Поскольку русский живет мгновеньем, он так же мало заботится о прошлом, как и о будущем. Охотнее всего он живет так, как будто мир начался вместе с ним. Это легко толкает его к пренебрежению традицией. (Этим, например, объясняется та наглость, с какой большевики громоздят современные строения рядом с древнейшими памятниками.) По мнению русского, прошлое надо забыть, в таком забвении – даже веленье жизни. Это виталистическое возражение против исторического мышления. Здесь у русских видна общность с греками, жизнеощущение которых, в отличие от европейского, тоже было направлено не на длительный срок, а на настоящее, как у русских.
Здесь проходит различие между двумя видами культуры – культурой памяти и культурой забвения. Первая стремится увековечить то, что человек когда-либо замышлял и что создал. Она предпочитает письмена устному преданию. Мертвыми значками букв она старается удержать бегло сказанное. Прометеевская культура памяти характеризуется изобретением книгопечатания, греческая культура забвения – изречением Платона о том, что самое лучшее надо доверять не письму, а устной речи. В сегодняшних университетских кругах Европы публикации отдается предпочтение перед лекцией. Большее значение имеет то, что рассчитано на длительный срок. В Греции Платона все было наоборот. В царской России удерживалось равновесие между тем и другим.
Человек культуры забвения умеет прощать. Прощение ведь тоже форма забвения, освобождение от испытанной несправедливости. Культура памяти не прощает ничего, она воздает по заслугам. Для нее неразрешенные вопросы, непримиримая вражда, неустаревшие претензии и невыполненные обязательства – словно булыжник в желудке. Культура же забвения бросает все эти неурядицы освобождающим жестом в реку времени, которая поглощает их навсегда. – Показательно, что в русском гражданском праве предусмотрены меньшие сроки давности, чем в большинстве западных государств. Самый большой срок давности составляет сегодня, как и в земельном праве, три года; до 1917 года – десять лет. (В немецком праве – 30 лет; римское право знавало сроки давности порой до 40 лет!).
Культура памяти злоупотребляет человеческим мозгом. Она перегружает его ученым хламом и мусором столетий и тащит их, пыхтя, чрез все времена. Поэтому она становится неспособна к творческой мысли: она знает слишком много, поэтому познает слишком мало. Она занимается мумификацией всех человеческих знаний. Это непрерывная подспудная война против угасания, напряженное удерживание духовного наследия из страха перед его невосполнимой потерей. Это – капитализм знания. Культура забвения, наоборот, непоколебимо доверяет жизни и ее силам. Она освежается и обновляется путем благодатного забвения. Она оставляет прошлое, чтобы быть свободной от него. Культура памяти крепко удерживает прошлое, чтобы сохранить власть над ним. Забвение есть акт освобождения души; удержание в памяти – средство сохранения духовной власти. Так в конечном счете эти два типа культуры расходятся в своих вечно противоположных идеалах – идеале власти и идеале свободы. Прометеевская культура стоит на стороне власти, русская – на стороне свободы.
Первое всемирно-историческое столкновение между прометеевским и русским мироощущением произошло в 1812 году. Европейские историки привыкли изображать события так, будто Россия, следуя своему коварному плану, заманила вражеские войска в глубь своей равнины на жестокую расправу морозами русской зимы. Однако это было не так. Уже на Дриссе русские намеревались укрепиться лагерем для обороны. Затем была настоящая оборона Смоленска, и Москву ни в коем случае не собирались сдавать (Кутузов даже слово дал Растопчину!) Это типично европейское заблуждение, когда историки задним числом привносят в ход событий намерения, которые никогда не имели места. У них не укладывается в голове, как можно было пустить события на самотек, вплоть до их счастливого исхода, как это тогда сделали русские. 1812 год означает победу изначального доверия над изначальным страхом. Духовный склад, определяемый религиозной выдержкой, преодолел духовный склад действия по плану. Прометеевское мироощущение Европы капитулировало перед мироощущением азиатов, несмотря на гений Наполеона. Предельное напряжение воли и высочайшие достижения военной организации разбились о неземную силу страданий Востока. Беспомощность Наполеона в течение его пятинедельного пребывания в Москве была полной. Он ничего не мог поделать с людьми, у которых было много времени и которые не предпринимали ничего. Надо все-таки представить себе, насколько поначалу казалась бесперспективной возможность сопротивления изолированной России – объединившейся против нее Европе. Имелась, в действительности, лишь одна возможность спасения – та, которая и стала реальностью. Сегодня мы уже знаем это, тогда же этого никто не мог знать. Тогда можно было только верить. Никогда прежде история не давала более кровавого урока безумию человеческой самонадеянности.
Сходным образом, хотя и не столь драматично, западное и восточное мироощущения столкнулись и в 1918 году. В Брест-Литовске русские участники переговоров уклонились от диктата Германии и уехали[197]. Они просто отказались участвовать в событиях. Немецкие генералы ждали чего угодно, только не этого. Вновь русские пустили дела на самотек вместо того, чтобы «привести их в порядок», и вновь – вопреки всем прогнозам – успех оказался на их стороне. Именно отказом от самообороны Россия оказала своим союзникам величайшую услугу. Незащищенная страна привлекла огромные массы немецких войск, которых в решающий час не хватило на французской территории. Завоеватели не смогли противостоять соблазну проникнуть на широкую открытую равнину. Тем самым немцы попали под воздействие красной пропаганды. Они маршем двинулись в политически зараженную местность, где и сами заразились. Немецкая сторона тоже признает, что тогда социалистическая подрывная деятельность исходила из России и что это решительно ослабило немецкую боевую мощь во Франции. Россия не могла бы добиться этой цели активным сопротивлением. Ее спасло умение выждать и предоставить событиям идти своим ходом. Уже в 1919 году в состав России вернулась Украина, чего еще за год до того никто не считал возможным[198].
Даже большевицкие участники переговоров продемонстрировали тогда спокойствие и уверенность, определяемые русским изначальным доверием.
Подобные явления будут повторяться и в будущих столкновениях Запада с Востоком. Англия уже испытала это в Индии. Программа Ганди: ни в чем не соучаствовать, никакого сотрудничества – древнеиндусский идеал ахимсы[199] в современном одеянии. Это уже причинило англичанам гораздо больше вреда, чем вооруженное восстание сипаев 1858 года. За этими событиями кроется факт громаднейшего значения: метафизические культуры способны преодолеть и пережить технические культуры.
Этому есть и другие предзнаменования. В царской России самоубийство было столь же редким явлением, как в Индии или Китае; рождаемость же была довольно высокой, какой она остается и сегодня. Там, где жизнью правит изначальное доверие, экономические трудности не сдерживают инстинктивной рождаемости. В Европе, наоборот, самоубийства часты. За столетие число их увеличивается с той же закономерностью, с какой падает рождаемость, несмотря на то, что у европейского населения, по сравнению с русским, сегодня, как и прежде, более высокий уровень жизни. Изначальный страх – вот что бросает мрачную тень на источник жизни. Страх увеличивает число сомневающихся, которые кончают самоубийством, и одновременно – число рассудительных, ограничивающих себя в продолжении потомства. И тут героическая культура обнаруживает свою направленность к смерти. Частично она вымирает, частично сама себя убивает.
Эгоизм и братство
Во взаимоотношениях людей друг с другом «точечному» чувству соответствует эгоизм, а чувству всеобщности – братство. Когда европеец смотрит на ближнего, у него сразу и непроизвольно возникает ощущение: это мой враг. Homo homini lupus[200]. Каждый за себя, каждый сам себе бог, поэтому все друг против друга и все против Бога – такова сущность и особенность совместной жизни европейцев. Западные люди не стремятся к общему центру, а бегут от него прочь. Более всего это касается немцев, менее всего – англичан. Европеец не только эмпирический, но и метафизический эгоист, космическая монада, отделившаяся от враждебной ей среды и защищающаяся от нее. Поэтому он, особенно германец, находится в постоянном напряжении, он бдителен, как солдат на посту, замкнут и готов к наступлению врага. В исходной позиции для выпада, как говорят фехтовальщики. Уверенно он знает только себя, только себя он и пытается познать. На мир смотрит как на соперника или как на зрителя, глядящего на его собственную персону. Он никогда не может отвлечься от себя самого. Ему трудно слушать другого. Повстречавшись с ним, он тут же начинает говорить о себе. Если он спрашивает другого человека о делах, то чисто из вежливости, а не из внутреннего участия, чтобы соблюсти правила хорошего тона, а не из душевного сердечного порыва. Он не готов и не способен проникнуться состоянием другого, поскольку видит в нем свое alter ego[201] и судит о нем с позиций собственного «я». При этом я не хочу сказать, что он действует лишь в корыстных интересах. Европеец тоже способен на самоотверженность по отношению к другим людям, но она у него не спонтанна, не из естественного побуждения. Он должен принудить себя к альтруистическому поступку. Он добр и отзывчив вопреки своей натуре. Он таков из повиновения категорическим императивам, давящим на него извне и настоятельно требующим неуклонного следования им. Ему намного труднее, чем русскому, быть самоотверженным. У западного человека самоотверженность является победой морально осознанной воли над бессознательным. Быть может, такой вид нравственных достижений может даже претендовать на некоторые преимущества перед инстинктивным порывом добра. Не стоит ли тот, кто приумножает свое немногое, чем обладает, – выше того, кому достаточно лишь дать свободу действия своим богатейшим дарам? Но если посмотреть только на степень нравственных деяний, вне зависимости от усилий, на это потраченных, то европеец по сравнению с русским выглядит не в лучшем свете. Запутавшийся в себе, он смотрит на своего ближнего как на поверхность трения, как на границу, разделяющую две судьбы, едва они входят в соприкосновение. Он следует своему основному импульсу, лишая любовь к ближнему ее высокого нравственного статуса, объявляя ее чем-то бабьим и вместо нее восхваляя эгоизм и волю к власти. Приверженность к героическому миросозерцанию драпирует этот эгоизм в пышные одежды, однако не может скрыть его полностью. Часто под маской героизма проглядывает лик себялюбия, чванство буржуа, который корчит из себя триумфатора, не добившись победы. Он не представляет себе, как скромно и незаметно все поистине героическое на Земле.
Воззрение на жизнь как на войну всех против всех нашло свое научное выражение в учении Дарвина о борьбе за существование. Не случайно, что именно русский выдвинул обратный тезис. То был князь Кропоткин[202], который в своей книге «Взаимная помощь’’ (Лондон, 1902) отстаивает как раз идею взаимопомощи в человеческом обществе и в животном мире. – Метафизику западной единичности выразили Фихте в учении об абсолютном «я» и Лейбниц в своем учении о монадах. Эти философы всегда отвергались русскими мыслителями. Поэтически западное мироощущение выразил Геббель – который противоречие между индивидом и окружающей средой, individuatio, возвел в ранг трагического, создав его драматическую трактовку.
Западный человек воспринимает другого, сравнивая его с самим собой. Неспособность увидеть мир вне этого сравнения есть, пожалуй, именно то, что более всего бросается в глаза восточному человеку, путешествующему по Европе. Из этой мании сравнения произрастают с неизбежностью два качества, которые обезображивают европейца гораздо сильнее, чем русского: надменность и зависть. Западный человек больше страдает надменностью или больше завистью в зависимости от того, чувствует ли он себя выше или ниже окружающего мира. Если бы не внутреннее побуждение воспринимать свое окружение в сравнении с собственной персоной, эти две слабости европейца не расцвели бы столь пышным цветом. Западная надменность – римское наследие. С ним европеец непосредственно примыкает к латинской культуре бахвальства – к этой цивилизации театральности и позерства. Дух и привычки римлян лишили готического человека смирения и скромности, отравив его ядом прометеевской гордыни. Цицерон, не устававший прославлять себя как pater patriae[203] – образец для подражания множеству европейцев и их копия как прежде, так и теперь (главным образом – теперь!). Если у них не обнаруживается личных преимуществ или успехов, они начинают хвастаться своим происхождением, профессией, местом жительства, партией, своими друзьями, путешествиями, впечатлениями, а перед иностранцами – своей нацией и ее великими людьми.
Самое милое дело для европейца – возбудить зависть, самое скверное – вызвать сострадание к себе. Потому что зависть ближнего показывает, что у него чего-то недостает, а его сострадание свидетельствует о том, что чего- то недостает в том, кому сострадают. От этого общественная жизнь Европы приобретает отпечаток той искаженности, чопорности и театральности, которая чужда для русского сердца. Каждый здесь стремится скрыть свою нужду, от которой страдает, и имитировать счастье, которого нет. Сколько усилий предпринимается европейцем и сколько должно предприниматься, чтобы не выглядеть хуже других! Постоянное сравнение себя с другими накладывает бремя обязательств, которые не дают ему преимуществ, не доставляют радости и ничему не обучают. Нигде на русском Востоке нищий не страдает так, как в Европе. Здесь он страдает не только от гнета нужды, но еще больше от необходимости скрывать ее. Он должен разыгрывать комедию мнимого благополучия, чтобы не утратить последние крохи уважения и уверенности в себе. У русских же бедность не скрывают, ее нечего стыдиться. Поскольку ей нет необходимости скрываться, она переносится легче. Даже последний нищий у дороги сохраняет следы человеческого достоинства. Между ним и богачом, бросающим ему в шапку монету, не утрачена полностью человеческая связь. Россия – страна, в которой менее всего считают унизительным принимать милостыню.
Общая театральность западной жизни настоятельно требует окутывать личное положение дел глубокой тайной. Европеец придает особо важное значение соблюдению служебной и профессиональной тайны. Горе проболтавшемуся адвокату, врачу, чиновнику! Русские же, с их более общинным образом жизни, испытывают гораздо меньшую необходимость скрывать свою личную жизнь. Служебная тайна нарушается у них легче и это порицается намного меньше, чем на Западе.
Русский переживает мир, исходя не из «я», не из «ты», а из «мы»[204]. Личностные противоречия людей не являются для него чем-то изначальным. Изначально, с присущей ему стихийной живостью, он ощущает во всех людях неделимое целое, люди же – органы их общего мира. Поэтому «он один из всех европейцев обладает способностью непосредственной связи с душой своего ближнего» (Keyserling. Reisetagebuch II. 387)[205]. Он способен искренне радоваться счастью другого человека или сочувствовать его горю. Он проникается душевными состояниями ближнего так, словно они происходят в нем самом. Он непосредственно ощущает чувства другого и живет жизнью другого. В людях вокруг себя он видит братьев, а не врагов. Его первое побуждение – симпатия и доверие. Он верит в естественную доброту ближнего, пока тот не выкажет обратного, в то время как европеец не приемлет другого, пока тот не докажет благонадежности. «Как можно не доверять человеку?» – с удивлением вопрошал Горький. Русские таинственным образом объединены духовной связью. Люди, только что познакомившиеся, быстро проявляют душевную теплоту друг к другу; час спустя кажется, что они знакомы всю жизнь. В Европе, особенно в германских странах, все наоборот: там люди могут быть знакомы всю жизнь, но даже своему другу не раскрываются до глубины сердца.
Если европеец отличается надменностью, то русский – очарованием своей естественности, не свойственной для Запада. Это люди, которые не важничают один перед другим, а предстают такими, каковы есть. Что сразу поражает иностранца – так это скромность, теплота и искренность совместной жизни русских. Вместо пространных рассуждений я приведу пару высказываний, которые имеют особый вес из-за национальности автора. Здзеховский[206], написавший книгу «Главные проблемы России» (1907), поляк. Со стороны поляков исходят как раз самые неблагоприятные отзывы о русских (взять Оссендовского![207]). Поэтому поляка, признающего достоинства русских, не так-то легко заподозрить в необоснованной любви к России. У Здзеховского (с. 172) читаем: «Их самой притягательной и самой броской чертой, о которой знают не только сами русские, но постоянно подчеркивают и иностранцы, является какая-то своеобразная скромность. Она проявляется в контактах с людьми в, общественных формах и проступает более ярко и привлекательно в крестьянине, чем в господине; она умеет сохранить все оттенки человеческого достоинства и одновременно приспособиться к различным индивидуумам и нациям, к обычаям разных стран, подкупая всех своей сердечной теплотой. Встретишься с русским впервые в жизни, а создается впечатление, что это твой старинный добрый приятель, от которого у тебя нет никаких секретов, который понимает тебя с полуслова, может дать дельный совет, – это впечатление, которое крайне редко возникает при соприкосновении с европейцем». Чувство братства во многом облегчает русскому жизнь и делает ее более сносной, чем у западного человека с его инстинктами борьбы, хищничества, конкуренции. Если кто-то попадет в беду среди русских, он не совсем потерян. Он всегда найдет помощь. Если европеец «из принципа» не дает взаймы, то русский дает всегда, даже если знает, что свои деньги – как обычно – назад не получит. Европеец и сам не помогает, и от других помощи не ждет. Его принципы морали: быть всегда корректным, никогда не вмешиваться в жизнь соседа – ни в плане пользы, ни в плане вреда, и не рассчитывать, что кто-то в нужный момент подаст тебе руку помощи. Отсюда – жесткость и безутешность, кантианство всего стиля жизни, «кантующей» европейца. Выбившийся из этой колеи останется лежать на обочине. Здесь не считают позорным отказать другому в помощи, даже если это можно было сделать. Потому что нет обязанности делиться с нуждающимся частью своего изобилия. Если же бедняк посягает на чужое богатство, его презирают нещадно, поскольку существует закон, запрещающий воровство. Оставаться безучастным к чужому горю – это не нарушает западного правового принципа, но это – прегрешение против той идеи любви, которая владеет русским. Может быть, это поможет понять и то отвращение, которое питал к Западу Л. Толстой, увековечивший свои горькие наблюдения в рассказе «Люцерн». Может быть, отсюда станет понятным и Достоевский, писавший из Европы на Родину: «Через три месяца – два года как мы за границей. По-моему, это хуже, чем ссылка в Сибирь» (а Сибирь была для него не пустым звуком, он ее пережил). В свете этого и возвращение беженцев в страну Советов не покажется неразрешимой загадкой; особенно если учесть, как глубоко страдает русский на чужбине от явного эгоизма населения. Он просто не выдерживает среди европейских волков.
Мне вспоминается один русский офицер, открывший ресторан в Берлине. Большую часть его посетителей составляли русские, неспособные платить по счету. Предупреждения о нерентабельности его предприятия он отметал возражением, что не может допустить, чтобы его соотечественники голодали. Разумеется, он вскоре разорился. Он был плох как предприниматель, но по-братски отзывчив как человек. – Русские не только отзывчивы на помощь – они мастера давать. Тактичная деликатность, с которой они оказывают помощь, лишает ее той унизительной безжалостности, которой отравлено большинство пожертвований. – Братское чувство делает русских одним из самых гостеприимных народов мира. Гость для них – дело святое. С ним делятся последним куском хлеба. Русский лучше сам останется голодным, чем увидит голодным гостя. Постучится ночью прохожий в окно – русский крестьянин впустит его в дом и отдаст ему свое место, если нет другого, свободного. – Когда европейцы сходятся в ресторане, каждый оплачивает свой счет. У русских один платит за всех, сегодня – тот, завтра – этот. Кто может заплатить, чувствует себя, словно король, милостиво одаривающий подопечных. Он неохотно лишает себя этого удовольствия. Раскладку оплаты по индивидуальным счетам он находит смешной и называет ее весьма характерно – «немецким счетом». – В одном случае братское чувство, в другом – разъединенность.
Себялюбие наиболее бросается в глаза в западном буржуа – в этом важнейшем социальном слое Европы.
Поэтому русский на Западе чувствует себя лучше всего среди богемы и пролетариев, поскольку одни живут вне буржуазной сферы, а другие – ниже ее, вследствие чего реже страдают эгоизмом. Равные условия работы и жизни особенно сильно развили чувство солидарности у рабочих. Тот, кто захочет привлечь Европу на сторону иоанновской культуры, должен прежде всего обратиться к душе рабочего человека. Теперь это иногда понимают и на Западе. Различные писатели, как Жак Маритен (в «Humanisme intégral»)[208] и Эрнст Юнгер (в книге «Рабочий»)[209] все свои надежды в культуре возлагают на рабочий класс.
Русское чувство братства сохраняет отношения даже между такими группами населения, которые разделены, казалось бы, непроходимой пропастью. Как много интеллектуалов почитали народничество – «хождение в народ»! Где еще представители верхних слоев народа так любили низшие слои, даже боготворили их, как это имело место у русских? Даже в сердце строгого владыки не всегда и не насовсем замирало чувство братства. Когда Александр II прочел «Записки из мертвого дома» Достоевского, он был столь взволнован, что проронил слезу над книгой этого тогда еще мало известного писателя. Случалось ли что-нибудь подобное с западным правителем государства? Там, где душою владеет правовой принцип, труднее пробиться голосу братской любви. У русских же даже черствые чиновники, случается, впоследствии искренними слезами оплакивают несчастье, ими же причиненное. (Шалом Аш[210] в своем романе «Санкт-Петербург» приводит несколько довольно характерных случаев такого рода.) А сколь братским является обычай обращаться друг к другу не по титулам и званиям, а по имени-отчеству (например, Николай Александрович.) Это признак истинного, внутреннего демократизма.
Простым и скромным предстает русский ученый. Свои работы он обычно публикует только под своей фамилией, и лишь из переводов его произведений узнаешь, какими званиями он обладает.
Духом братства и доверия пропитано и обучение в русских университетах; учителя и студенты поддерживают личное общение. Тип тщеславного европейского ученого, для которого достаточна лишь аудитория, перед которой можно важничать, в России всегда был довольно редким явлением. – Русский писатель издавна воспринимается и общественным попечителем человеческих душ своей нации, исповедником и советчиком множества людей, обращающихся к нему в злую годину и знающих, что он их не отринет. Он считает самым благим делом и святым братским долгом самоотверженно помочь попавшему в беду. Л. Толстой и Достоевский добросовестно выполняли этот свой долг. Даже для самого знаменитого человека самый незначительный достоин знаков внимания. Homo homini Deus[211]. Когда юный Ромэн Роллан[212] учился в Париже, его интерес привлекла брошюра Толстого «Так что же нам делать?» Поскольку он не видел выхода из своих нравственных мучений, он изложил их письменно автору, который тогда был, пожалуй, самым знаменитым писателем в мире. Тот сел за стол и собственноручно написал длинный ответ на 38 страницах, столь заботясь о душе далекого и незнакомого ему студента. (Впрочем, надо сказать, что за это письмо Толстой был впоследствии щедро вознагражден. Роллан помнил о нем всю жизнь и позже написал известную книгу о Толстом, которая немало способствовала пониманию и славе писателя. Так порою самый бескорыстный поступок становится очень выгодным!). – В Европе великий человек живет ради своей идеи, своих произведений, считая недостойным тратить свое драгоценное время на «темных современников». Он даже не ответит задавшему ему вопрос, а если и сделает это, то через секретаря, формально и с требованием возместить почтовые расходы!
На Востоке люди относятся друг к другу иначе, чем на Западе. Здесь возможна настоящая, лишенная фальши любовь к ближнему. Именно это придает очарование восточной жизни, которое радостно охватывает чужеземца, как только он ступает на русскую землю. Путешественники, не знавшие дореволюционной России, впадают в грубую ошибку, объясняя социальную задушевность русских новым государственным и общественным строем. То, что их восхищает, есть не коммунистическое, а русское в советском государстве. Это – не благодаря большевизму, а вопреки ему. Большевизм именно разрушает эту русскую естественность, превращая всю жизнь в театр. Сегодня русской простоте грозит опасность раствориться в громких фразах, и об этой перемене должен горько сожалеть всякий истинный друг русских. С марксистским социализмом в Россию проник римский дух, суматоха цирковых зрелищ. Лишенный своей православной веры народ нуждается в дурманящем опиуме, чтобы выдержать такую жизнь.
Братский настрой русских позволяет им меньше страдать, чем европейцу, гонимому беспокойным желанием отличаться от других. У русского меньше тщеславия, и даже меньше чувства собственной чести. Но это совсем не изъян и не признак униженности. Ведь чувство чести – это оглядка на мнение о нас других. Оно тем ярче проявляется, чем враждебнее люди друг к другу и чем дальше отстоят они от абсолютных критериев. Русский придает меньше значение своей чести, чем западный человек, потому что себя любит меньше, а Бога – больше. Верующий человек не заботится о славе и даже о чести. Его цель – предстать пред Богом, и это заставляет его игнорировать оценки со стороны других людей. В его представлении признавать человеческие суждения как высшую инстанцию является признаком атеизма. В зависимости от того, на кого равняются люди – на ближнего или на Бога, – зависит и их стремление либо к внешнему успеху, либо к спасению души. Поскольку русский больше взирает на Бога, он меньше сравнивает себя со своими ближними, а следовательно, легче обретает и сохраняет внутреннюю собранность, без которой невозможно обращение к Богу.
Внутреннее единство русских, их целостная жизнь часто неправильно понимались в Западной Европе. Это трактовалось не как достоинство, а как отсталость, культурная незрелость, примитивность: мол, в русских еще не вполне пробудилось чувство личностного; оно еще не вполне обособилось и дремлет в народной душе, как плод во чреве матери. Это и предрассудок Запада, и в то же время доказательство его высокомерия. Социальные взаимоотношения русских показывают не степень зрелости их культуры, а исходят из свойственной им космической установки. Это есть этическое выражение чувства всеобщности. Лишь поскольку европеец меряет это чуждое ему чувство своей западной меркой, он ошибочно трактует его как низшую ступень по отношению к западным формам жизни. В эту ошибку впадает и немало русских, не способных преодолеть пессимистическую оценку своего народа.
Существует связь между братством и верой в Бога, между любовью к ближнему и любовью к Богу.
Если исходить из человека как такового, братство не может быть ни осмыслено, ни создано. Там, где проявляются жизненные энергии, они дробятся на бесчисленное множество отдельных воль, склонных не к любви, а к искоренению друг друга. Один живет за счет смерти другого. В этом и ни в чем ином состоит закон чистой, ничем не нарушенной жизни. С привнесением братства возникает мир, который подчиняется совершенно другим законам. На христианском языке он именуется Царством Божиим. Его граждане страдают от расколотости бытия, которую они больше не могут воспринимать как само собой разумеющуюся. В них пробуждается воспоминание об утраченном единстве. С пробуждением чувства всеобщности начинается их спасительный путь. С этим пробуждением начинается путь спасения человека. Тоска по целостности становится невидимой движущей силой религии. Охваченный этою тоскою человек уже не переносит раздробленности. Он хочет чего-то большего, нежели только собственная временная личность, он хочет сломать барьеры, отделяющие его от целого. Так, созерцая землю, он приходит к братству, и созерцая Небо – к осознанию Бога. Любовь к человеку и любовь к Богу проистекают из одного и того же стремления выйти за пределы своего ограниченного «я» и залечить рану, которой кровоточит расколотая воля, стремящаяся к единству со Вселенной. Русский страдает сильнее от того, что его тоска по единству загнана в темницу его индивидуальной жизни. Тем горячей он рвется на волю, чтобы обрести и восстановить единство и чтобы свободно владеть и наслаждаться сверхличностным миром. Движимый этим ощущением русский испытывает чрезвычайно живое чувство, что нельзя любить Бога, не любя человека, и что нельзя полюбить человека, не будучи близким к Богу. Он догадывается, что стремление к целостности не может ограничиться только небесным или только земным – иначе произошел бы отказ от целостности. Он чувствует внутреннее родство между религиозностью и братством, связь между атеизмом и волей к власти, между отпадением от Бога и распадом человеческого сообщества. С воли к власти начинается предательство мысли о братстве, с презрения, к власти начинается религия. Рассматриваемая с этих высот жажда власти приводит к богохульству, становится исходным пунктом безбожия. Это – страсть Адама, отягчившая его первородным грехом. Адам вознамерился стать как Бог. Ему наскучила гармония райских садов Эдема, им одолела жажда власти. Кончилось тем, что он был изгнан из рая. Лишь после этого исчезает покой из царства людей и животных. Отныне все существа стали враждебны друг другу, поскольку один отважился возвыситься над остальными.
Кто вознамерился стать выше своего ближнего, тот ему уже не брат. Кто стремится к власти, тот делает своего ближнего средством, оскорбляя в нем подобие Божие. Никто не может быть одновременно товарищем и диктатором. Повелитель отделяется от целого. Но, как писал Соловьев, «истинность человека состоит в том, что он не отделяет себя от целого, что он вместе с ним». Отделение от целого – грех. (Грех и обособление имеют в языке[213] один корень.) Таково было воззрение готического человека. Русское воззрение было таковым всегда.
Сущность русского братства не в том, что люди в равной мере чем-то владеют или что они равны, а в том, что они уважают равноценность друг друга. Каждый должен быть готов видеть в своем ближнем подобие Божие, начало которого каждый таит в себе, пусть даже часто в затемненном виде. В этом заключается смысл равенства перед Богом, и в этом смысл русского понятия братства. Из чувства братства русский презирает власть. Он чувствует в ней силу соблазна. Властитель подвергается большей опасности нарушить заповеди Божии, потому что его не ограничивает человеческий закон. Тот, кто не должен отчитываться перед смертными, сможет ли дать отчет перед Богом? Поэтому безвластный человек превосходит его нравственно. В моральном плане он в более благоприятном положении. (Из этого убеждения у францисканцев исходит запрет занимать начальствующую должность. В Европе нет другой такой институции, которая была бы так проникнута русским духом, как творение святого Франциска[214].) Обладание властью – грех, все глубже вовлекающий в греховность. Глядя на своего господина, русский порою думает с тайным соболезнованием: бедный, какое же бремя властвования ты взвалил на себя; насколько труднее тебе будет спасти свою душу!
– Даже русское крепостничество сохраняло черты достоинства, свободы, добровольности. Без этого русские не смогли бы выносить столь долго татарское иго, не сломавшись под ним.
Русское отталкивание от власти – это огромное нравственное противодействие римским идеям кесаря и империи, которыми разъедены народы Европы, да и сами русские. Прежде чем они смогут очистить мир от этого яда, они должны сами изгнать из своей среды дух власти, который атакует их врожденное чувство братства с трех сторон: в образах восточноримского византизма, татарского деспотизма и диктаторского социализма. Лишь после очистительного процесса, в кровавом русле которого пребывает сейчас Россия, Третий Рим сможет с духовным оружием в руках начать наступление на цезаристский Рим. Русские против римлян, чувство братства против воли к власти, смирение против гордыни, простота против помпезности, вдохновенная любовь Божия против пафоса насилия – вот альтернативы для грядущих поколений.
Мысль о том, что власть – это зло, а воля к власти – признак сатанизма, была однажды высказана и в современной Европе: Якобом Буркхардтом в его «Рассмотрении всемирной истории»[215]. Этим произведением он выразил несогласие со всем, что кажется обычным и само собой разумеющимся в постготической Европе; в то время сам автор находился в неосознанном согласии с жизнеощущением русских и индусов. – Все властные культуры основаны на фундаменте зла; особенно четко это проявляется в том, как они умирают. Наверное, и большинство европейцев прозреют, лишь тогда, когда им откажут слух и зрение.
Тут я предвижу возражение: «Разве в Европе не было чувства братства? Разве братство не принадлежит к идеалам Французской революции? Да, но с идеей братства произошло то же самое, что и со свободой, атеизмом, социализмом и либерализмом: эти слова означают на Западе не то же самое, что на Востоке. Fraternité[216] 1789 года было не выражением органичного чувства братства, а формулой уравнивания внешних условий политической и общественной жизни. Это было еще раз – равенство. И свобода означала не устремление за пределы личности, а развязывала людям руки для предельно индивидуалистической конкуренции при равных условиях. Она была равенством в третий раз. Между людьми не должно было быть больше внешних преград. Должна была пасть сословная иерархия – тонко сочлененное строение средневекового общества. Вот что на деле означали совместно идеи fraternité, égalité и liberté[217]. Здесь речь идет не об эмоциональном взаимослиянии и взаимной жизни человеческих душ, не о заповеди чтить подобие Божие в каждом человеке, а о профанированном, искаженном понятии братства, которое по времени и по логике совпадает с энергичным отходом от религии. Своим лозунгом fraternité Европа предает истинное значение мысли о братстве. «Un petit mensonge sentimental»[218], – так назвал его Л.О. Форель. Честно сказано!
Я не утверждаю, что европейцы в целом действуют эгоистично, а русские – бескорыстно. Для меня важно лишь показать основы их душевного мироощущения. Несомненно, что это мироощущение не только обнаруживает исключения, но и испытывает в каждом отдельном человеке влияние определенных противодействующих сил, которые могут его не только поколебать, но и компенсировать или отменить. Русское чувство братства может быть так сильно заглушено сорняками эгоистичных желаний, что оно едва проглядывает сквозь них; а западное себялюбие может под воздействием целенаправленной нравственной воли привести к таким действиям, которые почти перекрывают эгоизм. Как европейцу возможно, вопреки своей природе, заставить себя делать добро, точно так же и русскому возможно, вопреки своей природе, поддаваться совращению зла. Разделение на эгоизм и братство проявляется только в изначальном порыве души, а не в конкретном нравственном поведении человека, которое не обязательно должно быть прямым следствием первого побуждения чувств, но может также быть и результатом внутренней борьбы, преодоления себя.
Русское чувство братства столь сильно, что оно не обходит стороной и грешника. Вид чужой вины напоминает русскому о его собственной вине, а не о собственном превосходстве, как это имело место у еврейских фарисеев. Русский ощущает сердцем, что все мы грешники. А у европейца и здесь разграничение: ты виновен, а я нет. В России преступника больше жалеют, нежели проклинают. Он не должен быть исключен из состава человечества, он еще не совсем потерян. Он не подвергается столь жесткому осуждению общества, как на Западе. Поэтому в царской России принципиально не было смертной казни[219], еще Святой Владимир пробовал заменить ее выкупом, уплачиваемым семье убитого (и это в X веке!). Не все мосты для грешника сожжены. Высказывание Толстого, что в тюрьме люди не хуже, чем на воле, отражает общерусскую точку зрения. Как раз самые благородные умы России уделяли проблеме преступления и возвращения заблудших в общество большое внимание. Известный роман Достоевского так и называется «Преступление и наказание» (неверно переводить его как «Schuld und Sühne»[220]). Правовой принцип, как его понимают евреи, римляне и европейцы, непримиримо делит людей на правых и неправых, это разделяющий принцип; в то время как идея братства и любви соединяет и удерживает вместе, это – принцип целостности. Именно по отношению к грешнику русское чувство братства проявляется во всей своей силе. Русские чувствуют себя членами одной общины грешников. Молиться за чужие грехи – их древний обычай. Благодаря чувству братства ощущение вины у русских также выходит далеко за рамки личностного. Более тонко развитое, чем у европейцев, оно противится локализации вины. Если моральная ценность человека повышается вместе с числом деяний, в свершении которых он может чувствовать себя виновным, то русский нравственно выше европейца. Потому что он способен даже чужую вину воспринимать как свою собственную. «Tua culpa, tua maxima culpa»[221], – скажет русский скорее самому себе, нежели своему ближнему. Русский не впадает столь легко в обычную для Запада отвратительную привычку думать только о своем оправдании, отметать от себя вину и раздавать упреки. Признать себя виновным зачастую становится для него потребностью и почти не стоит труда. Князю Мышкину у Достоевского стыдно за подлость других; его мучают угрызения совести за чужие пороки, и страдает он так, как если бы сам согрешил. «Ведь и у меня была подобная мысль», – признается он со стыдом. Старец Зосима в романе Достоевского «Братья Карамазовы» выражает то же самое душевное переживание в таких словах: «Каждый из нас виноват за всех и все в этом мире, он несет бремя не только общей мировой вины, но каждый виноват за всех на этой земле. Это сознание есть венец жизни»[222]. Разве мог бы понять это римлянин с его закоснелым понятием личности, или пруссак с его чиновничьим рассудком, или англосакс с его эгоистичной флегмой, или тщеславный француз, дрожащий перед общественным вердиктом? А вот у китайцев с их космической широтой встречается подобная мысль. «Если народ мерзнет, – читаем в анналах китайской истории о первом легендарном императоре Яо, – это моя вина! Голодает народ – это мой недосмотр! Совершает он преступления – я тому причиной!» – Несение вины за всех является, согласно древнему китайскому воззрению, условием владычества. «Кто берет на себя несчастья империи, тот правитель мира», – учил Лао-цзы в «Дао дэ цзин».
Чувство братства открывает перед русским, с одной стороны, путь к вершинам человечества, а с другой – ставит его на грань опасности. То, что на высокой ступени граничит с нравственным совершенством, на более низкой – опускается ниже среднего уровня. В первом случае сознание личной ответственности предельно обострено, во втором – притуплено. В первом случае – каждый отвечает за всех и за всё; во втором – никто ни за кого и ни за что. В первом случае – царство всеобщего соучастия в вине, во втором – всеобщей безответственности. Или русский со своим чувством вины охватывает целое, или же он еще не выделяется из целого; или он проникает за пределы сверхличного, или застревает в безличном. В результате получается, что и в нравственной области русские вершины духа намного превосходят европейские высоты, в то время как средний русский в некоторых отношениях не всегда может удержаться на уровне среднего европейца – это признак культуры конца, о которой мы уже говорили.
Социальная жизнь Европы подчиняется другим законам, чем у русских. Конечно, европеец тоже не может обойтись без себе подобных – коллег, партнеров, слушателей, почитателей. Он тоже не может долго выдерживать только в рамках своей личности. Но он ищет своего духовного прироста не в других людях, а в вещах, делах, идеях, понятиях. Он выражает свои сверхличностные потребности строго предметно. Эта предметная деловитость позволяет ему разрывать рамки индивидуального так же, как русскому – его любовь к ближнему. Европеец, не будучи способен жить жизнью ближнего, по крайней мере, живет общими целями с ним. Европеец – человек предметной деловитости, русский – человек души. Европейцев связывает общее дело, а русских связывает человечность. Это и есть признак прометеевской культуры, для которой вещи важнее духовности. В ней проявляется жесткая римская концепция собственности, которая снаружи, со стороны вещей, разрывает природную связь душ. России эта предметность всегда была чужда, по крайней мере, в правовом регулировании недвижимого имущества. Согласно древнейшему русскому понятию права, земля принадлежит Богу, крестьянин же имеет право лишь на «справедливое пользование» ею в той мере, насколько способен сам ее обрабатывать.
Предметная деловитость придает надежность и укрепляет сознание долга. Но ее оборотная сторона выражается в бесчеловечности, бессердечии, бездуховности. Полная отдача себя такому делу покупается полным разрушением личности. Европеец считает недостойным послужить другому человеку ради него самого. Он служит делу, он выполняет свой долг. Русский же служит непосредственно людям, не из сознания долга, а из чувства братства. Если ему оно вдруг изменяет, он становится несостоятелен во всем. Если у него нет к чему-то личной склонности, на него нельзя положиться.
Европа есть царство предметной деловитости, Россия есть родина души. По западному мнению, человек существует для вещи и дела; по мнению Востока – вещь и дело существуют для человека. В качестве социальной связи европеец ищет общности целей, русский – братства. Поскольку для европейца связующим является предметное дело, он меняет свое отношение к партнеру, как только тот изменяет делу; после этого он уже для него не существует. Для него дело – свято, и он готов самоуверенно и ожесточенно бороться за него не на живот, а на смерть.
Человек душевный обладает инстинктивным чутьем познания людей, он сердцем проникает в сущность ближнего. Человек предметный на это неспособен. Он полагается лишь на внешние признаки, по которым судит о сущности другого: происхождение, образование, партийная принадлежность, профессия, звание, награды. Внешнее тут всегда доминирует над внутренним. – В искусстве кино русские были первыми, кто дал возможность по-настоящему раскрыться в игре человеческому лику. Русские открыли в кино возможности человеческого лица, а это значит – души. – А какая разница между Западом и Востоком в способе чтения книг! Европеец читает книгу, чтобы узнать, о чем в ней идет речь. Русский читает, чтобы узнать что-то о себе. Для него написанное – лишь ключевые понятия, возбуждающие его душу. То есть книга для него – это способ самопознания, а не приобретение, присоединяемое к своему имуществу. Европеец смотрит на предметы с точки зрения их приобретения. (Я знаю людей, которые читают Достоевского порциями – по 80 страниц в день, словно отрабатывают тягостное задание из чувства долга!) А русский с помощью того же предмета более глубоко познает себя самого.
Известна продажность русского чиновника. Но даже она основывается на том, что личность ставится выше предмета. Тут не всегда признак низменных побуждений. Часто в этом проявляется сочувствие, ломающее строгий административный порядок или делающее его более мягким и тем самым – более гуманным. Тогда это становится благодеянием для просителей, как бы последней благотворительной инстанцией. На Западе чиновника труднее подкупить, хотя он более материалист, нежели русский. Материализм как раз и является тормозом для западного чиновника. Он следует истинно римскому правилу: fiat justitia, pereat mundus![223] Что означает: да здравствует предмет, а какое дело до человека? Делая что-нибудь беспощадное или безмысленное, он утешает себя тем, что исполняет свой долг. Тем самым вопрос для него считается закрытым. Для государственного учреждения такой тип чиновника идеален, но для народа – это постоянный источник неприятностей.
Деловой человек раскрывается в деле. Его собственная персона значит меньше, чем его дело. Душевный же человек делу отдается не целиком. Он сам имеет большее значение, чем его творение. Отсюда широко известное «отрезвление» жителей Востока, впервые попавших на Запад, и неожиданно приятное удивление людей, приезжающих в Россию. С какой симпатией к Европе покидал Герцен царскую Россию и как быстро улетучилась эта его восторженность в английской столице! Нечто подобное испытал и Гоголь в Германии. В 1845 году он писал Погодину[224]: «Германия как паршивая отрыжка после дурного пива. Той чудной, фантастической Германии, которую я себе воображал, не существует». – Поэтому тому, кто хочет сохранить о Западе хорошее мнение, сложившееся на расстоянии, можно посоветовать ограничить свое общение с ним – книгами, нотами, картинами, промышленными изделиями. К русскому чувствуешь расположение, как только с ним лично знакомишься. Европеец же импонирует тебе, пока ты знаком с ним лишь по его достижениям.
В числе своих особенностей народы имеют и хорошее, и плохое. У человека душевного плохое состоит в том, что он сильнее поддается иррациональным порывам настроения. Отсюда происходят особые опасности для русской души. Поскольку ей недостает уравновешивающей середины, ей тем более не помешала бы верность делу как внешняя нейтрализующая сила. Она предотвратила бы столь безудержное проявление душевного недостатка русских, как это имеет место в действительности. Как еще расценить то, что столь выдающийся мыслитель, как Розанов, публиковал в консервативной газете «Новое время» под своим собственным именем и одновременно под псевдонимом в либеральной газете «Русское слово» статьи, взаимоисключающие друг друга! Значит, столь несущественно было для него дело, ради которого он писал. – Лишь когда идея или движение – действительно или мнимо – имеют характер абсолюта, русский жертвует для них всем, даже человеческим. И тогда уже речь идет о противоположности не между предметом и индивидом, а между абсолютным миром и миром опытным, и эту альтернативу русские всегда разрешали одним и тем же и всегда однозначным способом.
Впрочем, нельзя не заметить, что большевизм сильно культивирует в русских деловитость. С чисто русским размахом он даже перебирает с этим, как ранее – с чисто человеческим. Лишь по истечении десятилетий можно будет сказать, станет ли этот процесс для русских исцеляющим и приведет к преодолению их недостатков – или к утрате их достоинств.
Однако душевная человечность русских проявилась даже в большевицкой революции. Все предыдущие революции, даже 1789 года, ставили своей целью переделку государства, общества или экономики, то есть переделку окружающего мира. Октябрьская же революция 1917 года первая дерзнула на чудовищную попытку – переделать человека. «Надо переделать человеческую душу», – так недвусмысленно выразился Бухарин в «Азбуке коммунизма». Это христианский идеал возрождения, но изуродованный и изломанный, поскольку достижение цели здесь мыслится не через Божественную милость, а через своевольное вмешательство человека, силою декретов, методов и разных институций. Направленность на человеческую душу придает этой революции характер, сходный с религиозным. Если революция осознанно стремится охватить душу, она приближается к реформации. – Из России идея эксперимента над человеком проникла и в немецкий национал-социализм. Он возник как противодействие по-русски ориентированному коммунизму, следуя за ним по всем занятым им позициям. Если один из двух ожесточенных противников протягивает линию фронта через все сферы жизни, то же самое должен сделать и другой, дабы не быть обойденным с флангов. Только таким окольным путем могла прийти в голову немцам мысль о переделке души, мысль, совершенно не соответствующая их предметности.
Русское чувство братства не следует путать с понятием стадности. Русский – это не человек толпы, он высоко ценит свободу человеческой личности. Но его понятие о личности не совпадает с европейским, скроенным по образцам Рима и Ренессанса. Идеалом личности на Западе является сверхчеловек, на Востоке – всечеловек. Сверхчеловек стремится к возвышению из жажды к власти, всечеловек стремится к расширению из чувства любви. Сверхчеловек соответствует направлению вверх его прометеевской культуры, всечеловек – широте своей души. Один все больше обосабливается от своих сограждан, другой вбирает в себя все большую часть окружающего мира. Сверхчеловеческое ведет к скепсису и одиночеству, всечеловеческое – к таинству и сообществу. Сверхчеловек – совершенное воплощение безбожности, всечеловек – зеркало совершенного Бога. В опьянении возрастающего самодовольства пребывает сверхчеловек, в радости самоотдачи и возрождения пребывает всечеловек, проникаясь смыслом и глубиной жизни.
Русское чувство братства не имеет ничего общего с коллективизмом и зовом толпы. Положение дел в России двух последних десятилетий, казалось бы, опровергает это утверждение. Не соответствует ли марксизм русской сути? А если нет, то как могло случиться, что он был осуществлен именно в России?
Ранние предпосылки к общественной собственности были заложены в патриархальном укладе землепользования, в общине, в миру. Уже И. Аксаков и Герцен видели в этом форму хозяйствования всечеловека. Она свидетельствует о том, что у русских понятие частной собственности выражено менее отчетливо, чем у римлян и европейцев, и что между моим и твоим у русских нет столь строгой границы, как у последних. К этому надо добавить, что русский как человек конечной культуры вообще мало привержен к хозяйственным ценностям, поэтому он с большей легкостью и готовностью передает их в общественную собственность, наподобие членов католического ордена, которые имеют только общее имущество всей братии. Поэтому русский человек был внутренне более, чем кто-либо, подготовлен к восприятию большевицкого лозунга «бедности – почет, богатству – позор»; что-то вздохнуло в нем освобожденно, когда пал общественный строй, в котором социальное положение человека определялось его материальным имуществом. Как человек души он оказал социализации вещного мира меньшее сопротивление, чем человек предметный. Но по этой же причине он сопротивляется и коллективизации души, а как раз в этом и заключается цель русского социализма – идея абсолютно не русская. Русский всегда испытывает чувство солидарности со своим ближним, а подлинный солидаризм исключает стремление к нивелированию общества. Там, где происходит нивелирование, преобладает «точечное» чувство, при котором столь сильно чувствуются противоречия между отдельными личностями, что становится невозможно их выносить. Делается попытка подменить согласие – унификацией, а снятие противоречий – уравниловкой. И цель здесь не в общности, а в общей низости. Тенденции принудительной унификации всегда свидетельствуют о нехватке естественного чувства солидарности или о неверии в надежность этого чувства.
Уже в сороковые годы прошлого столетия русские умы были заняты поисками наиболее совершенных форм общественного устройства. Они размышляли над проблемой, как увязать свободу отдельной личности с всеобщим единением. Они искали, по выражению славянофилов[225], «хоровой принцип» и находили, что в мире может быть осуществлена или свобода личности за счет сообщества, или власть общего за счет личной свободы. И тогда Хомяков[226] нашел спасительную формулу – категорию русской соборности как «синтез единства и свободы в любви». Русские поняли, что не уставы, а исключительно религиозное чувство, живая связь с Богом гарантируют прочность человеческого общества. Отсюда их предпочтение теократической формы. Только в опоре на божественную сторону своей души люди могут надеяться образовать истинное сообщество. Для безбожников же возможны лишь краткосрочные союзы, скрепленные общим интересом. То есть может существовать лишь теологически обусловленный – или вообще никакого свободного социума. Общество как Церковь, как духовное сообщество, как «свободное многообразие в любовном единении», как мистическое Тело Христово – вот русская идея об обществе, которая была свойственна и готической эпохе. «Conjunctio hominum cum Deo est conjunctio hominum inter sese»[227] (Ф. Аквинский). На Западе она встречается еще у романтиков – у А. Мюллера[228] в его работе «О необходимости теологического обоснования общественно-политических наук в целом и экономики государства в частности»; у Франца фон Баадера в «Философии эроса», где говорится: «Поскольку в любом социуме правитель может объединить своих подчиненных в органично свободный союз только при посредстве чего-то, то таким посредником может быть лишь более высокая, стоящая над обеими сторонами, а значит духовная или моральная сила, каковой собственно и является религия. Поэтому пустыми и никчемными надо объявить те общественно-политические теории, которые пытаются объяснить первоначальное и современное состояние государства, как и его восстановление – натуралистически, без религии». – В новой Европе все больше утверждалась римская идея о государстве принуждения, покоящемся не на всеобщем чувстве солидарности, а на страхе перед наказанием, не на свободе, а на насилии. Эта идея соединилась с прусским и семитским духом (Гегель, Маркс). Именно представители правовых культур и законнических народов сходятся в своем уважении государства принуждения. Эта мысль получает свое наиболее завершенное воплощение в тотальном государстве. В нем материалистическая социология берет верх над метафизической. Такое государство является завершением секуляризации; по своей сути оно является воплощением антирелигиозных сил. Оно – антицерковь, социальная реформа безверия.
Русский не желает такой государственной власти, скорее он хочет прямо противоположного: безвластия. (Бакунин называл государство самым ярко выраженным, бессовестным и полным отрицанием человечности!) Русскому ближе анархический, нежели деспотический социализм. Именно потому, что он чувствует естественную связь людей, он горячо верит в возможность обойтись без искусственного порядка, в то время как Запад, лишенный внутреннего единства, склонен к переоценке внешнего порядка. – В 1917 году партия большевиков была самой маленькой из всех русских партий. Сомнительно, чтобы она и сегодня располагала большим числом убежденных сторонников, о чем свидетельствует жесточайшая борьба в ее рядах и массовое уничтожение членов «старой революционной гвардии». Да и национальность большевицких лидеров, среди которых бросается в глаза большое количество евреев, латышей и Грузинов, – говорит о нерусском характере этого движения.
Марксизм обладает только одним качеством, задевающим в русском человеке родственные струны. Это – мессианское зерно учения. Его-то и почувствовала славянская душа своим тонким чутьем; оно-то и привлекло ее. Маркс ставит перед пролетариатом задачу ликвидировать капитализм посредством диктатуры, насильно привести человеческий род к бесклассовому обществу и тем самым устроить золотой век на вечные времена. Это – мессианский ход мыслей. И чем менее научным он представляется, тем больше отвечает человеческой мечте о спасении. Маркс руководствовался надеждой, что капиталистический мир, согласно непоколебимому процессу диалектики, сам распадется и уступит место идеальному состоянию справедливости и человеческого достоинства. В переводе на язык теологии это означает: да сгинет мир, да приидет Царствие Твое. Тут вряд ли можно ошибиться: в Марксе горит сердце ветхозаветного пророка, но он маскирует его холодным рассудком и сухим языком современного ученого-специалиста. Ему хотелось вещать об апокалипсисе, но как только он раскрыл рот – заговорил об экономическом детерминизме.
Диктаторский социализм с его бюрократией и множеством нормативов – идея не русская, а европейская, в основе своей римско-прусская идея. Однако истинно русским является метод, которым социализм насаждается в России его адептами и воспринимается его противниками. Большевики возводят его в ранг священного абсолюта, превращая чуть ли не в сакральное движение. Одержимые, не знающие ни в чем меры фанатики, они приносят в жертву своему Молоху живую действительность так, как это могут делать только русские. При этом их манит к себе марксистский тезис «скачка в царство свободы». Русский любит такие внезапные скачки: один прыжок – и ты в другом мире! Только бы не методичная скрупулезная работа, только не постепенное движение вперед. – А что же противники? Когда они увидели старый мир рухнувшим под разгулом коммунистов, пожалуй, и во многих из их противников пробудилась апокалипсическая страсть, втайне одобрявшая безумство разрушения. А где этого не было, сказалась пассивность русской души, ее неспособность собраться для быстрой и надежной обороны; ее медлительность, вытекающая из изначального доверия и привычки к страданьям – все это способствовало победе движения, которое презирает русскую идею братства, хотя местами и подпадает под нее, само того не замечая. Жертвенной душе всегда грозит опасность стать жертвой более жесткой натуры насильника. В результате эти особенности русских создали такие условия, что занесенная из Европы эпидемическая болезнь духа сделала самую ничтожную из всех партий самой могущественной. Аналогичное случилось уже во времена татарского ига, которое так же ранило русское жизнеощущение. Ибо оно устремлено – еще раз подчеркиваю – к свободному, децентрализованному государственному строю со ступенчатой конструкцией. Но, сдерживаемое противодействующими силами, оно до сих пор не смогло найти соответствующей себе государственной формы. Для разрушения царского строя потребовались усилия нескольких поколений, но не скоро еще удастся заменить его лучшим.
Слово и молчание
У Достоевского в «Легенде о Великом инквизиторе» образ Христа остается сокрытым. Черты Его ускользают, теряясь в бесконечном, как на полотнах Рембрандта. Его окружает непроницаемое молчание. Только Великий инквизитор говорит, обвиняет, оправдывается. И тем не менее в молчании Христа чувствуется отчетливое присутствие невыразимого. Чувствуется излучающая энергия этого молчаливого присутствия, перед которым инквизитор тем больше теряет свою уверенность, чем дольше и возбужденнее говорит. Наконец, Христос дает своему противнику ответ, который просто обезоруживает его: целует его в губы и – исчезает. Это молчание вмещает в себя целый мир. Оно выявляет мироощущение, свойственное одной группе культур в той же степени, в какой оно чуждо другой группе. То есть существуют культуры слова и культуры тишины, культуры болтливые и молчаливые.
Слово очерчивает, выделяет, делает неопределенное постижимым; как бы обнаруживает незримого противника. Оно завораживает, заклинает, связывает. Примитивный человек с его формулами заклинаний так же руководствуется этими чарами слова, как и критический философ с его дефинициями (definite = ограничивать) и врач, называющий болезни – обычно, не умея их излечить. Слово есть средство господства, инструмент ratio[229]. За культурой слова стоит властный человек, намеревающийся расчленить иррациональное, то есть – человек дела, тяготеющий к земному. За культурой молчания стоит человек самоотдающийся, созерцающий, в благоговении ищущий вечности. Слово отдает нас во власть мира, молчание освобождает от него. Поэтому Лао-цзы учил: «Сделай свои слова редкими, тогда все пойдет само собой». – Слово ведет нас механизирующим путем к понуждению и приказу, и греховным путем ко лжи; молчание же ведет аскетическим путем к размышлению и свободе. Молчание – способ созерцания, речь – способ действия. «Познающий не говорит, говорящий не познает» (Лао-цзы). Молчание – способ созерцания Вселенной. Слова – способ расчленения ее на части. Вселенная не позволяет себя ни рассматривать, ни переделывать, она дается только молчанием, а не заклинанием. Этим объясняется бессилие поэтов: когда они пытаются облечь в форму сверхъестественные лики, они тают, улетучиваются между слов. Трудно выразить языком то, что видишь иначе, чем просто глазами. Религиозно-настроенные, обращенные внутрь культуры стремятся к молчанию. Благоговение не выносит слов. Торжественный церемониал приветствия у древних китайцев проходил в глубоком молчании. Слово лишает чар и святости, профанирует; оно нарушает тайны мира. Гончаров описывает в романе «Обломов» слугу, который тайком декламирует стихи; и когда заставший его за этим занятием господин спросил, понимает ли он, о чем стихи, слуга ответил: «Барин, да кабы я их понимал, разве б это была поэзия?»[230] Когда врач выдает рецепты, или судья свои решения на общепонятном языке, они лишают себя части своего авторитета и влияния. Если каждому все будет понятно, то каждый сразу увидит, как мало сути скрывается за всем этим. Благоговение относится к непостижимому. Теория поэтического искусства у индусов уже в эпоху Калидасы[231] исходила из того, чтобы словами вызывать настроения, способствующие выражению невыразимого, несказанного. Здесь слово не носитель мысли, обращенной к сознанию, а звук, который музыкальными средствами воздействует на мир чувств. Чтобы избавить богослужение от назойливых помех со стороны рассудка, римская Церковь избрала для текстов своей литургии латынь; в русском Православии служба идет на славянском (древнеболгарском); буддистские культы китайцев и японцев используют индусский санскрит. Возражение, что массы верующих не понимают этих текстов, есть явное недоразумение: так представители культуры слова судят о культуре молчания. В ней и не надо ничего понимать, наоборот – надо отстраниться от разума и просто чувствовать и переживать.
Со священным, с иррациональным связано молчание. В день рождения калифа пришедшие его поздравить выражают свои приветствия едва уловимым шепотом; близость Бога, чьей тенью является калиф, не должна нарушаться словами. Религиозные натуры всегда с большой робостью касаются священного даже словами. Отсюда порою смущенные, отрицающие[232] выражения, когда надо описать Божественное. Мейстер Экхарт[233] называет Бога сверхсущностным Ничто. Другие мистики называют надмирные сферы также словом «ничто». В легенде о Будде говорится, что после заданного ему вопроса о сущности Бога он погрузился в глубокое молчание. Это не значит, что Бога нет, а то, что трудно выразить его сущность словами.
Христианское учение всегда высоко ставило молчание как метод постижения истины и как правило нравственного поведения. Иисус закончил неприятную встречу со своими земляками в Назарете в полном молчании – «прошед посреди них, удалился» (Лк. 4, 16–30). Отец Церкви Амвросий[234] в своем описании обязанностей церковнослужителей видел в молчании средство защиты внутреннего мира человека и восхвалял превосходство молчащего: «Если ты промолчишь, то твой противник раскричится еще больше, почувствовав себя побежденным, презренным, униженным. Если ты возразишь, он почувствует себя превосходящим, нашедшим равного себе. Твое молчание означает, что ты наказываешь его своим презрением». Бенедикт[235] устав своего ордена тоже снабдил правилом о молчании, поскольку только молчанием достигается смирение. Известен обет молчания у траппистов[236]. Монахи и отшельники не учили и не проповедовали, а просто удалялись в глухие места, в пустыни и молчали. В молчании внимали они гласу Божию.
Готическая культура, полностью находившаяся под влиянием Евангелия, была культурой молчания. В то время был возможен такой случай: Людовик XI, король Франции, искал утешения у францисканца Эгидия Ассизского[237]. Встретившись, они бросились друг другу на шею и так стояли в полном молчании, пока не расстались, на диво присутствующим. Смысл этой встречи Эгидий пояснил позже так: «Как только мы обнялись, свет божественной мудрости открыл мне его сердце, а ему – мое. Если бы мы захотели выразить словами то, что чувствовали внутри себя, это привело бы обоих скорее в уныние, нежели к утешению. Знайте же, что он ушел чудесно утешенным».
Это жизнеощущение полностью утрачено в современной Европе. Нормирующие культуры – римская или прометеевская – всегда были культурами слова, поскольку законы требуют слова. Цицерон с его болтливой риторикой – вечный тому прообраз, если не карикатура. Эта черта римской сущности чаще всего обнаруживается у итальянцев и французов. – Через Р. Вагнера слово берет себе на службу музыку; через Лютера слово само входит в святая святых. Центральным местом службы становится проповедь, которая по сей день отсутствует в богослужении в православной Церкви[238]. Современная европейская культура – самая многословная и самая громкая их всех когда-либо существовавших. В книгопечатании и радио она создала себе особые средства, чтобы тысячекратно распространять написанное и сказанное слово. Она представляет собой вырождение культуры слова с ее шумной патетикой, которая теперь неверно воспринимается как героизм. Это подлинная культура города, а не культура лесов, как у индусов, или степей – как у русских. Культура степей любит тишину, уединение и размышление; городская же любит суматошность и риторику. Крестьяне скупы на слова, горожане – болтливы.
Прометеевская культура пришла к ясному осознанию своего словесного характера и опасностей, которые ее поджидают, в творчестве Кьеркегора[239]: «Весь мир сегодня болен, вся жизнь больна, – жалуется он. – Если бы я был врачом и меня спросили: что ты посоветуешь? – я бы ответил: сотвори молчание! Заставь людей помолчать. Иначе не может быть услышано слово Божие. А когда его суматошно выкрикивают с использованием звуковых средств, чтобы его можно было слышать даже среди шума – это уже не слово Божие. А потому – сотвори молчание!»
Русская культура, подобно китайской или индусской, есть культура молчания. Ей посвящает Тютчев свое проникновенное стихотворение «Silentium!»[240], заканчивающееся афоризмом: «Мысль изреченная есть ложь». За этой строкой – то же самое мироощущение, которое отражено в «Легенде о Великом инквизиторе» Достоевского. Сегодняшний европеец не может этого понять, потому что лишен такого жизнеощущения. Только иоанновскому человеку будущего вновь раскроется, что последняя тайна мира есть не слово, которое, возможно, было в начале, а молчаливый, братский поцелуй любви.
Безбожие западное и восточное
К главнейшим признакам религии относится признание абсолютного принципа. Но этим сущность ее не исчерпывается. В ней должно быть еще нечто, чтобы учение, утверждающее существование сверхземного мира, могло быть возведено в ранг религии, а именно: внутренняя личная связь человека с высшей абсолютной властью, священное горение, другими словами – вера, неотразимо и всецело овладевающая человеком и исключающая, чтобы какая-либо другая сила делила с религией власть над ним. Только в том случае, когда встречаются оба этих элемента – мыслительный элемент абсолютного принципа и основанный на чувстве элемент веры – можно говорить о религии. Там, где одного из них недостает, мы имеем дело с нерелигиозностью, атеизмом, а именно: с метафизической философией, когда имеется абсолютный принцип без веры, и с религиозными псевдоморфозами, когда имеется вера без абсолютного принципа. В первом случае место веры занимает научное познание, во втором – священный пафос соединяется с материалистической установкой, отрицающей абсолютное.
К первому типу относится европейский атеизм, ко второму – русский. Европейский атеист противостоит абсолютным величинам холодно и деловито – если вообще придает им какое-либо значение; русский же, наоборот, упорно пребывает в душевном состоянии верующего даже тогда, когда приобретает нерелигиозные убеждения. Его стремление к обожествлению столь сильно, что он расточает его на идолов, как только отказывается от Бога. Западная культура приходит к атеизму через обмирщение святого, а восточная – через освящение мирского.
При рассмотрении атеизма обычно допускают ту же ошибку, что и при классификации религий: главное внимание уделяют мыслительному элементу содержания и упускают из виду состояние души, из которой это содержание исходит.
Так приходят к стандартному понятию об атеизме. Но «атеизма вообще» не бывает. Есть лишь отдельные формы атеизма, сильно отличающиеся одна от другой и имеющие общее только в том, что они внешне ведут к одному и тому же умозаключению, отвергающему религию. Но за ним стоят в корне различные человеческие типы с их особыми переживаниями, страданиями и разным опытом.
Когда в 1812 году Лаплас[241] послал свою «Небесную механику» Наполеону в Витебск, он сопроводил ее гордым замечанием, что его система делает излишней гипотезу о Боге. Это то, к чему в конечном счете неудержимо стремилось европейское развитие с XVI века: сделать Бога ненужным. Уже Декарт охотно обошелся бы без Него, что справедливо подчеркивал Паскаль. Самому стать богом – вот тайное стремление западного человека, то есть повторить творческий жест Бога, заново перестроив мир на принципах человеческого разума и избегнув при этом ошибок, допущенных Божественным Творцом. «Если бы боги существовали, как бы я вынес то, что я – не бог? Значит, богов нет». В этих словах Ницше выболтал тайну Европы.
Современный человек уже не ждет своего исцеления от милости Божией, а надеется достичь его своею собственной свободной деятельностью. В этом совпадают даже столь разные мыслители, как Маркс и Ницше.
Из теистического[242] Бога, который правит миром по своему усмотрению, делают бога деистического[243], который отворачивается от земли, как и человек от него, или бога пантеистического[244], который нуждается в человеке для своего осуществления. Постепенно эти боги все больше улетучиваются в «постулатах разума», «вечных истинах», «законах природы». Уже Кеплер[245]248 подчинял своего бога законам геометрии. Эти разжиженные религиозные системы дают человеку последнюю обманчивую опору. Они тайком питаются тем самым капиталом вечности, который накопила готика и который в XIX веке опасно пошел ко дну.
В конце пути этого развития стоит атеизм равнодушия – кажущаяся гармоничной жизнь без Бога, без всякого Его следа, без какой бы то ни было потребности в Боге. «Для философа Бог так же безразличен, как булыжник, философ – законченный атеист», – это выражение Штирнера выражает кредо западного человека. Угас религиозный порыв с его благоговейным настроем, потребностью в молитве и обожествлении, с заблуждениями и муками. Бессмысленные преступления во имя религии стали невозможны. Возникло царство деловитости – на том месте, где когда-то свирепствовало «вопиющее суеверие». Фриц Маутнер[246]249, автор объемистого труда об атеизме, так писал накануне войны: «Современность так спокойна в своем атеизме, что в спорах о Боге уже нет необходимости».
На фоне этого европейского атеизма русский атеизм резко выделяется в своих особенностях. Многие видят его главную особенность в том, что в Советской России атеизм впервые выступил как массовое явление, в то время как прежде он был частным мнением отдельных людей, если не сказать, узкой духовной элиты. Я считаю это утверждение неправильным. (Во всяком случае оно предполагает лишь количественную разницу, но не существенную.) Ведь и в европейских странах, особенно в сфере протестантского вероисповедания, атеизм – всеобщее явление, по крайней мере, он был таковым до недавнего времени. Массы рабочих и буржуа вышли из- под влияния религии. У них больше нет внутренней связи с Церковью. Очень часто отсутствует и внешняя. Даже если Бог существует – их это уже не заботит. Здесь мы имеем атеизм равнодушных, прячущийся порою за маской терпимости, настроение духовно вялых, доходящее до сердечной апатии; столь духовно небрежные люди, подобно римскому папе в Дантовом аду, не способны ни любить Бога, ни ненавидеть. Они не выступают против Бога, а просто живут без Него, черствые к людской беде, лишенные братского чувства. Русский атеизм не имеет ничего общего с этой массово проявляющейся окоченелостью души. Его отличает как раз динамичная природа, приводящая людские массы в неустанное движение. Только она позволила атеизму стать мощной силой в политической жизни. Ведь с мертвой равнодушной массой невозможно делать ни политику, ни историю.
Только в России существует атеистическое движение, а не просто безбожие как учение или как воззрение (отдельного человека или масс), и только в России атеизм является политическим движением, фактором политики. Зададимся же вопросом о становлении и о причинах этой странной связи революционной политики и философских убеждений.
Атеизм сыграл определенную роль уже в зарождении русского революционного движения. Как раз вопрос о том, насколько атеистическое мировоззрение должно быть введено в политическую программу, вызвал разногласие между Бакуниным и европейскими социалистами. Бакунин отделился от них и основал в 1869 году[247] свою собственную организацию «Международный альянс социалистической демократии». Первый параграф его устава гласил, что альянс – атеистичен.
В 1905 году Ленин потребовал отделения Церкви от государства, но «чтобы бороться с религиозным дурманом чисто идейным и только идейным оружием… для нас же идейная борьба не частное, а общепартийное, общепролетарское дело»[248]. Тем самым он покинул почву марксизма, поскольку Маркс никогда не предусматривал борьбу с религиозными учениями. Его программа была четкой: Церковь отделяется от государства, религия становится частным делом, но должна быть оставлена в покое как таковая. Поэтому истинный марксист – безрелигиозен, а не антирелигиозен, как русский; для истинного марксиста религия – просто нейтральная область, а не враждебная территория, как для русских.
Лишь у молодого, тридцатилетнего Маркса встречаются некоторые очень злобные выпады против религии[249]. (Ср.: «Протоколы коммунистического кружка просвещения рабочих» в Архиве истории социализма и рабочего движения, т. 8, с. 389). Классический же Маркс, в отличие от молодого, это «спокойный атеист» вроде Маутнера. Ему совершенно чуждо динамичное безбожие русских. Маркс был убежден, что стоит только лишить Церковь государственной поддержки – немедленно рухнет не только она, но и вся религия как идеологическая надстройка, так что не понадобится и никакой борьбы. Однако именно ход революции в России показал ложность этой точки зрения. Оказалось, что мировая история – не история интересов, а история идей, и революция показала, что русская история была преимущественно историей религиозных идей и, пожалуй, останется таковой навсегда.
Особенностью русских является как раз то, что у них почти любое явление культурной и часто даже политической жизни приобретает религиозную окраску. Так и атеизм у русских превратился в движение, вдохновляемое религиозным пафосом. Отсюда и его динамизм, проистекающий не из холодных соображений рассудка, а из самой глубины души.
Это проявилось примерно с 1922 года, когда, вопреки официальному провозглашению механического века, общественный интерес с неожиданной живостью обратился к религиозным проблемам и дискуссиям. Хоругви с ликом Спасителя теснились среди революционных плакатов, и, ко всеобщему удивлению, борьба с религией и за религию стала главной проблемой русского переворота. Ленин назвал Бога заклятым врагом коммунистического общества. Луначарский признался: «Мы ненавидим христианство и христиан; ибо они проповедуют любовь к ближнему и милосердие, что противоречит нашим принципам». В передовице «Безбожника» (центрального органа атеистов) от 25.5.1930 сказано очень четко: «Дальнейшая борьба с религией – одна из ответственнейших задач. Линия коммунистической партии – это линия решительной и беспощадной борьбы с религией». В устав партии, § 13, было включено особое предписание, обязывающее каждого члена вести антирелигиозную деятельность. По примеру средневековой Церкви был принят Index librorum prohibitorum[250], в котором отмечены все произведения мировой литературы, упоминающие Бога без Его отрицания. Этот список содержит почти полный перечень трудов всего человечества по метафизике от Фалеса до Фихте. Даже коллективизация в деревне, согласно сталинской аграрной политике, шла под знаком безбожия. Так, в глазах русских людей, ставших советскими, большевизм стал постепенно утрачивать черты политической и социальной борьбы – и все больше и больше обретать черты религиозной борьбы[251].
Чрезвычайно показательно то, что именно в этом пункте – и мне кажется, только в нем – эмигранты и советские русские совпадают во мнениях. Ибо теоретики- эмигранты искали и видели в большевицкой революции религиозный смысл. Так, В. Ильин[252] пишет: «Борьба с религией – самое глубокое и самое значительное из того, что сейчас разыгрывается на территории советского государства». И это не просто мнение одного человека, а типичное для ведущих русских умов современности по данной проблеме, и оно типично для русских людей вообще. Социализм или христианство, – так сформулировал революционный вопрос еще Герцен. А у Достоевского, который с необычайной прозорливостью дал образ большевицкого восстания в «Бесах», это звучит так: «С Богом – или с сатаной». Тут речь идет не о новом переделе земли или политической власти, а о духовной проблеме. Столь рано было им предвидено, что революционное движение в России есть религиозная борьба, борьба за самый важный, последний вопрос.
Объяснение тому, что исповедание атеизма станет столь мощной силой, творящей историю, многие искали в тесной связи русской Церкви с русским государством. Поэтому, мол, политическая партия, выступившая против царского государства, должна, была выступить и против Церкви как органической части этого государства. Это соображение верно, особенно для начала революционного движения, но это не раскрывает сути дела. Конечно, православная Церковь, на свою погибель, была очень тесно связана с царской Империей – с той поры, когда Петр I упразднил патриаршество и создал для управления Церковью Святейший Синод, который, хотя и решал церковные задачи, все же был государственным ведомством. (Поскольку решающим в Синоде был голос представителя государства.) Этим можно объяснить глумление Ленина в 1900 году, когда он называл Церковь крепостной у государства, а отдельного гражданина – крепостным у Церкви; Бухарин в своей коммунистической программе (1917 г.) сравнивал священников с палачами, бичевал мнимое родство клириков с полицией и подозревал священников в том, что они используют исповедь для шпионажа в пользу государства.
Однако не только революционеры, но и консервативные теоретики отмечают эти недостатки. Даже такой славянофил, как Иван Аксаков[253], порицал недуги Церкви, – а в искренности такого свидетеля сомневаться не приходится. Он писал:
«Наша Церковь кажется каким-то невообразимым бюро или канцелярией, в которой обязанность заниматься паствой Христовой увязывается со всеми традициями немецкого бюрократизма и одновременно со всей официальной, свойственной ему, ложью. Поскольку управление Церковью организовано наподобие отдела светской администрации, а служители Церкви считаются слугами государства, сама Церковь превращается в подразделение светской власти. Другими словами – она становится служанкой государства. На первый взгляд кажется, что в Церкви воцаряется необходимый порядок, в действительности же ее лишают души… Опору в обосновании православия ищут скорее в своде законов царского государства, нежели в Святом Духе. Церковь, которая есть не что иное как часть государства, часть империи этого мира, изменяет своей миссии и разделит судьбу всех империй этого мира. Она сама себя обрекает на бессилие и смерть». (Аксаков. Собр. соч., тт. 4 и 6).
Даже если это суждение кажется преувеличенным и за такой критикой слабостей восточной Церкви забываются ее великие достоинства – все равно эти недостатки не отбросить.
Однако если бы русский атеизм заключался только во враждебности к Церкви и если бы он хотел уничтожить Церковь только как составную часть государства, он должен был бы умерить пыл к началу 1930-х годов. Потому что в это время уже не было ни царского государства, ни русской Церкви. Рассеянные обломки христианской веры спасались от преследований ГПУ в отдаленных укрытиях, верующие оказались на положении катакомбной Церкви, как их единоверцы во времена раннего христианства. С религией, казалось, покончено навсегда. И тем не менее безбожники продолжали свою борьбу с неослабевающей страстью. Массовые митинги превосходили друг друга в ненависти к религиозным настроениям. Никто не возражал. Никого и не было, кто мог бы возразить. Против кого же теперь была направлена эта борьба? Кто же, собственно, теперь был противником? Где находилась мишень, в которую метили ядовитые стрелы? – Противником была сама жизнь, течение времени, владения истории. Русский – человек культуры конца; своей апокалипсической душою он предчувствует конец всех вещей. «Старый мир» должен навсегда кануть в Лету. Он и стал атеистом от изначальной ненависти к этому старому миру. Эта изначальная ненависть может облекаться в ненависть к определенным расам и народам, классам и кастам, к чужой вере, к отдельным положениям науки или к отдельным людям. Но эта ненависть может выплеснуться и так яростно, что ее уже ничто не насытит. Тогда ненависть, утратив свой предмет, ополчается против мира как такового, и наконец – против самого Бога.
Так появляются идеалы мировой революции и безбожия, протест против творения и протест против Творца. И с этой точки зрения вдруг обнаруживается внутренняя связь между двумя главными идеалами Русской революции. Становится ясным, что тут действует одна и та же темная первичная сила, которая вызывает на свет и постоянно питает эти идеалы, только она действует в разных направлениях. Распространяясь вширь, она становится пропагандой мировой революции; а устремляясь вверх – она превращается в движение против Бога. Русский атеизм – это возмущение, а не равнодушие, восстание против Бога, а не отпадение от Него, обвинение и проклятье, а не увольнение слуги, переставшего быть необходимым. Русский атеист совершает религиозное действо, но в ложном направлении. Он знает Бога, но не признает Его. Он противится Ему, доказывая тем самым, что Бог есть; это антитеизм, а не атеизм, крик отчаянья, а не статичный покой. Здесь нет и намека на сходство с европейским атеизмом, который пытается растворить своего Бога в законах природы.
Русский атеизм направлен против самого Бога, а не только против человеческой веры в Него и не только против церковных устоев этой веры. Поэтому русское безбожие не могло сойти на нет в 1930-е годы. Ведь апокалипсическая ненависть была несломлена и требовала своего выражения, жаждала выплеснуться до дна. Русский атеист всегда зрит пред собою Бога, даже на тех митингах, когда он Его хулит и, словно одержимый, бросает Ему в лицо обвинения: «Зачем Ты создал этот мир – мир, которого не должно быть? Давай ответ!» – Здесь Бог понимается не как абстрактный принцип, а как Личность, против которой выступают с жаждой мести и с оружием в руках.
Безбожие для русского – не душевный пробел, а позитивное убеждение. Он не перестает веровать, но верует в нечто новое. Он верует в безбожность и отстаивает эту веру с такой нетерпимостью и с такой фанатичной энергией, которые свойственны только религиям.
Европеец – атеист из эгоизма и очерствелости сердца. В своем «точечном» чувстве он признает только себя. В своей самонадеянности он не терпит рядом с собой никаких богов. Русский становится атеистом из противоположных побуждений: из сострадания к твари земной. В своем вселенском чувстве он простирает взор далеко за пределы своего «я». Он больше не может совместить избыток страданий, которые видит вокруг себя, с благостью Бога. Он уже не может справиться с проблемой нищеты. Он, как Иван Карамазов, теряет веру в Бога из-за слезы невинно страдающего ребенка. Из сострадания к испытывающим мучения русский становится ненавистником Бога. Поэтому для русских безбожников нет ничего более ненавистного, чем попытка теодицеи[254] – оправдания и почитания «милостивого Бога». Только имея это в виду, можно понять кажущуюся жуткой фразу Ленина: «Всякая религиозная идея… всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость»[255]. – Тогда можно понять и то, как мог Достоевский называть своих соотечественников самым религиозным народом, а Белинский – самым нерелигиозным, при этом в конечном счете они не противоречили друг другу. Оба они думали об отношении русского к Богу, но один имел в виду поклонение Богу, другой – Его проклинание. – Итак, различие между западным и восточным безбожием вновь приводит нас к противоположности «точечного» и вселенского чувства.
Другие славяне чувствуют примерно то же, что и русские. Польская душа, настроенная, как и русская, по- мессиански, тоже склонна к проклинанию Бога, когда теряет самообладание от чрезмерных страданий. В жизни Мицкевича, классика польской поэзии, были времена, когда он был неистовым атеистом, мстя Господу за то, что Он терпит угнетение Польши русскими.
Европейцу такие настроения чужды. Поэтому он обычно неверно судит о русском безбожии. Он его воспринимает или за нравственное вырождение, или за гротеск, над которым можно посмеяться. В западной прессе всякий раз раздается громкий хохот, когда какой- нибудь коммунистический руководитель получает звание почетного безбожника. Европа не слышит скрытую трагическую ноту, которая сотрясает русский атеизм. Уже само слово «безбожный» вводит в заблуждение, поскольку оно – со времени перевода Библии Лютером – приобрело побочное значение злого. Кажется, и сами советские русские не осознают своего душевного состояния. Они называют себя не врагами Бога, каковыми являются, а безбожниками – не имеющими Бога.
Тем не менее, в европейской культуре есть кое-что сродни русскому атеизму. Рассказывают, что когда одного простого парижанина спросили в 1794 году, не деист ли он, тот ответил: «Je suis Anti-Dieu»[256]. Это был француз. На его месте мог бы оказаться и русский. Это был сторонник Эбера[257], который под маской религии разума выпустил на волю богоборческие силы. Он требовал упразднить Бога решением парламента, как если бы речь шла о свержении неугодного короля. Его приверженцы, как позже и большевики, громили церкви, во имя равенства сносили церковные купола, бросали в грязь церковные книги, сжигали исповедальни, рвали изображения святых. До сих пор точно не выяснено, в чем состояла существенная разница между «культом богини Разума» Эбера и деистским «почитанием Верховного существа» Робеспьера[258]. С точки зрения догматики, они, похоже, сводятся к одному. Различие тут в области душевного. И пропасть между ними в том же, в чем типично русский атеизм разнится от типично европейского.
Недостаток религиозности, даже в религиозных системах – отличительный признак современной Европы. Религиозность, даже в материалистических системах – отличительный признак Советской России. У русских религиозно все – даже атеизм. С ним мир впервые пережил невиданную крупномасштабную драму религиозного безбожия. Иначе говоря – это псевдоморфоза религии, рождение новой веры в форме безверия, нового учения о спасении в форме святотатственного бедствия. Религиозность здесь связана с представлениями, которые не совместимы с нею; она не находит в них адекватного выражения. Религиозный пафос, совершенно не европейский, с догматической жадностью набрасывается на учение, возникшее в рационалистической Европе. Отсюда то глубокое противоречие, которое разрывает изнутри русский атеизм и связанный с ним большевизм: противоречие между идеалом и методом, между целями мира и гуманизма – и преступными террористическими средствами. Это типичные признаки надлома русской души. Если надо выразить сущность большевизма одной меткой фразой, то подойдет такая формулировка: у русских марксизм сделался религией, а точнее – псевдорелигией. Ибо мы не можем назвать «религиозным» движение, которое на место абсолютных величин ставит бренные ценности, без признаков всеобъемлющей целостности, и разрозненные фрагменты, вырванные из целостной Вселенной. Религиозный пафос сам по себе еще не делает религии.
Как только стремление к Богу лишается своей естественной цели, оно цепляется за преходящее и начинает его обожествлять. Идя на поводу заблуждений, оно ошибается объектом и сооружает вокруг себя целое царство теней – религиозных суррогатов и идолов. Чему только в Советской России не поклоняются: машинам, технике, пятилеткам, общественному коллективу, Марксу, Ленину, Сталину, человечеству, пролетариату, мировой революции, в последнее время – даже Отечеству. Вот только одно свидетельство из многих, одно потрясающее доказательство того, насколько сильно жажда вечного преследует русского атеиста: «Более чем 30 лет назад я усвоил философию, что человеческая жизнь только тогда имеет смысл и в той степени, насколько она служит чему-то бесконечному. Для нас это бесконечное есть человечество». Это написал Иоффе[259] Троцкому ночью перед тем, как покончить с собой. (Из Троцкого: «Действительное положение в России», с. 260).
В русском безбожии чувствуется настроение крестовых походов, как и в догме Кальвина о завоевании мира для Христа или в учении Магомета о священной войне. Действительно, русские безбожники ведут священную войну, только не за святое дело.
Нашлись большевики, которые соорудили памятник Иуде – как бы святому святотатственного царства[260]. Но Иуда был и остается библейской фигурой – опять же пример того, что русский не может полностью освободиться от религии, даже если он неистовствует против нее.
Поскольку же русский атеизм уходит в трагическую первооснову русской души, в изначальную ненависть к жизн и, он несет в себе предрасположенность к тому, чтобы захватить человека целиком. Однако это еще не объясняет того, почему он развернулся в целое движение, к тому же – политическое движение такой силы; поскольку даже убеждение, внутренне созвучное сердцевине души, может оставаться в пределах духовного царства, не обязательно переходя к действиям. Убеждение может оставаться мнением или учением, не выражаясь в делах. В общем – да, но не у русских. Для русского с его устремлением к целостности невозможно мысль оторвать от дела. Что задумано – должно быть претворено в жизнь. Внутреннее переживание не должно оставаться внутри, оно должно выражаться и превращаться в действие – это русская черта, связанная с мессианской природой русских.
Эта мощная тяга к правдивости, стремление сделать истинным то, что представляется истинным, стремление мысли превратиться в действие – все это отразилось и в русском безбожии. Это стремление было достаточно сильным, чтобы из философского мнения образовать политическое движение. Все это придало русскому безбожию слабый отблеск того Царства, против которого оно с таким ожесточением воюет теперь.
Русские переняли атеизм из Европы. Он – лейтмотив современной европейской цивилизации, который все более четко проявлялся в ходе последних четырех столетий. Целью, к которой – сначала бессознательно – стремилась Европа, было разделение религии и культуры, обмирщение жизни, обоснование человеческой автономии и чистого светского порядка, короче – отпадение от Бога. Эти идеи и подхватила Россия, хотя они совершенно не соответствуют ее мессианской душе. Тем не менее, она не просто поиграла ими, но отнеслась к ним с такой серьезностью, на какую Европа до сих пор еще не отваживалась. Максималистский дух русских довел эти идеи до самых крайних последствий – и тем самым опроверг их. Большевицкое безбожие на своем кровавом языке разоблачает всю внутреннюю гнилость Европы и скрытые в ней ростки смерти. Оно показывает, где был бы сейчас Запад, если бы был честным. Из Европы полетели искры на Восток. Мощное дыхание русских раздуло их в огромный пожар. Теперь пламя грозит перекинуться на его первоисточник. Уже и в Европе, где до сих пор был лишь «спокойный атеизм», ощущается рост бунтарского атеизма, ненависти и нетерпимости.
Русские взяли на себя судьбу Европы, предвосхитив ее. Теперь мы видим пропасть, в которую ей придется упасть, если она не отречется от своих идей или не оставит их. Россия доказала всему человечеству несостоятельность безбожной культуры и иллюзорность автономного человека. Она показывает конец культуры преходящего и, страдая за всех, очищается сама от того чужеродного, что душило ее веками. Глядя на русскую судьбу, мы осознаем или должны осознать, что общественная жизнь без морали невыносима, а мораль без Божества невозможна. Когда человеческое общество не скреплено связью с Богом, оно постепенно разлагается до естественно-первобытного состояния, какое виделось Гоббсу, – и начинается война всех против всех, бессмысленная бойня ради низменных целей. Человечество или живет надчеловеческими ценностями, или – прекращает существование. В конце пути, на который ступили позитивисты, стоит не человек разумный, а бестия, и вместо желанного господства человека над природой устанавливается господство хищного зверя над человеком. «Предполагать в человеке только человеческое – значит ошибаться в нем», – к этой древней мудрости в устах Аристотеля нас окольным кровавым путем возвращает русская трагедия.
Как это ни странно звучит, но факт: русское безбожие – ядро большевицкой революции – это ультиматум Бога Европе. В этом и надо искать ее всемирно-исторический смысл. Он не имеет ничего общего с громкими лозунгами тех, кто надеется повелевать судьбой народа, – в действительности же через них предвечная Воля преследует свои собственные цели.