, а только сообщество связанных единым чувством людей. Церковность, а не индивидуальное благочестие! Английский дух солидарности, служащий фоном политической жизни, предстает здесь по ту сторону голых интересов в своей одухотворенной форме. Оксфордское движение усиливает эти «русские» черты в английском христианстве. Это движение направлено против либералистической картины мира, против растворения религии в этическом воспитании, против рационализма и материализма; оно ценит душевный настрой богослужения, внешнее великолепие и художественное украшение храма; оно подчеркивает магическую силу таинств. Оно требует и поощряет романтико-мистические силы противодействия английской трезвости. Оно возобновило исповедь, монашество, братства всех видов, религиозные экзерциции в полумонашеском уединении. Его приверженцы празднуют дни Богородицы и дни святых и молятся за Папу как самого старшего христианского епископа. Это движение стремится примкнуть к римскому католицизму. Уже один из его основателей, Пюсей[368], видел в слиянии обеих Церквей задачу своей жизни. Как и русское православие, англиканство приветствует серьезные попытки такой унии. В августе 1920 года оно обратилось с манифестом Ламбетской конференции[369] к Церквам мира с предложением создать духовную основу для объединения. Внутренняя близость англиканства и православия ощущается и самими участниками. Наблюдается отрадный рост обоюдной заинтересованности и понимания. Неоднократно проводились богослужения братского единения[370]. Особенно активно с 1908 года делами православия занимается Eastern Churches Committee[371]. В 1915 году он предоставил сербским студентам-теологам, бежавшим от немецкого вторжения, возможность продолжить учебу на английской земле! Англиканские круги (Северной Америки) поддерживают в Париже православные учебные заведения[372]. Все это похвальные примеры сотрудничества в области единения христиан.
Однако «Высокая Церковь», несмотря на свои несомненные успехи, к сожалению, не является в Англии ведущей жизненной силой. Более половины всех англичан относят себя к свободной (не государственной) Церкви, к отколовшимся, с которыми пытается сомкнуться левое крыло государственной Церкви – Low Church[373]. Здесь процветает настоящий пуританский тип. Это и есть известный всему миру англичанин – полная противоположность русскому человеку. Будучи до мозга костей человеком срединной культуры, он преклоняется перед существующим и пытается его удержать. Для него все, что существует – свято, потому что существует. В этом основа английского консерватизма. Когда на мир смотрит русский, его не покидает ощущение, что так не должно быть. Англичанин в такой же ситуации говорит себе: так – хорошо, так и должно оставаться. Он – материалист. Духовное для него не имеет собственной ценности. Он молится успеху, выгоде, добыче. Английские рыцари были первыми, кто перестал ограничиваться военной специальностью, допуская торговлю и предпринимательство в качестве благородных занятий. Англия была первой страной, где феодальные паладины превратились в капиталистических предпринимателей. Доброе стало отождествляться с полезным. (Повод для этого дает кальвинизм с его пониманием божественного благословения.) Мир видится в противоречии интересов, а не в борьбе идей. Английская политика основана на такой оценке мира. Вот почему она имела наибольшие успехи в ту эпоху, которая стала определяться интересами вместо духовных ценностей, и вот почему эти успехи становятся тем менее заметными, чем глубже вступает уже вся Европа в прометеевкий эон. Поскольку английский материалист не признает абсолютных требований, он готов к компромиссам и являет собою противоположность русскому максимализму. Ведь только абсолютные требования делают человека неуступчивым. В практических вопросах договориться можно. Англичанин мастер в искусстве взаимопонимания. Он ищет только возможного. Он – реалист, а это означает, что он слуга реальности, а не ее победитель. Тяжелый и трезвый, английский дух не может оторваться от земли. Он верит только в то – как это Бэкон признавал относительно себя, – что может доказать сам, или в то, что ему могут доказать. Так достигается доверительная близость между духом и реальностью. Бэкон, Херберт фон Чербери[374], Юм, Милль[375], Бальфур[376] были философами, но Бэкон, Юм и Бальфур были, кроме того, и государственными деятелями, Чербери – лордом и дипломатом, Милль – служащим в колонии. Явление само по себе отрадное, когда наука и жизнь соприкасаются, когда философ одновременно и политик или экономист. Я отметил как одно из величайших преимуществ русских то, что у них, в отличие от немцев, между духом и общественной жизнью нет пропасти. У англичан, кажется, дела обстоят так же, но увы – только на первый взгляд. Потому что англичанин не стремится, как мессиански настроенный русский, от абсолюта к действительности, а исходит из мира опыта, за который он цепляется, не рискуя далеко выйти за его пределы. В то время как русский приносит земное в жертву идее, англичанин приносит идею в жертву земному. (Дарвин и Спенсер[377] сказали бы, что идею приспосабливают.) Отсюда прагматическая окраска английской философии, даже когда она толкует о трансцендентальном, и сакральная окраска русскости, даже когда она посвящает себя решению практических задач. Английская философия заканчивается там, где начинается философия истинная. Англичане первыми, и именно они, низвели науку до арифметики. Механистическая картина мира – это английское изобретение. Инстинкт добычи определяет английскую мысль даже тогда, когда она не служит непосредственно целям приобретения, – что выражается в механистичном созерцании природы. Англичанин смотрит на мир как на гигантскую фабрику. Англия, родина капитализма и паровой машины, распространила над землею тот угар угольного дыма и корыстолюбия, в котором задыхается душа. Со времени наполеоновских войн мир стал пуританским в пугающих масштабах. XIX столетие по праву именуется английским.
Англичанин – не художник, не мыслитель, не солдат; он – торговец. Он не ищет ни славы, ни истины; он ищет добычи. У него нет идеала образованности. «Образованных» на Британских островах нет. Люди с высшим образованием не являются там особым сословием. Литература и наука там – не содержание жизни, а любительское увлечение, как рыбная ловля. Они служат в жизни украшением и роскошью. Вплоть до Байрона писатели-аристократы извинялись за то, что они сочиняют стихи, как извинялись Цицерон и Макиавелли за то, что они философствуют. Английский аристократ – в лучшем случае покровитель, но не апостол культуры. Воспитание здесь направлено на то, чтобы культивировать давно зарекомендовавший себя тип – джентльмена. Оно не стремится подготовить высокообразованные личности или передать знания. Все, что лежит по ту сторону опыта, оставляет англичанина равнодушным. В предвыборной борьбе он стоит не за идеи или программы, а голосует за своего кандидата. В коммерческих делах он уважает личность партнера по договору, а не абстрактные правовые принципы. Соответственно в истории он видит только влияние makers of history[378] и никаких следов сверхчеловеческих сил. Индивидуалистическое восприятие истории («люди делают историю!») – настоящий англосаксонский продукт. Даже английская терпимость к чужим культурам – это, конечно, нравственное достоинство – покоится отчасти на пренебрежении, которое англичанин питает к культуре вообще.
Процесс обмельчания, смертельный признак мужских культур, развился в Англии наиболее глубоко. Безрадостная, серая жизнь ложится бременем на людей. Пуританство подавило музыкальность, которая около 1600 года начинала с многообещающих творений. Оно в течение поколений душило театральное искусство (как от этого страдал Шекспир!), а в церковной жизни затемнило мысль о спасении. Пуританский тип дышит духом Ветхого, а не Нового Завета. – Как, однако, похожи пуритане и пруссаки – два краеугольных камня прометеевской культуры! «Мир как фабрика» – этот английский идеал в Пруссии был сужен до размеров общества. «Ни одно государство не управлялось наподобие фабрики так, как в Пруссии» (Новалис[379]). Гоббс и Юм никогда не возымели бы такого влияния на Канта без внутреннего совпадения с ним.
Англичанин охотно прибегает к религии для оправдания своих приобретений. Его чековая книжка украшена иконописным нимбом, политика власти обрамляется гуманными мотивами. Вследствие этого в понятие «британец» входит cant – пользующееся дурной славой лицемерие. Отсюда надо исходить в понимании существенного различия между английским и русским мессианизмом. Английская национальная миссия нацелена на мировое господство, а не на спасение мира, и исходит она из практических соображений, а не из нравственных идеалов. Народ свои разбойничьи набеги провозглашает священными – в этом суть английского мессианизма. Отсюда отталкивающая амальгама национального эгоизма с попытками религиозного преображения. Кальвинистским принципом – «так угодно Богу» – оправдывается любая жестокость в убеждении, что никакие грехи не упраздняют факта избранности свыше. – Если же какая-нибудь великая идея и попытается пробиться, она обычно теряет очарованье своей чистоты. И в русском мессианизме также смешаны возвышенная теория и кровавая практика, но тем не менее это не то же самое, что в английском мессианизме. Англичанин стремится к материальным благам и использует религию для усиления или для маскировки своих стремлений. Злое выдается за святое. Русский обрушивается с небес на мир и порою ошибается в своих средствах – тогда святое запрягает в свою колесницу злые силы. Схожие зачастую воздействия ничего не меняют в том, что английский и русский мессианизм появляются из противоположных направлений. – Впрочем, Англия иногда сама нарушала свой мессианизм – идеалом splendid isolation[380]. Он родствен немецкой мысли об автаркии – это выражение национального эгоизма и самодостаточности, которая не желает, чтобы ей мешали мессианские побуждения к мировому влиянию.
Острая конкуренция между алчными монадами, если ее не сдерживать в рамках, разлагает общество. В Англии это сдерживание происходит благодаря всеобщему усвоению привычек, нравов и убеждений, с которыми считаются все. Прежде всего это происходит благодаря идеалу джентльмена, одному из лучших достижений британской культуры, – это сильный отзвук готического жизнеощущения, зародившийся из духа рыцарства, средневекового gentry[381], который постепенно от дворянства распространился и на весь народ, где нижние слои пытались подражать более высоким. Идеал джентльмена в деловой жизни стал обоснованием fairness – честности коммерсанта. Особенно по-рыцарски он заставляет держаться с женщинами и с беззащитными. Никто так не старается, как англичанин, примирить побежденного с его судьбой. Пример тому – отношение к покоренным бурам. Этот дух джентльмена выделяется в современном мире как чужеродное тело, однако он делает английскую жизнь не только сносной, но и более привлекательной, чем в некоторых других частях Европы. Он укрощает врожденную страсть англичан, которая прячется за холодной маской.
О том, какие ужасные глубины кроются в английской душе, говорит история британских королей, более жестокая и полная убийств, чем многие другие. Наполеон, знавший своих противников, называл англичан совершенно дикой расой. Без той сдерживающей узды, которую накладывает на него дворянский образ мыслей, англичанин был бы невыносим. Стереть это с него – и пред нами предстанет чистый американец. Ярко выраженный американизм – это англосакство без джентльменского идеала, форма вырождения английской сущности, прометеевский мир, не смягченный готическими ценностями. Здесь мстит за себя стремление многих переселенцев в Новый Свет отделаться, насколько возможно, от традиций европейского прошлого. Я не отрицаю того, что американцы вот уже несколько десятилетий находятся в стадии такого душевного преобразования, что упреки, которые бросались американизму как образу жизни, скорее относятся к прошлому, нежели к настоящему, а в будущем, возможно, вообще потеряют смысл. Потому что чем больше сказывается воздействие духа американского ландшафта, тем решительнее отдаляет он своих обитателей от современной европейской цивилизации. Тем самым американское развитие демонстрирует удивительное совпадение с русским. Два континента с их грандиозным массивом суши меж двух океанов, с изобилием природных богатств, резкими колебаниями климата и пестрой многоликостью девственных племен, имеют куда большее сходство, чем обычно предполагают[382].
Английский идеал джентльмена, каким бы действенным он ни был, все же ограничен. Это не последнее слово этики. Ему еще далеко до русской мысли о братстве. Он смолкает перед расовым высокомерием, перед иностранцем; его не слышно во внешней политике. Он не смог развиться во всеобщий идеал человечности. Вот почему английский джентльмен воплощает в себе менее совершенный человеческий образ, нежели русский всечеловек с его всеобъемлющей братской любовью.
Французы
Особенностью французов является то, что у них борьба с очень сильным изначальным страхом разворачивается преимущественно в сфере мышления, а не действия. Они статичны, не динамичны. Мысль у них имеет преимущество перед делом, бытие – перед становлением. Теория развития не говорит им ничего. Если для англосакса и немца мысль – прелюдия к действию, то для француза дело – эпилог мысли. Новое продумывают, но не делают. Велика робость перед тем, чтобы воплотить продуманное в дело со всей последовательностью. Француз боится невозможности отменить содеянное. Ему недостает глубинного измерения. Он устроен двухмерно – особенность, из-за которой восточные соседи несправедливо считают его поверхностным. Он велик в живописи, эпической поэзии, естествознании; но незначителен в музыке и метафизике. Необычна его одаренность в орнаментике. Он – мастер во всех вопросах формы, а потому гораздо успешнее в прикладном, нежели выразительном искусстве. При взгляде на Восток он себе кажется светом; немец ему кажется силой. Различие между обеими нациями обозначил четкими чертами в своем романе Ромэн Роллан – в образах Оливье и Жана Кристофа[383]. Но это различие не должно затмевать тот факт, что в основе космический склад у обоих народов один и тот же. Как схожи Декарт и Кант – наиболее типичные представители духа своих наций! Изначальный страх – преобладающее ощущение и у француза. А поскольку у них борьба против него концентрируется в области теории, то в своем мышлении он даже еще холоднее и непреклоннее, чем пруссак. Он стремится к предельной ясности духа, к жизни в осознанном. Ему ненавистна вся эта смутная таинственность мистики и романтики, как и любой вид хаотической расплывчатости. Он – рационалист человечества, расчленяющий бесформенную массу познаваемого и пытающийся укротить ее методом деления. Этого безупречно просвещенного рационализма француз не находит, когда заглядывает по ту сторону Рейна. Это наблюдение побуждает Бутру[384] видеть в немецком духе – в этом носителе подлинного человека разделяющего склада – ориентированность «vers l’idée du Tout»[385], и оно же ведет Анри Масси[386] к соблазну считать Рейн восточной границей Европы, за которой уже начинается Азия с ее беспорядочностью и ее темной загадочностью. То есть француз оценивает немца так же, как немец – с большим основанием для этого – русского. На самом же деле между французским и прусским образом мышления гораздо больше сходства, чем различия. Иначе обстоит дело с немцами Юга и Запада, где рассудок еще не правит жизнью беспредельно, и как раз об этих регионах и их населении, о своих непосредственных соседях, и думает прежде и больше всего француз, когда слышит слово «Германия». Поэтому его взгляд острее видит различия и не замечает общего.
Методом, с помощью которого француз борется с изначальным стахом, является рассудок, но не воля. Он думает глубже немца и англосакса, но менее деятелен, чем они. Его доверие к разуму безгранично. В этом еще сохранились следы готического изначального доверия. Декарт сомневался во всем, не только в ценности и достоверности своего мышления. Этим он отличается от Канта, который подвергал сомнению и познавательные способности человека. Француз думает, пока не успокоится, а успокаивается он только тогда, когда сумма его восприятий укладывается в четкие понятия и категории. Рассудок – владыка жизни, вот смысл французского склада. Cogito ergo sum[387]. Преимущество мысли перед жизнью! Поэтому француз не так легко увлекается, как кажется. Прежде всей своей зажигательности – он скептик. Он критически подходит к мировым явлениям. В конфликте веры и знания он решается против веры. Он не выносит чудес и чудесных историй. Вся его жизнь проходит в ярком свете сознания. Бесконечное, неощутимое, непостижимое – главные элементы религии – противны сущности французского духа. Он атеист по своей природе. В расколе между рассудком и Богом француз, как и римлянин, предпочитает рассудок. С 1905 года Франция – страна, управляемая откровенными атеистами, в ее государственных школах религия не преподается[388]. Самые пагубные идеи прометеевской культуры произошли из Франции или нашли там решающую поддержку, хотя, к счастью, они там больше замышляются, чем осуществляются. Гольбах[389] и Ламетри[390] возвели материализм в систему. Кондорсе[391], философ Великой революции, первым провозгласил идеал и возможность безграничного прогресса. Социализм тоже зародился во Франции и там же был впервые систематизирован. Творцом самой значительной социалистической картины мира остается Сен- Симон[392].
Француз – человек разделяющего склада, как и немец, и англосакс. В нем – дух аналитика. Не будучи склонным к «idée du Tout», он не ищет, подобно русскому, всеединства. Вслед за Лютером, разъединившим Бога и мир, самый великий грех разделения в Европе совершил француз: Декарт разъединил душу и тело. Аналитичен и характер французского языка. Чтобы выразиться на нем, надо прежде молниеносно окинуть взором содержание мысли. Слова в этом языке не бьют ключом, естественно и непроизвольно, а стремятся упорядочиться в добротно выстроенной последовательности. Понятно, что такая особенность языка дисциплинирует дух, доводя его аналитические способности до совершенства.
С римлянами и пруссаками француз разделяет радость нормирования, неприятие произвольности и импровизации, пристрастие к меркам и правилам. Его излюбленные понятия: droit – юридическое право – и règlement[393]. Здесь ценят написанный договор и писанный закон. На мир спускают сверху нормы, происходящие из надуманных абстракций. Жизнь должна подчиняться тезисам разума. Этому соответствует и строго централизованное управление государством с его искусственно разграниченными департаментами; и централизованность моды; и упорная приверженность к правилу трех единств в драматической литературе, и, наконец, парковое искусство, обрезающее пышную и свободную растительность по линейке. Француз любит иметь заранее продуманный способ действия на все случаи. Он больше руководствуется правилом, чем инстинктом. Он доверяет планирующему рассудку, а не бессознательному побуждению. Отсюда – прочные связи на основе обычаев и привычек, формализм в знакомстве и поведении, этикет приема гостей. Обеды устраивают через определенные интервалы времени. Никаких импровизированных приглашений типа: «приходите, когда захотите». Французы блюдут дисциплину, хотя внешне показывают это неохотно. Француз методичен. Планируя, он заглядывает далеко в будущее и с удивительным упорством пытается выстроить картину событий на весьма отдаленные времена. Семейный бюджет строго регулируется. Доходы и расходы просчитываются и устанавливаются на месяцы и даже годы. Весь народ преисполнен желания обеспечить себе беззаботную старость предусмотрительными сбережениями впрок. Француз так же экономен, мелочен и малодушен, как и немец, он скуп и полон забот о будущем с никогда не ослабевающей потребностью в гарантиях. К друзьям он, может быть, относится щедрее немца, но русские масштабы и к нему неприложимы, это его лишь скомпрометировало бы. Гарпагон у Мольера[394] – типично французский образ. За милые сердцу идеи француз отдаст жизнь, но не сбережения. Он стремится к неподкупной искренности в науке, но сделать честную декларацию доходов, перечисляющую все накопления, – это свыше его сил. Из предусмотрительности он ограничивает и число своих детей: состояние не должно дробиться на множество долей, иначе его не хватит никому. – Все это говорит о том, что и француз глубоко страдает от изначального страха – этого основного зла прометеевской культуры.
Поскольку современная Европа живет в культуре слова, француз является самым блестящим ее представителем. Он человек слова и мастер слова, речей, риторики. Он думает от языка. Цель его мысли – совершенная чеканка в слове. Язык предписывает мысли форму, в которой она кристаллизуется. Так игра слов, афоризм, становится формой мысли. Французский процесс обучения направлен прежде всего не на овладение знаниями, а овладение языком. По-настоящему образованным считается тот, кто в совершенстве владеет родным языком. Литература, искусство слова, – национальное искусство французов. Это говорящий, пишущий, спорящий народ, чья литературная страсть ничуть не меньше, чем спортивная – у англичан и музыкальная – у немцев. У французов необычайно развита любовь к докладам. Открытые дискуссии – мощный фактор общественного мнения. Дебаты в кафе имеют литературное значение. Неважно, что там пьют, важно, о чем говорят. Одним словом, можно сказать: Франция являет собою крайнюю противоположность культурам молчания.
Вместе с рационализмом французы переняли от римлян и юридизм. Их высшим принципом является справедливость, а не любовь. Fraternité означает социальную справедливость, равенство перед законом, особенно – перед налоговым управлением. На памятнике братства у северной стены Père-Lachaise[395] выведены слова Виктора Гюго: «Единственное, чего мы ждем от будущего, единственное, чего мы хотим – это справедливость». Как и в остальной Европе, во Франции из трех великих лозунгов революции более всего остался пустым звуком – fraternité; французы столь же мало представляют собой народ братьев, как и любой другой народ европейского континента (исключая испанцев).
Русский не хочет ни уединенности, ни быть отличным от других. Он не стремится ни к одиночеству, ни к оригинальности. В противоположность этому немец хочет уединенности и отличаться от других. Англичанин хочет уединенности, но не отличаясь от других. Француз хочет отличаться от других, но не стремится к уединенности. Русский – братский всечеловек, немец – радикальный индивидуалист, англичанин – типовой индивидуалист, француз – индивидуалистическое социальное существо. Француз видит в человеке существо, стремящееся к обществу, но не ради общества, а ради самого себя. Он нуждается в обществе как в фоне и резонансе собственной персоны. Жизнь француза проходит под знаком соревнования, concours, arrivisme[396]. Главное – выделиться среди других, будь то политическая или боевая слава, художественный успех, научное достижение, богатство, власть, изысканность манер или галантность, воздействие красноречия или искусство повелевать массами. Отсюда честолюбие и тщеславность француза. Gloire и honneur[397]для него наиважнейшие понятия. Решающим считается не то, что человек из себя действительно представляет, а то, каков его вес. Забота о социальной видимости цветет пышным цветом. Применительно ко всей нации это сверхчувствительное стремление к значимости называется престижем – французское слово для выражения французского своеобразия. Когда пруссаки в 1866 году одержали победу над Бенедеком под Кениггрецем, Франция закричала о revanche pour Sadova[398]. Отыщется ли в мировой истории другой подобный пример, чтобы нация чувствовала непосредственно задетой свою честь поражением, которое не касалось ни ее самоё, ни ее союзников?
Француз, как и все западноевропейцы, за исключением испанцев, человек «точечного» чувства. Но поскольку он не замыкается в себе, а вращается в обществе, чувство это заметно обшлифовалось и утратило ту болезненную резкость, которую оно имеет у немцев. Поэтому француз может себе позволить более свободную форму государства, чем немец, которым должно управлять сильное чиновничье государство и который хочет, чтобы им так управляли. Различие между отдельными французами менее значительно, нежели между отдельными немцами. Обращение типа «mon général» или «madame»[399] – как к аристократке, так и к прачке – указывает на некоторую близость людей друг другу. Они, подобно англосаксам, реагируют на окружающий их мир намного однообразнее, чем немцы. А поскольку они обычно приходят к одинаковым или сходным результатам мысли, то с легкостью склонны приписывать своим французским тезисам мировую значимость. Возможно даже, что подчеркиваемый иногда индивидуализм французов есть скрытый протест против предчувствуемой опасности стать слишком похожими друг на друга. Мне кажется, однако, преувеличенным определение Мишле[400], который называет Францию личностью, а не народом или империей, поскольку, по его мнению, во французе групповое «я» превалирует над «я» отдельным. Француз существо социальное, но внутри социальной жизни он индивидуалист. Поскольку он стремится к людскому обществу, типично французским литературным жанром стал социальный роман, мастером которого является Бальзак; а социология, как ее обосновал Конт – типично французская наука. По той же причине ищут сближения друг с другом отдельные науки. Философия имеет связь с точными науками, но также и с литературой, публицистикой, общественной жизнью и с дружескими отношениями. Во Франции существует своего рода духовная республика – это сфера наук и изящных искусств. Время от времени вся Франция, интересующаяся духовными вопросами, бывает захвачена идеями, циркулирующими в этой республике.
Изначально присущее французу «точечное» чувство я показал на его отношении к другим народам. Чувство непременного превосходства над ними во всем – первое и единственное ощущение, возникающее у француза при взгляде на них. Ему хочется быть первым в кругу наций и подавать пример, и он уверен – вот наследие латинского высокомерия – что в течение веков добился этой цели. Мысль успешного concours, перенесенная на весь народ! Француз убежден, что служит миру достаточно уже тем, что показывает ему пример своей национальной жизни. Последуют ему или нет, разве это важно? Француз не учит иностранных языков, неохотно ездит в другие страны. Он путешествует по своей стране или по ее колониям. Франция для него – целый мир. Немец не интересуется миром потому, что мир отталкивает его, а француз – потому, что влюблен в себя.
Французы любят землю, не небеса, хотя на земле они охотней размышляют, чем действуют. Они живут неподдельной культурой середины. Народ мещан-буржуа, к которым относится также и большинство рабочих. Освобождение буржуазии остается великим национальным событием французов. Цивилизация, их любимое слово, есть производное от civis[401], а слово «bourgeois» – подарок французского языка понятийному миру Европы. «Любите землю!» – вот императив этой нации. Она ищет земного блага, хорошей жизни, радостей за столом и в постели, но не освобождения от мира. Она живет бренным и презрительно отвергает «расплывчатую мистику Востока». Сама французская духовность всегда имманентна. Она способна на крайнюю утонченность, но ей не даются дерзкие порывы в бесконечное, отрыв от земли. Даже усеченные башни готических соборов – символ французской городской панорамы – обнаруживают эту черту. Напоминание «оставайтесь верными земле» обрывает в них смелое движение ввысь. Француз так же, как всякий житель Европы, чужд идее страдания, желанию русского или испанца пострадать, стремлению к спасению, к концу человеческой истории. Для большинства достаточно просто жить, при условии, что есть гарантия в виде денежных накоплений. Облагороженное наслаждение жизнью заполняет всю ее целиком. «Mon art et mon métier c’est vivre»[402], – сказал Монтень. Qu'elle est belle, la vie[403] – вот житейская мудрость этой страны. Первое место здесь занимает право на жизнь, а не на труд, как в Германии. Оно является программным пунктом Union fédérale, самого большого французского объединения участников войны. Есть даже целая Лига права на жизнь. Гедонизм, завладевший французами, представляет опасность как для них самих, так и для всего мира. Он всюду вводит в соблазн; кто поддается ему, тот гонится за радостями тленного мира и пренебрегает усилиями по спасению души. Он переоценивает значение внешней стороны мира. Он служит периферии бытия и забывает о центре – смысле жизни. Так человечество не сможет обновиться. Тот, кто хочет только наслаждаться жизнью, не сможет ее преодолеть. Французский стиль жизни пригоден для редких дней внешнего счастья, но оказывается несостоятельным в многочисленные дни страданий. Француз мало что может дать Европе, кровоточащей многочисленными ранами. Придут времена, когда ему больше, чем кому-либо другому, понадобится искать утешение в древней мудрости Азии.
Внутри французского мещанства существуют два типа: жирондисты и якобинцы[404]. Жирондист олицетворяет собой потребность в довольстве и гарантиях безопасности. Якобинский же тип представляет героичекую сторону бытия. Он более редок, но и более влиятелен. Уже свыше столетия определяет он политическую судьбу нации. Он скорее за gloire, чем за amour, скорее за activité и vitesse, чем за созерцательность – беспокойный, решительный, честолюбивый, безжалостный потомок тех галлов, о которых Цезарь писал, что они «cupidi novarum rerum»[405]. Это замечание не относится к превалирующему типу жирондиста. К жирондистам относится в большинстве своем все то, что мы до этого говорили о французах.
Француз близок к земле и привязан к ней (как и она к нему). Но у него есть одна особенность, которая показывает, что и он способен соблюдать некоторую дистанцию к вещам и гарантировать себе по отношению к ним хотя бы минимальную степень свободы и самоопределения: это его скепсис. Этот скепсис – форма выражения не сомнения, а превосходства, умения встать над жизнью; наподобие скепсиса античных философов Горгия[406] или Агриппы[407]. Обладающий таким скепсисом никогда полностью не растворится в жизни. Он смотрит на мир как бы немного со стороны, не сознавая этого; смотрит на него, как на игру. Именно в этом заключается тайна французского искусства жить. Оно дается только тому человеку, который не воспринимает мир слишком серьезно. Тот же, кто чувствует себя целиком обязанным земле, никогда не будет до конца счастлив. Иными словами, и человек середины не обходится без оглядки на конец. Он берет взаймы у потустороннего мира предпосылку для своего хорошего самочувствия в земном мире.
Французы внесли решающий вклад в формирование прометеевской культуры. В той мере, как они в этом участвовали, они по своей сущности схожи с другими народами Европы – кроме Испании – в частности, с немцами и особенно с пруссаками. Однако несомненно, что французы и немцы не только часто слывут противниками, но и сами считают себя таковыми. Значит, у французов должны быть какие-то примечательные свойства, которые приводят их в противоречие с германством и даже с самим архетипом прометеевской культуры, – и это так и есть. Прежде всего французам недостает жесткой предметной деловитости. Правда, они тоже не распускают своих инстинктов, как это обычно во вред себе делает русский. Француз не доверяет страстям и боится разрядки. Но он их просто ставит «под надзор», без того, чтобы безжалостно умертвить их, как это делает пруссак. Француз ценит «victoire de soi même», стремится к équilibre и mesure[408], но не терпит немецкой оледенелости чувств. Француз более сердечный человек. Поэтому русский почувствует к нему большую симпатию, чем к немцу. Немец говорит о своей душе, а у француза есть душа, что проявляется в тепле семейной жизни, в манерах повседневного общения, но также и в большом числе преступлений на почве страстей или в том высоком ранге, который у него занимает психология и психиатрия. Француз чувствителен до сентиментальности. В нем, как говорит Оливье, герой Роллана, есть «что-то от женской души, которая всегда должна любить и быть любимой – это плющ, который цепко обвивается». Первым адвокатом души, которой угрожает опасность прометеевской культуры, был француз – Руссо.
Западная культура трезва и лишена чувства прекрасного. Из-за нее облик земли стал безобразным. И здесь второе достоинство французов – в том, что они, вопреки этой культуре, сохранили красоту. В этом смысле они – духовные потомки эллинов, хотя в остальном – наследники латинства. Они мастера по всем вопросам прекрасной формы, непревзойденные в манерах. Им обязана Европа утонченностью своих нравов, мерками общественного поведения. Вся сущность культуры заключена для них в придании всему формы; красота формы облагораживает и достижения их философии. В то время как немецкий ученый не придает особого значения элегантности стиля или вовсе избегает этого, считая подозрительным и ненаучным, француз не может себе представить, как истина может довольствоваться безобразными одеждами. То, что открывается в неизящной форме, не может быть истинным! Даже в религиозной сфере потребность в прекрасном дает себя знать. Книга Ренана «La vie de Jésu»[409]только потому имела в просвещенной Франции сенсационный успех, что Евангелие в ней эстетизировано, а путь на Голгофу усыпан розами.
Добродетелью, которая больше всего импонирует иностранцам во французе, является его вежливость. Слово politesse[410] первоначально означало полированность, гладкость поверхности, отсутствие шероховатостей, мешающих течению жизни. Но в этом слове есть и нечто большее. Оно выражает минимум уважения, которое оказывают ближнему. (Немец не признает даже этот минимум.) Французская вежливость – формальная сторона любви к ближнему, «евангелие хорошего обхождения». Как и многое другое, француз облекает в эту форму и мысль о братстве. Хотя politesse – добродетель не первого разряда, она все же необычайно благотворна в повседневном быту, ибо лишает его многих жестких сторон.
Кто видел Францию, Париж с его древними строениями, венец величественных замков вокруг столицы, маленькие уютные уголки в провинции, кто любовался парками этой страны, кто наблюдал ее обитателей, мирно сидящих и болтающих по вечерам у своих домов, у того создается впечатление: это не XX, и даже не XIX век, это – отзвук древних времен. Французская культура – это часть барокко, сохранившаяся до наших дней. Поэтому приметой французской жизни является всматривание в прошлое. Оглядываясь на прошлое, француз отдыхает от забот о будущем. Он любит созерцательность, поскольку любит смотреть назад. И его сильное чувство превосходства тоже питается прошлыми достижениями, а не верой в свое призвание в будущем. Француз и сегодня все еще живет, как во времена своей революции. В том, что произошло с тех пор, он внутренне не участвовал. В мчащуюся вперед эпоху индустрии и техники он вступил только разумом, не сердцем. Франция – страна крестьянская; ее жителям, особенно в провинции, свойственна степенность крестьянина, который думает продолжительными отрезками времени, от урожая до урожая. У француза несравненно больше времени и больше досуга, нежели у немца или англосакса. Если вы увидите в Париже загнанных людей, знайте: это проезжие немцы. Француз – человек прошлого, но он не удерживает его только искусственно в своей памяти, а живет им; он живет так, как жил раньше. О новой истории и о сегодняшнем положении дел в мире он судит мерками 1789 года. Мировой экономический кризис представляется ему продолжением грехов и ошибок ancien régime[411]. Завершение революции, как ему кажется, покончило бы и с этим кризисом.
Француз не истинно прометеевский человек, хотя многое в западной культуре французского происхождения. Он хранит, хотя и в измененной форме, сокровища былых, счастливых времен. В этом сила того чарующего влияния, которое он оказывает на мир. По своему душевному складу, а не по вероисповеданию, Франция отчасти является намного более христианской страной, чем это кажется иностранцам и даже ей самой. Взять хотя бы вот это утверждение: «Ни один другой народ Европы не был так охвачен и пронизан христианскими идеями, не был так воодушевлен ими к величайшим достижениям, как французский. Ни один другой народ не преисполнен ими в такой степени и сегодня. Ценность христианского учения для французов стоит выше всяких сомнений». (Пауль Дистельбарт[412]. «Живая Франция», с. 231.) Разумеется, то, что мы там сегодня найдем христианского, в большинстве своем уже не чистое и истинное, свойственное готическому эону, а секуляризованное, модернизованное, стянутое с небес на землю христианство. Но даже этот отблеск прекрасен, как вечерняя заря закатного солнца. Христианским духом дышат idées généreuses, идеалы justice sociale, paix, humanité[413], вера в действенную силу любви, которая объемлет собою гораздо большее число людей, чем считающие себя членами Церкви, упование на царство мира, на союз свободных наций. (Здесь кроются идейные предпосылки крепкой приверженности Франции к мысли о Лиге Наций – скорее как к идее, чем к институту в его современном облике[414].) Француз верит меньше немца и англосакса в то, что насилие есть высшая инстанция частной и общественной жизни. Главными факторами истории он считает нравственные и духовные силы человечества. Все, что сидит в нем от бессознательно христианского мироощущения и представлений, уплотняется до понятия civilisation. Оно не означает для него – как то же слово у немцев – технически-организационное мастерство, а священный порядок, гармонию мира. Оно – позднее порождение эллинистического, а также готического чувства гармонии.
Из-за провозглашения христианских принципов в рационалистической форме Франция стала с 1789 года вторым отечеством для образованного слоя Европы. Она представляется все возрастающему числу компетентных людей прочной стеной, противостоящей опасностям, которые угрожают в Европе делу свободы и нравственной культуры. Поэтому не следует желать, чтобы эта страна была как можно скорее безжалостно уничтожена ее политическими врагами. Ее закат стал бы несчастьем для человечества. Токи обновления человечества возьмут свое начало не из Франции. Однако, если стремиться ввести в будущую культуру ценности западного прошлого, то надо особенно держаться за Францию, так как французы все же – народ прошлого. В этом их счастье и – шанс на будущее!
Испанцы и русские миссия Испании
Испания, как и Россия, очень мало отражает прометеевскую культуру, скорее это ее иногда открытый, иногда тайный противник. Поэтому Испанию нельзя противопоставлять русскости в качестве представителя современного Запада. Более того – русские и испанцы стоят плечом к плечу как союзники, а сегодняшняя Европа – их общий враг[415]. В деле преодоления западно-восточного противостояния Испания, с ее ярко выраженным ориенталистским уклоном, борется за чувственное и религиозное мироощущение Востока.
Испания расположена напротив Европы и неприступна, как крепость. Если Россия, так же труднодоступная, является империей между Азией и Европой, то Испания – империя между Европой и Африкой. Кто мы есть по отношению к Европе? – вот вопрос, судьбоносный не только для русских, но и для испанцев. Этому вопросу Унамуно посвятил семь томов своих Ensayos[416]. Обе нации соприкасаются с прометеевской культурой, не растворяясь в ней. В то время, как остальная Европа имела возможность свободного развития, испанцы и русские страдали под чужеземным игом. В борьбе против нехристиан, в одном случае – мавров; в другом – татар, им пришлось отстаивать и утверждать свою христианскую веру. Почти в одно время было покончено с рабством. В 1480 году Иван III отказался платить дань татарскому хану, а в 1492 году Фердинанд отвоеванием Гранады завершил эпоху Реконкисты[417]. Оба народа быстро разрослись вширь на огромных просторах, создав империи небывалого размаха. И, наконец, роковым для них стало победное шествие прометеевского мира. Правда, им еще удается отразить наполеоновское вторжение. Как раз испанцы и русские были первыми, чья неистовая любовь к свободе нанесла французской армии тяжелые и жестокие удары. Но против идей 1789 года они были не в состоянии долго сопротивляться. Все глубже впитывался в их души разъедающий яд современного скепсиса и отхода от веры. XIX столетие стало для обоих народов веком ползучей революции. И вновь предательские признаки внутреннего раздора выпадают на одно и то же время: чуть ли не в один год – в 1820 году потерпела крушение либеральная революция полковника Риего, а в 1825 году подавлен путч русских декабристов. Дальнейшее развитие заканчивается открытой гражданской войной: в России в 1918–1921 годы, в Испании – в 1936 году; и все это в конвульсиях, сила которых приоткрывает бездну внутренней муки и превосходит все, что доводилось когда-либо видеть Европе. В обоих случаях речь идет о конфликте между врожденной готикой души и проникающей прометеевской культурой, о кроваво-грандиозном решении спора между духом ландшафта и духом эпохи.
Испанский ландшафт, за вычетом прибрежной полосы, представляет собой выжженную солнцем пустыню с немногими, необычайно прекрасными оазисами, – это бесконечная равнина, сравнимая по протяженности со степями России или даже с пустынями Средней Азии. Особенно это касается Кастилии; и именно она, а не прелестная Андалузия, сформировала душу испанца. Призрачность кастильского ландшафта, с его мерцающими световыми явлениями, увлекает его жителя за пределы горизонта – в бесконечность, приближая к сверхъестественному миру. Это заставляет преходящее казаться слабым отблеском Божественного и – побледнеть в сравнении с ним. Это придает жизни сакральный оттенок. В таком ландшафте, который своим простором расширяет взор и душу, как и в русских степях, только и мог вырасти человек вселенского чувства, а культура, которую он сформировал, может быть только культурой конца. Ее приметы проступают в испанце тем ярче, когда он, как и русский, без оглядки доверяется духу своего ландшафта. Четыре пятых населения живут на суше. Это крестьяне, которые остаются таковыми и в городе. В Севилье, древнем городе с трехтысячелетней историей, на улицах встречаются только земледельцы. Испанская культура столь же мало городская, как и в России. Чисто городские явления капитализма и словесной риторики ей чужды. Испанец ведет себя тише и немногословнее, чем любой другой южанин. Культуре конца свойственно молчание.
Todo nada, Dios solo[418] – вот основная мудрость Испании; Бог и душа, все остальное – ничто. Сердце испанца, как и русское сердце, – это удобное место для вторжения иррациональных сил, наполняющих его горячностью или мрачностью. Укоренение в вечном – это перспектива, из которой можно судить о сущности испанцев, оставляя в стороне все племенные различия. Испанец живет пред лицом вечности, осознанно или неосознанно. Всем сердцем он чувствует истинность Бога и призрачность мира. Основополагающая черта его души – религиозность. Поэтому античный Рим, несмотря на 500-летнее господство, не оказал особого влияния на испанцев, а немецкая Реформация прошла мимо них, как и мимо русских, не оставив и следа. Да и итальянский Ренессанс едва коснулся их. Ни Боттичелли, ни Макиавелли! Проблемы формы никогда не заполняли живой испанский дух, а цинизм Макиавелли отталкивал испанца. Именно испанские короли, владельцы земли в испанском siglo de oro[419], выдвинули против флорентийского теоретика политики практическое контр-учение, в котором они, готовые к самому строгому испытанию совести, принимали свои решения как бы пред оком Божиим. (Урок для человечества: они имели успех, пока следовали ему.)
Технический прогресс испанцу не по душе. «Пусть другие изобретают!» – обратился Унамуно к своему народу. – «Я чувствую в себе средневековую душу и считаю, что душа моего отечества тоже средневековая, что она осталась верна себе, пройдя через Ренессанс, Реформацию и Революцию (1789), и хранит в себе духовное наследие прежних, так называемых мрачных времен». Испанцы, как и русские, народ не современный, да и не могут быть таковым как носители культуры конца. Поэтому Европа думает, что вправе смеяться над отсталой Испанией, как и над отсталой Россией. Эти характеристики, вменяемые как недостаток, когда-нибудь еще сделают честь обеим странам.
Готическая эпоха была бы для испанской души самой благотворной. Но каков рок: в период развертывания готического эона Испания страдала под гнетом арабов; когда же она наконец обрела свободу – готика была при смерти. В этом нам видится глубокая причина того, почему Испания на узком рубеже между готической и прометеевской эпохой, едва освободившись от чужеземного ига, молниеносно взметнулась ввысь и почему она всего несколько десятилетий спустя снова утратила эту высоту. Испанская душа могла расцвести, пока еще жил готический архетип – последний его всплеск был в барокко, в эпоху контрреформации. С закатом готического эона угасли и ее большие возможности.
Говоря о врожденном христианстве русских, можно с тем же правом говорить и о врожденном католицизме испанцев. «Вот уже 20 столетий католическая религия является сердцем испанской культуры» (Мадарьяга[420]). Унамуно толкует ее в виде попытки прояснить себе ее неосознанный католицизм. Религия пронизывает собою всю испанскую жизнь, особенно искусство. Едва ли есть что-нибудь более сокровенное, чем испанская мистика: Тереза Авильская[421], Хуан де ла Крус[422], Молино[423]; или испанская барочная живопись. Как писал Сурбаран[424]аскезу, а Мурильо[425] – экстаз! От его несущейся над облаками Пренепорочной Девы веет невесомым блаженством соединившейся всецело с Богом души. Богато развито храмовое зодчество, в то время как светская архитектура имеет чахлый вид. Испанский театр недалеко ушел от религиозных первоистоков трагедии и постоянно возвращается к ним, не превращаясь, однако, в «моральный институт». Нигде более сцена и Церковь не срослись в столь прочное и сегодня вряд ли уже понятное единство, как в Испании. Драма была мимической интерпретацией Священного писания, поэтому она находила поддержку со стороны Церкви. Любимыми представлениями театральной публики с давних времен были изображения чудес, мученичества и обращений.
Кальдерон[426], классик испанской сцены, охотнее всего драматизировал наследие религиозной мысли. Он был драматургом, директором театра и священником в одном лице. – Религиозным дыханием здесь веет даже от государства и политики. При Габсбургах испанская монархия приблизилась к теократии, как и русская – при Романовых.
Религиозный человек не приемлет рационализма. «Святая Тереза уравновешивает любую критику чистого разума». Этой мыслью Унамуно уязвляет Канта, который испанцам нравится столь же мало, сколь и русским. Жажда бессмертия, тоска по горнему миру для испанца лежат по ту сторону всяческих доводов и доказательств, это могучий источник его жизни и культуры. «Добейся жизни бесконечной – хоть разумом, хоть без него, хоть вопреки ему». Так заканчивает Унамуно один из сонетов.
Человек культуры конца вглядывается за пределы конечного. Реальность перед его глазами растворяется в тумане. Из этой мечтательной атмосферы зародились в русской живописи демонические фантазии Врубеля, а в испанской – вытянутые образы Эль Греко, грека, ставшего жителем Толедо. Из такого же мира мечты вышел «Дон Кихот», классическое творение Испании, и «Идиот», самый русский роман Достоевского. Дон Кихот и Мышкин – люди, столь прочно укоренившиеся в почву иного мира, что потеряли из виду реальность и в ней уже больше не ориентируются. Один из них – чудак, который из чистейших побуждений совершает самые абсурдные поступки, рыцарь печального образа; другой – беспомощный юродивый, над которым смеются дочки генерала Епанчина. Противоположностью обоих типов является северный человек успеха и результативности.
Будучи человеком культуры конца, испанец не привязывается сердцем к благам земным. Хуан де ла Крус предупреждает: «Если остановишься на одной вещи, то перестанешь устремляться к целому». Такая установка помогает объяснить, почему пожар Москвы имеет некоторую аналогию, хотя и в меньшем масштабе, именно у испанцев – в том, как они защищали Сарагоссу в 1809 году. Их необычайное презрение к собственности и имуществу тогда сильно поразило врага.
Поскольку испанец религиозен, он безнормативен. Заботу о земле он препоручает небесам. «Самый неприемлющий правила народ Европы», – отзывался Ортега-и-Гассет[427] о своей нации. Испанская драма, в отличие от французской, пренебрегает правилом единства места и времени. Богатая фантазия не позволяет применение строгих построений. По той же причине испанец склонен к анархии. Его тянет, наподобие приверженцев Бакунина, к анархическому, а не к диктаторскому социализму. (Отсюда политическая роль армии как фактора внутреннего порядка.) А от беспорядочности всегда только один шаг до крайности. Душе испанца, как и русского, недостает срединного состояния. Это максималист, в котором нет умеренной зоны. С абсолютностью своих требований он не идет ни на какой компромисс. Он всегда колеблется между двумя экстремальными полюсами – абсолютизмом и анархией, святостью и варварством, между Богом и хаосом. Безмерна жажда любви у Дон-Жуана, необъятен Эскориал[428] как в выборе его строительных размеров, так и в количестве строительного материала – ставшее камнем воплощение слепой, неистовой воли. В испанце, как и в русском, стихийная, но не дисциплинированная сила. Только furor, ϑυμός[429], но не дисциплина.
И в социальном плане испанцу, как еще только русскому, недостает опять же все уравновешивающей середины. Между элитой и средним уровнем зияет пропасть непонимания. Недостает посредников между верхом и низом. Тонкому высокообразованному ведущему слою с его латифундиями противостоит безучастная масса. Очень слаба средняя социальная группа, способная черпать силы внизу и посылать их наверх с тем, чтобы уменьшить нижний слой и пополнить верхний. Следствием того, что Испания (как и Россия) в Средневековье не знала феодальных отношений, была еще до недавнего времени крайняя безграмотность! Недостатки в структуре общества сразу отражают недостатки в структуре души.
Люди, живущие пред лицом Божиим – и только они – способны к чувству братства. Поэтому в Испании, как и в России, существует истинное братство, и слова «равны перед Богом» или «братья во Христе» воспринимаются как живая правда. Перед последней, Божественной инстанцией все имеют одинаковое достоинство призванной к вечности отдельной души – монах, нищий, солдат, идальго, гранд и король. Это метафизическое достоинство испанец именует своей честью. К ней социальная субординация отношения не имеет. Рыцарь сидит в трактире с бродягой, водонос идет рядом с королем за Святыми Дарами, которые несут к больному. Не привлекая ничьего внимания, Филипп II встает на колени рядом с крестьянином, который по ошибке сел на королевскую скамью. Ко всем, будь то носильщик или епископ, обращаются со словом Señor. Даже обращение к Королю в преамбуле законодательства звучит просто Señor. Это тот самый истинный демократизм, который в России породил обычай обращаться к человеку по имени-отчеству. Подчеркиваются не титул или орден, которые возвышают одних над другими, а общая принадлежность к человечеству. Хайме Бальмес[430], великий испанский мыслитель прошлого столетия, говорил: «Если я не смогу быть одновременно философом и человеком, я откажусь от философии и буду довольствоваться человеческим».
Получать милостыню в Испании столь же мало унизительно, как и в России, потому что и у нищего есть свое достоинство; он предоставляет богатому шанс проявить себя христианином. Только среди братски мыслящего народа могла созреть мысль Достоевского о солидарности. Была она, независимо от русских, высказана и в Испании. Унамуно учил о всеобщей вине людей и призывал каждого сделать своим личным делом вину общества, лежащую бременем на всех. Не напоминает ли это русскую соборность, когда мы читаем такие строки у Унамуно: «Храм Божий наиболее священен потому, что является местом всеобщего плача». Это надо понимать: только братски настроенный человек находит дорогу к Богу – мысль, одинаково дорогая и русскому, и испанцу.
Говорят, что испанец индивидуалист, на что указывают и его анархические склонности. Это верно, только испанский индивидуализм не следует путать с германским. Личностный идеал испанца покоится на христианской основе и не отменяет мысль о братстве. Как защищала Тереза этот христианский персонализм от языческого культа индивидуализма эпохи Ренессанса! Испанец любит личную свободу из-за вечности, а не из-за земных приобретений. Он ищет самоисцеления, а не самовозвышения.
Все, что мы сказали о душевной человечности русских, а также об их способе мышления (выразительная мысль, универсальность видения) и об их форме мышления (открытость мысли), относится также и к испанцам. В своей природной жизненной силе они отдают безусловное предпочтение душе перед вещью или делом. В искусстве они охотнее выражают мир духовный, нежели подражают миру внешнему. Для них человек существо прежде всего чувствующее, а уже потом – мыслящее. «Нужны души, а не книги или учреждения!» – провозглашал Унамуно. Испания довольно рано породила тонко чувствующих знатоков души – Терезу, Хуана де ла Крус. Их соображения о черствости души (siccitas[431]), в которой гибнет творческое начало, и по сей день занимают психологию. Анализ и систематизация не нравятся испанцу. Миф, мечту и поэзию он считает более пригодной формой откровения истины. В анналах точных наук не значится особо громких испанских имен. Их нет и среди философов. Их ведущие умы, вплоть до Унамуно и
Ортеги-и-Гассета, – это поэты и эссеисты. В их сочинениях больше от романса, нежели от научной специфики. Не школьная философия, а поэзия, мистика и яркая жизнь народа содержат в себе сокровища испанского духа. Типичная форма его выражения – романс. Его тайна заключается в том, чтобы начать ex abrumto[432] и неожиданно завершить, сохранив видимость фрагмента, который только в восторженном воображении поэта или слушателя воспринимается как нечто целостное и совершенное. В стиле романса творили свои полотна Веласкес, Сурбаран, Мурильо – импульсивно, на грани импровизации. Здесь мы повсюду сталкиваемся с духом фрагмента, точно как на русской земле. Самоотверженная душа, которая не цепляется за частное, но, будучи цельной сама, ищет всеединства, чураясь системы и методики. Она приближается к цели своих универсальных стремлении в полете мысли-рапсодии. В этой своей основной установке испанец восприимчив к женственным ценностям. Культ Девы Марии вышел из Испании и в XVII веке приобрел такой размах, что Богородица угрожала затмить собою собственного Сына. Можно ли считать случайностью, что именно в Испании не действовала оговорка о праве наследования из салического законодательства, так что трон мог передаваться и по женской линии?
С началом прометеевской эпохи начинается трагедия Испании. Глядя на современную культуру, с ее все более блистательными техническими успехами, испанец начинает сомневаться в своей сущности и в ее ценности. Судорожно, но тщетно, защищает он свою природную религиозность от материалистического натиска нового времени. Душа его заболевает. Это трагическая, но неизбежная судьба человека культуры конца в эпоху культуры середины. Так испанская душа идет по русскому пути. Она становится мессианской, пока надеется спасти земной мир для мира горнего; и она становится нигилистической, как только теряет эту надежду. Уже очень рано возникают апокалипсические настроения, тоска по концу мира. Одно из самых известных художественных изображений гибели мира создано в Испании. В конце VIII столетия монах Беатус[433], бежавший от мавров, составил в горах Астурии комментарий к Апокалипсису, который ходил в рукописи от монастыря к монастырю, переписывался во все новых вариантах, снабжаясь миниатюрами на тему конца света. – Поскольку катастрофу желают, постольку и предвидят. В то время, когда прометеевская культура приближается к своей высшей точке, Доносо Кортес[434] в письме к римскому кардиналу Фермари предсказывает апокалипсические потрясения: «Гордыня человека нашего времени внушила ему две вещи, в которые он уверовал: в то, что он без изъянов, и в то, что не нуждается в Боге, что он силен и прекрасен. Вот причина, почему мы видим, как его распирает от собственной власти и от сознания своей красоты. Когда устраняется все сверхъестественное, человек обращает взор свой к земле и, в конце концов, предается культу материальных интересов. Это эпоха утилитарных систем, невиданного развития торговли, лихорадочного размаха индустрии, заносчивости богатых и раздражения бедных. За этим состоянием материального богатства и религиозной скудости всегда следует одна из тех мощнейших катастроф, которые преданием и историей навеки запечатлеваются в памяти человечества. Осторожные и умные объединяются для совета, как предотвратить катастрофу. Но разражается громовая буря и сносит их вместе с их заклинаниями. Между истиной и заблуждением не существует середины, есть лишь бесконечная пустота». Это было написано в 1852 году. В том же году и с тем же убеждением писал Киреевский свою работу «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Испанцы и русские были первыми, кто заговорил о конце прометеевского человека, делая это с каким-то особым удовольствием от мысли о неизбежности его гибели.
Чем болезненнее ощущается раскол между двумя мирами, тем трагичнее становится жизнеощущение испанца. Философствование Унамуно – сплошной монолог о трагическом жизнеощущении. Из апокалипсического помрачения вышла уже инквизиция. Она была испанским ответом на начало неиспанского эона. Она была грандиозной попыткой вернуть Европу силой на путь истинный. Методами нового времени она боролась за идеалы прошлого, став своего рода страшным судом в руках человека. Глубокая надломленность испанской души проявляется в соединении благой цели с неблагими средствами. Во имя религии любви пылают костры. Вспомним также, как жестоко пытались русские во имя Христа русифицировать другие народности![435] Когда заболевает человек культуры конца, он везде являет собой одну и ту же картину: с Богом на устах он совершает самые кровавые жестокости. Какое безумие верить в то, что благая цель освящает дурные средства! Наоборот: дурное средство оскверняет благую цель.
На пороге прометеевской эпохи испанец, смертельно раненый в своем вселенском чувстве, борется за единство христианского сообщества вплоть до явного преступления. И чем бесперспективнее борьба, тем пассивнее он поддается атеизму. А когда человек культуры конца становится атеистом, он тут же превращается в нигилиста, бунтовщика против Бога и мира. Он не просто проходит мимо церкви, а – поджигает ее. Только в России и в Испании мир стал свидетелем организованного осквернения храмов. Только эти два народа вот уже в течение столетия пытаются выродиться в сборище нигилистов. Общим для них является насильственность, с которой они разрушают старое, насаждая на его месте новое или вообще ничего. Подобно русскому существует испанский нигилизм – форма, в которой согрешают отчаявшиеся рабы Божии. Он характеризует конец пути, ведущего от уныния к неистовству и безумию. В диком разрушении получает свою разрядку мировая скорбь веков, скорбь всякой культуры конца – от того, что она пока пребывает в этом мире, мире ничто. Это ведет к интимной близости к смерти. Отсюда приверженность испанцев к черепу как символу, радость при виде пляски смерти и торжественных похорон (особенно пышных по кончине Карла V); viva la muerte испанских революционеров, звучащее как vive la mort[436] Герцена. Смерти посвятил Филипп II свои Эскориал – самое грандиозное сооружение на испанской земле. Едва ли у испанцев есть свадебные стихи, в которых не скользила бы мысль о смерти. Поскольку страдание приближает к смерти и к освобождению, испанец, как и русский, с наслажденьем предается страданиям. Мученичество – самое горячее желание Киприана в «Еl mágico prodigioso»[437] Кальдерона. Измученная, лишившаяся Сына Богоматерь становится излюбленной темой искусства. Скорбящая Мария – вот типичная испанская Мадонна, а не красавица с ребенком на руках. Человек культуры конца смотрит на мир как на ничто.
Пока он верует, за этим ничто открывается вечность. Как только теряет веру – за этим ничто мира разверзается абсолютное ничто. Ответом души на это зрелище становятся ненависть и жестокость. Есть два художника, которые обозначают в истории своих наций момент вырождения мессианизма в нигилизм: это Гойя и Верещагин. Они появляются на одной и той же стадии заболевания своих народов. По форме они реалисты, по содержанию своих творений – нигилисты. Оба еще обращаются к религиозным темам, но в них эти живописцы проявляют себя слабее всего. Мастерами они становятся, когда изображают смерть и убийство. Гойя изображает расстрел испанских мятежников, Верещагин – казнь через повешение русских нигилистов, распятие древнерусских мучеников, убийство индийских сипаев. Ужасные Desastres de la guerra[438] (1809) Гойи соответствуют иллюстрациям к Балканской войне (1877) Верещагина. Столь дьявольские видения, как у Гойи, могли бы зародиться еще только в нигилистически опустошенном мозгу русского. Что за блажь: изображать женщину, вырывающую у повешенного зуб! (Мотив, словно из новеллы Андреева.)
Когда человек культуры конца утрачивает Бога, он утрачивает все. Ему тогда уже не дано обустроиться на Земле. У него остается выбор между иерархией и анархией. (Anarquía о Jerarquía[439] – характерное заглавие, которое выбрал Мадарьяга для одной из своих книг об Испании.) Когда центром испанского бытия стала уже не вера, а насилие, власть ради власти, золото, благополучная жизнь, – испанское владычество начало слабеть. Постепенно было утрачено все: Нидерланды, Милан, Неаполь, американские колонии, и наконец партикуляризм перекинулся на сам Иберийский полуостров в виде освободительного движения басков и каталонцев. Этот распад идет рука об руку с секуляризацией. Чем глубже Испания втягивается в прометеевский эон, тем бессильнее она становится, тем болезненнее страдает, тем неприятнее от нее впечатление как от помрачившейся духом нации. Испанская Церковь оказалась столь же мало способна, как и русская, предотвратить такую судьбу своего народа. Наоборот, она дала себя втянуть в сатанизм эпохи. Католицизм и клерикализм так же расходятся, как расходятся в России христианство и православие[440]. Церковь становится элементом подавления, виновницей раздоров, а не гарантом единения. Она вырождается. Не удивительно поэтому, что испанец, даже будучи верующим, начинает ненавидеть ее как рассадник небратского кастового духа и одобряет меры, направленные против нее. Чтобы заставить ее одуматься и заняться самовоспитанием, провидение возложило на нее в конечном счете то же самое бремя мученичества, которое лежит на православии. В обоих случаях это небезосновательно и небессмысленно: необходимо снова закрыть трещину между религией и Церковью – операция, в которой не обойдется без кровопролития. Именно потому, что испанская Церковь, подобно русской, призвана к величайшим задачам, ей приходится закаляться в очистительном огне мученичества, чтобы оказаться достойной своего предназначения в мире.
Испанская национальная идея родственна русской как никакая другая. Смысл ее – в распространении христианства и сбережении единства христианской веры. Как человек вселенского чувства испанец не останавливается перед границами своей страны. Сразу же после того, как полуостров был объединен благодаря слиянию Кастилии и Арагона, Испания устремилась в мир за своими пределами. Испанское понятие общности – это не нация или civitas[441], а Космос, Вселенная – самое широкое понятие, которым способно овладеть человеческое сознание. В своем религиозном идеализме испанец ставит перед собою экуменические цели и ведет мессианскую политику, ощущая себя ратником Божиим, призванным установить на земле мировое братство. Уже объединение Кастилии с Арагоном имело четко выраженную целевую направленность – в царство веры. Карл V[442] чувствовал свое предназначение стать спасителем христианского единства; то был первый великий европеец. Всякий раз, когда сущность христианства в Европе была под угрозой, испанцы поднимались на его защиту: Доминик[443], Игнатий[444], Тереза, Изабелла[445] обязала колонизаторов на вновь открытых землях пропагандировать христианство. Правовой основой колониальных завоеваний была миссия религиозного обращения. Армада своим возникновением тоже обязана религиозному импульсу. Она была оснащена для возвращения Англии в католичество.
Широта испанского духа сделала Испанию первой нацией, добившейся своего единства, и первой, осознавшей мировую политику как идею. В современной Европе первыми начали мыслить в международном масштабе испанцы. Основываясь на теологии, доминиканец Франциско Витория (1480–1546) и иезуит Франциско Суарес (1548–1617) создали науку международного права; они увидели в отдельном народе солидарное звено естественного, всеобъемлющего сообщества людей. Res publica pars totius orbis[446]. Таким образом, orbis как реальность – плод испанской мысли.
Будучи противником нормы, испанец не склонен к централизации. Испанская империя даже в своей громадной протяженности была множеством королевств с регионально определяемыми свободами. Но в вопросах церковного единства – иначе. Тут испанец неумолим. Поскольку тут уже речь идет не просто об организации, а о сохранности в чистоте универсальной Божественной субстанции. Так как Церковь является земною тенью Бога, должна быть только одна Церковь[447]. Образование сект – многобожие. Всякая ересь ставит под сомнение всеединство Бога. Отсюда глубокая ненависть испанцев к еретикам.
Между русскими и испанцами существует ошеломляющее сходство не только на периферии жизни, но и совпадение в душевном центре. Это два народа, которые, удерживаемые духом своего ландшафта, не сумели без потерь для себя примкнуть к перестройке с вселенского чувства на «точечное», с культуры конца на культуру середины. Миссия обоих народов заключается в том, чтобы свидетельствовать о сущности Божией в мире несущественного. Ослепленные обманчивым призраком западной цивилизации, они изменили своему предназначенью. За это они поплатились тысячекратной бедой, по сравнению со всеми другими народами земли. Когда они искупят свой грех – они поднимутся в новом эоне до нового величия и воскресят веру в преимущество духа – над силой, души – над вещью. Десятилетия тому назад Унамуно писал: «Разве наша мистика ничто? Возможно, наступит день, когда о ней снова должны будут вспомнить, если народы, которых Елена (идеал Возрождения) своим поцелуем лишила души, снова начнут искать душу». Во всяком случае, миссия Испании в этом. Выше мы уже сказали, что и миссия России состоит в том, чтобы вернуть миру утраченную душу.
Чем сильнее блекнет прометеевский архетип, тем заметнее подъем Испании; и подъем этот есть. О нем говорили и испанцы (Мадарьяга, Ортега-и-Гассет), и неиспанцы (Кайзерлинг). Испания вступила в период духовного оживления, которого она не испытывала со времен Сервантеса. Есть признаки того, что сегодняшний испанец снова начинает заглядывать за пределы своей страны, из чего можно заключить, что близко возрождение осознания им своей миссии. Все заметнее оживление ее культурных связей, прежде всего с Южной Америкой. Только в перспективе этого духовного моста, перекинутого через океан, можно будет сполна оценить будущее значение Испании. На Иберийском полуострове в течение ближайших поколений будет решаться культурная судьба не только самой Испании, но и южноамериканского континента[448].
Перспективы культуры будущего: на Востоке вновь выпрямляется прошедшая через очистительные страдания русская душа. С Юга наступает возрожденная Испания, и в Старом, и в Новом свете. А с Запада в прометеевское пространство проникают лучи Китая. (И это развитие идет полным ходом; уже Уильям Джеймс [†1910][449]был уверен в своей констатации того, что на североамериканской почве под монгольским влиянием образуется новый, более сердечный человеческий тип.) Таким образом, над прометеевским человеком нависает угроза с Востока, Юга и Запада. Да сгинет он в этих тройных объятиях.
Западно-восточное примирение
Россия между Азией и Европой
Европейцы ли мы или азиаты, или нечто третье, особенное между Азией и Европой? Вокруг этого вопроса уже свыше столетия вращается русская мысль. Происходящую эволюцию можно характеризовать в том смысле, что Россия два последних столетия сознательно становится все более европейской и уже два десятилетия, бессознательно – все более азиатской.
Первым, кто сознательно обратил взгляд свой на Запад, был Петр I. Один из его сподвижников, государственный деятель Салтыков[450], впервые выразил суть мысли всех западников – либеральных, радикальных и реакционных: «Российский народ такие же чувства и рассуждение имеет, как и прочие народы, только его довлеет к таким делам управить». С Петра I начинается реакционное западничество, ориентированное на германские народы. Петр, по словам Герцена, был первый «русский немец», а пруссаки для него – образец, особенно для армии. Английские свободы кажутся ему неуместными. Он выступает за немецкий и голландский языки, против французского. Чуждый тонкостям французского вкуса, он насаждает пруссачество в России. – Павел I испытывал прямо-таки детскую радость при виде прусской муштры. Даже Александр I, романтик на троне, следовал прусским принципам. При нем появились военные поселения Аракчеева – творения в духе немецкого рыцарского ордена: полумонастыри, полуказармы коллективистского толка, без частной собственности. И при Николае I оставался в силе лозунг, что Россия должна быть хорошей Пруссией, идеализированной Пруссией. Ко времени его царствования относится русско-прусское братание в Калише в 1835 году[451]. Все крепче насильственный дух пруссачества соединяется со столь же грубым татарским стилем мышления. Отсюда крылатое словцо о кнуто-германо-татарской империи, о кнуто-гольштинско- татарском царствовании[452]. А поскольку революция выступила против деспотического царизма, она фактически была направлена на «распруссачивание» России.
Всем западникам присуща вера во всемогущество общественных институтов и в возможность их пересадки на другую почву. Эта мысль типично западная, характерная для западного предметно-делового человека, полагающего, что жизнь можно и нужно преобразовать, исходя не из души, а из вещного мира. К тому же в этом мышлении заложено роковое небрежение духом ландшафта – и это черта насквозь западная. Городская культура, каковой является прометеевская, заглушает крестьянские инстинкты и не придает особого значения силам земли, от которых она отделяется асфальтом. – Поскольку русские западники еще признавали или смутно ощущали в себе силу родной земли, они выдвигали лозунг: «Прочь от степей, к морю!» Степь и море стали символами различных мироощущений. Море тоже широко, как степь, но оно не имеет успокаивающей шири, которая принимает в любящие объятья, – оно угрожает и зовет к приключениям. Море делает людей недоверчивыми, озабоченными и деятельными. Вот почему на побережье формируется иной человек, чем в степи.
Либеральные западники ориентировались на Францию и Англию. Это они направляли на русскую землю лавину идей 1789 года против династии – оплота реакции, пропитанного прусским духом. То есть они натравливали один европейский стиль мышления на другой.
Радикальные западники (социалисты) продолжили эту линию развития. Но в их рядах русское самосознание еще раз возбудилось вокруг спорного вопроса, может ли Россия прийти к социализму органически, исходя из крестьянской общины (народники), или же она, наподобие европейских народов, должна пройти через капитализм (марксисты). Когда же утвердилось убеждение в том, что Россия уже вступила в капиталистическую фазу, победа радикального западнического направления была предрешена.
Все западники сходятся в том, что западные идеи необходимо перенести на Восток. Вопрос только в том, какие идеи: феодализм, либерализм или социализм? И как бы ни различались между собой эти три группы идей, все они являются составными частями одной и той же культуры, из которой их не вырвать. Это – различные стадии одного и того же развития. Они находятся в тесной взаимосвязи и колеблются в общем ритме: реакционный нажим вызывает либерализм, либеральная анархия – социализм. Тем, что западники притащили эти идеи в Россию и там натравили их одна на другую, они обременили страну конфликтом, который, собственно говоря, не имел к ней отношения и который не вырос органически на русской почве. Ведь в Россию проникли не просто новые идеи, но и их взаимные напряженные отношения, их внутренние противоречия. Они отдали Россию во власть сил, вносящих раскол, и этим втянули ее в европейский душевный кризис. С этих пор русское народное тело страдает болезнью, которая не сама вспыхнула в нем: ее вызвали искусственной инъекцией.
Западники разделяют презрение европейцев к Азии. Они впадают в ту же ошибку Запада – оценивать все культуры, в том числе и русскую, мерками прометеевской культуры, отбрасывая все, что нельзя с нею совместить. Впервые против такого воззрения выступили славянофилы. Они искали славянскую Россию, но еще не азиатскую. Этим они отличаются от (более поздних) евразийцев. Когда поляк Духинский[453] пытался доказать духовное единство России с Азией, из лагеря славянофилов ему ответили бурей негодования. Но уже у Достоевского было на этот счет другое мнение: «Наше будущее лежит в Азии. Пришло время покинуть неблагодарную Европу… Русские столь же азиаты, сколь и европейцы. Ошибка нашей политики в последнее время состояла в том, что она пыталась убедить народы Европы, что мы подлинные европейцы… Прочь от Петербурга, назад в Москву!.. Будем азиатами, будем сарматами!»[454]. Поскольку Достоевский глубже других видел гнилость Европы, он не позволил ослепить себя обманчивому фантому европейской цивилизации, как его современники, и сохранил свой взор незамутненным, способным увидеть преимущества Востока. Так стал он предвестником евразийского движения (евразийства)[455], самого радикального течения против западничества, которое уже осознанно и страстно снова обращает взоры русских к России. Приверженцы этого движения чувствуют себя наследниками Чингисхана; с истинно азиатской гордостью смотрят они свысока на маленький азиатский полуостров – Европу. Как и славянофилы, они не приемлют Запада, но взывают не к славянской крови, а к монгольской. Исследователи, вышедшие из этого движения или близко стоящие к нему, полагают установленным, что в русском народе славянская кровь иссякает, а монгольская наступает, и что интересы русских заметно поворачиваются от славян к монголам. Монгольское никогда полностью не исчезало в русских. «Поскреби русского – увидишь татарина», – гласит старая поговорка. Несомненно, в 1918 году Россия претерпела чувствительную утрату славянской крови вследствие потери своих западных провинций. Одновременно ее и политически потеснили с Запада, с которым она теперь не имеет непосредственного контакта. Но благодаря значительным приобретениям на северных рубежах Китая, она сумела компенсировать потерю западных областей и в целом не уменьшилась, а лишь передвинулась всей своей огромной русской массой с Запада на Восток[456]. Такой ход событий тоже способствует процессу возвращения в Азию, который ныне совершает Россия.
Начало евразийского движения относится к первому десятилетию нашего века. Его внешние проявления уходят еще дальше в прошлое. В 1885 году, когда создалась угроза военного столкновения России с Англией из-за Афганистана, вышла книга С. Юшакова «Англо-русский конфликт»[457]. Автор предсказал, что из-за Азии между обоими империями дело дойдет до решительной схватки, до столкновения между крестьянской и буржуазной культурами, между поселенцами, осваивающими Восток, и его эксплуататорами. Русский крестьянин – надежда Азии, и он ее разбудит. Таковы были первые намеки паназиатского видения. – В 1900 году, когда европейские державы под предводительством Вальдерзее совместно с Японией подавили боксерское восстание в Китае, нашлось немало европейцев, которые, почувствовав новизну и необычность этого факта, подчеркивали, что Япония – единственная азиатская держава, которая воевала против Китая в союзе с Европой. Были, однако, русские, которые смотрели на вещи иначе. Они удивлялись участию в этом другой силы, а именно – России. Князь Эспер Ухтомский[458] в своей работе «К событиям в Китае: об отношении Запада и России к Востоку» (1900) обосновал мысль о том, что Россия не должна была входить в антикитайский блок. «Россия уже начинает догадываться, что она является обновленным Востоком, с которым не только ближайшие азиатские соседи, но и индусы, и китайцы имеют непременно больше общих интересов и симпатий, нежели с колонизаторами Запада. Так что не приходится удивляться, когда наши восточнорусские первопроходцы делают неожиданное открытие, что новый мир, в который они проникают на Востоке, не кажется им ни враждебным, ни чуждым, а по-детски доверчивым… Запад оформил наш дух, но как тускло и слабо отражается он на поверхности нашей жизни. Под этой поверхностью, в недрах национального бытия, все пронизано глубоким мировосприятием Востока и преисполнено желаний, по отношению к которым средний европеец, до мозга костей отравленный материализмом, проявляет совершенную чуждость. Азия инстинктивно чувствует, что Россия является частью того огромного духовного мира, который мистики и ученые именуют смутным словом Восток… Поэтому Россия будет третейским судьей в вечном споре между Азией и Европой и разрешит его в пользу Азии, потому что не может быть иного решения для судьи, который чувствует себя братом обиженного». – Вялость, с которой Россия вела войну с Японией, нежелание собраться с силами и нанести мощный удар, находит здесь свое психологическое объяснение. – Работы Юшакова и Ухтомского, быть может, и не доказывают того, что утверждают, но они свидетельствуют о направлении, в котором движутся желания и вера их авторов. Они важны не как фактические документы, а как симптомы становления.
В 1890-е годы западничеству положили предел и религиозно-философские течения, начавшиеся с Соловьева. В начале века они до такой степени оживили религиозно-национальное мышление, что речь пошла о возрождении славянофильства (неославянофилы[459]). Философ Эрн (умер в 1917) зашел в этом так далеко, что назвал безумием все духовное развитие, начиная с Канта, а новую западную культуру обозвал цивилизованной дрянью[460]. Одновременно оживились и русские национальные настроения в поэзии – у Белого[461], Блока, Ремизова[462], которые вытеснили бледный эстетизм вездесущих акмеистов.
«Назад, к национальным истокам!» – раздавался клич этих годов. Блок, идя по стопам Достоевского, восхвалял скифов как русских предков:
«Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы!
С раскосыми и жадными очами!»[463]
В живописи открытость русских к жизни высокогорной Азии являет собой Николай Рерих[464], изобразитель тибетского горного мира, буддийских монастырей и индусских аскетов. – Наконец, приглушаемое до тех пор азиатское начало со странной силой проявилось около 1912 года в русском футуризме[465], особенно у Маяковского и Клюева[466], более поздних «гениев большевицкой литературы». У них протест против Запада принимает характер разрушения формы.
Тем самым художественное развитие как бы предвосхищает политическое. В этом состоит и сущность большевизма: в нем восстает в порыве разрушения придавленная азиатчина, но происходит это под западными абстрактными лозунгами. Подсознательные силы революции вступают в противоречие с осознанными целями, отражая глубинную раздвоенность русской души. Сознательно большевики хотят не только подражать Западу, но и превзойти его – материалистический, технический, неверующий Запад. Но, подсознательно пробужденные, вздымаются жуткие силы, которые опрокидывают тезисы Запада, все больше отчуждая от него Россию. За словами, звучащими прозападно, действуют не западные силы. Вот почему так трудно сказать о большевизме что-нибудь точное. Вновь и вновь встает вопрос: что в этом европейского, а что русско-азиатского? Где кончается по-западному надуманное и где начинается по-восточному почвенное? Большевизм, рассматриваемый не только в его истоках, но и во всем развитии, это не просто реализованный где-то марксизм, это прежде всего – процесс, который мог развернуться в данной форме только на русской почве. И поэтому он может быть понят во всей противоречивой полноте своих проявлений – не из тезисов марксистской доктрины, а только из глубин русской сущности. Это прежде всего трагедия европейских идеалов на русской земле. Не Европе угрожает опасность втянуться в русскую катастрофу, а наоборот. Россия, со времени Петра I, попала в процесс европейского саморазрушения, хотя и не без собственной вины. Россия жадно ухватилась за современные идеи Запада и с русской необузданностью довела их в стране Советов до крайних последствий. Она обнажила их внутреннюю несостоятельность и с утрированным преувеличением выставила на всеобщее обозрение. Тем самым она опровергла их. Теперь начинается второй акт драмы. Открывается дорога для пробудившихся сил Востока. В большевизме загнало себя насмерть русское западничество. Становится очевидным, что десятилетиями длящиеся потрясения закончатся изгнанием прометеевского архетипа с русской земли. Политика Петра I принимает обратный ход, и русский человек вновь душевно завоевывается Азией. Симптомами такого развития становятся переименование Петербурга именем татарина[467] и перенос оттуда столицы в Москву.
Обратимся прежде всего к отрицательному периоду этого развития: к пирровой победе прометеевского архетипа на русской земле. С Октябрьской революции во всем стали проявляться и, как правило, в кричащих красках типичные элементы прометеевской культуры. Русский отказывается (или, по крайней мере, пытается, отказаться) от установки культуры конца и становится человеком культуры середины. Он воспламеняется любовью к земле и ненавистью к Богу. Он снова начинает серьезно относиться к миру сему, провозглашает религию материи и работы над ней. Материя становится священной. Инертность и пассивность уступают место порыву активности. Так душа, укорененная в потустороннем, медленно привыкает к законам, управляющим материальным миром, на которые она никогда не обращала внимания. Как человек культуры середины русский становится методичным. Во всех речах и писаниях большевиков метод играет большую роль. Успехи или неудачи сводятся, как правило, к нему. С помощью новых методов пытаются даже создать нового человека. В ходе того же развития формируется нормативный человек. Уже Ленин был прямо-таки помешан на декретах. Нигде в мире не издано столько декретов, как в стране Советов. По чуждой всяким нормативам земле Востока ширятся буйно разрастающиеся бюрократизм и формализм. Ленин заявлял, что каждая кухарка должна учиться управлению государством. Этот афоризм был похвалой не кухарке, а идеальному государству будущего. – В мире нормативов человек предметной деловитости побеждает человека душевного. Большевизм делает русского деловитым. Он наделяет деловитостью даже любовь. Кто в отношениях полов усматривает нечто большее, чем секс, того высмеивают. Тургеневская сентиментальность становится нетерпимой. Русский человек покидает мир чувства, в котором он грозил утонуть, и ступает на твердую почву обыденной трезвости. Выразительное мышление сменяется прагматичным целевым. Признаются только точные науки. Технические достижения занимают в иерархии духа высшую ступень. Искусство потесняется на второй план, философия и религия отвергаются. Идеальным человеком считается тот, кто «всегда готов перемотаться на любую другую катушку» (Бухарин называет это «всесторонним воспитанием»). Имеется в виду, что новый человек должен быть таким, чтобы его можно было легко привести в движение при внешнем побуждении, а не существом, побуждаемым изнутри. Можно ли представить себе большее презрение к душе? Даже в искусстве, истинном поприще выразительного человека, доминирует человек цели. Художник должен творить только по заказу для предусмотренных целей. Он выполняет социальный заказ, поручаемый ему. Большевики глубоко убеждены, что, например, коммунистическая литература не может существовать без социального заказа. Приказ властей воспринимается более серьезно, чем творческое вдохновение художника. Женственные ценности вытесняются мужскими. Начинается радикальное омужествление. Чувству братства грозит опасность быть заглушенным самомнением. Уже Ленин выговаривал русским коммунистам за их высокомерие и бахвальство, за их склонность к ссорам и краснобайству. Дух конкуренции затемняет чувство братства. Культура молчания превращается в культуру слова. Большевизм – это целая оргия слова, охватившая все до последней дерейни. Шумная патетика фразерства нарушает даже тишину села. «Целые учреждения вырождаются в пустой болтовне», – отмечает стенографический отчет XIV съезда компартии, а «Правда» от 27.5.1930 иронизирует по поводу многословия и заседательского психоза советской бюрократии. – Культура степей перерастает в городскую культуру. Когда-то носители русской духовной жизни, почти все писатели, сидели в своих поместьях как помещики. Горожане потоком текли к Толстому в «Ясную Поляну». Деревня оплодотворяла город. А если кто и покидал деревню, то не отделялся от нее, носил ее в своем сердце. С Октябрьской революцией направление культурной жизни изменилось на обратное. Течение идет уже не из деревни в город, а из города в деревню. Вооруженный современной техникой горожанин выкрикивает в степь свои планы и пропагандирует их среди крестьян.
Русский большевик уже ничего не ждет от высших сил, все более полагаясь только на себя. Сначала это наполняло его гордостью и восторгом созидания. Он переживал «героическую эпоху революции», стадию ренессанса прометеевской культуры. Но скоро она, как и на Западе, скатилась к мещанству. Начинается «черновая строительная работа», за которой, опять же в согласии с западным развитием, последует растущая неуверенность и наконец – полный распад прометеевского человека. На русского большевика ложится все более мрачная тень изначального страха. Число самоубийств угрожающе растет, и не только среди жертв режима, но также среди его носителей и самых блестящих представителей. Вот и прославленные поэты Маяковский и Есенин покончили с собой. Судьба Есенина особенно символична для русского страдальческого пути: крестьянин покидает родную деревню и гибнет в большом городе от западной цивилизации[468].
Так как большевизм пытается пересадить в Россию прометеевскую культуру, мы находим там с 1917 года не только отдельные созвучия с Западом, но и все его существенные элементы, хотя и в разной степени выраженные. Архетип эона подобен человеческой личности: он может быть перенесен только как целое – иначе это вообще невозможно, как нельзя отделить друг от друга тень и свет. Любой отдельно взятый продукт культуры пропитан духом общего. По каждому отдельному плоду узнают древо, на котором он созрел.
Сегодня большевизм находится уже на второй стадии своего развития. Западный мир понятий преобразуется почвенными силами. Для хода событий характерны три момента: пробуждение национализма, мысли о братстве и религиозности.
Поначалу русский коммунист хочет лишь превзойти Запад, стремясь отличаться от европейца только по степени. Он хочет быть больше, но не иначе, чем Европа. Он убежден, что Россия и Запад идут по одному и тому же пути развития, только он верит, что Россия вышла далеко вперед в этом общем развитии. Уже в этой вере заложены ростки нового народного самоощущения. То, что проводится в жизнь, – это западные принципы; но проводятся они на русский манер; и гордость за то, что они проводятся именно так и впервые, есть национальная гордость. Все заметнее потребность отмежеваться от Запада, и одновременно все явственнее ощущение превосходства над ним. Только бы не сочли за буржуя; причем понятия буржуй и европеец означают одно и то же. Гордая за свое социалистическое превосходство, Россия преодолевает ощущение своей национальной неполноценности, которую более всего питали как раз русские западники. Странная ирония истории: интернациональный марксизм, не признающий никаких национальных барьеров, самым бесцеремонным образом отграничивает Россию от остальных народов. Вопреки своим сознательным намереньям он обновляет национальное чувство и распространяет его в слоях, ранее его не знавших. Китайской стеной отделяет он Россию от заграницы. Никогда она не была так предоставлена самой себе, как теперь. Глубокий смысл такого развития может быть только один: Россия должна найти себя. Прежде чем стать насквозь русской, ей надо было пройти через попытку стать насквозь западной. Бухарин требовал от нового коммунистического человека, чтобы тот отрекся от любви к отечеству («Азбука коммунизма», с. 105). Но уже челюскинская эпопея (1934) вызвала бурю национального воодушевления. Сталин сумел его ловко узаконить: в своей телеграмме руководителю экспедиции проф. Шмидту он впервые использовал слово «родина»[469]. С тех пор понятие Советская Родина уже не исчезает из большевицкой общественной жизни. Пушкинские торжества в марте 1937 года имели сильную национальную ноту. То, что противник Пушкина на дуэли, Дантес, был нерусским, подчеркивалось особо и не без ненависти. Во время первых выборов в Верховный Совет осенью 1937 года в рядах манифестантов красовались изображения Карла XII и Наполеона I, «побежденных великим русским народом». В сентябре того же года в национальном духе была отпразднована 125-я годовщина Бородинского сражения. Поле битвы, особенно деревня Фили, на несколько дней стали местом паломничества для многих тысяч. «Вечерняя Москва» с воодушевлением писала: «В 1812 году солдаты русской армии, хотя они и были крепостные, продемонстрировали всему миру мощь великого русского народа, восставшего как один против чужеземных завоевателей… С необычайным волнением обозреваешь сейчас поле этого великого боя, где 50 тысяч русских людей геройски отдали свою жизнь за родную землю. Народ веками будет чтить этот величайший памятник патриотизма»[470]. – Кутузов, тогдашний русский главнокомандующий, умер в конце апреля 1813 года. 125-летие со дня его смерти тоже послужило большевицкой общественности поводом для патриотических излияний. «Правда» от 28 апреля 1938 года писала в связи с этим[471]: «В сердце русского народа всегда будет жить память об этом замечательном полководце, вожде победоносной армии, отстоявшей родную землю от иноземных завоевателей». Впервые коммунистическая пресса поместила в своих колонках портрет царского генерала, украшенного орденами. Мог ли кто предположить подобное в октябре 1917!