Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Европа и душа Востока. Взгляд немца на русскую цивилизацию - Вальтер Шубарт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Третьим, довольно значительным, а по своим отдаленным последствиям и самым важным событием в истории русской души было германское нашествие начала XIII века. Тогда шведы, датчане и немцы вторглись с Балтийского моря на русские земли, основали Ригу и Ревель, добрались до Пскова и Новгорода. Таков был ответ на настоятельные просьбы, с которыми русские обращались к христианскому Западу, чтобы тот помог им отразить натиск язычников-татар. То было первым русским опытом познания европейцев, довольно горьким опытом. Тогда были посеяны первые семена отталкивания от Запада. Помимо этого, правда, германское нашествие поначалу не отразилось на развитии русской души. Однако потеря плодородных прибрежных земель, с которой трудно было смириться политически и экономически, побуждала к попыткам отвоевать их. Эта потеря заставляла русских, несмотря на их восточные проблемы, не упускать из виду Европу и все больше втягиваться в судьбы ее народов. Так из борьбы между германцами и русскими в Прибалтике возник конфликт всемирно-исторического значения – между Европой, ставшей прометеевской, и Россией, оставшейся готической. Для России это – несомненно самая значительная и самая мрачная глава во всей ее истории. А, может быть, и для Европы! – Как писал Мережковский: 800 лет мы спали; в столетие между Петром и Пушкиным мы проснулись; в десятилетия между Пушкиным и Толстым мы пережили три тысячелетия европейской истории. Из этого утверждения вытекает, что все ужасы татарского ига приходятся на время русского сна! Трудно более ярко выразить тот факт, что только после прикосновения России к Европе при Петре I начала проясняться великая судьба русского народа. Три мощных вала нового, прометеевского, мироощущения прокатились по России – в начале XVIII, XIX и XX столетий. Сначала оно шло через европеизаторскую политику Петра I, затем через идеи Французской революции, воздействию которых подверглась русская армия во Франции после войны с Наполеоном, и наконец, – через атеистический социализм, захвативший власть в России в 1917 году. Особенно тогда, когда русские побеждали на полях сражений и вступали в зону европейской культуры, – в 1709, 1815 годах, – они беспрепятственно и глубоко вдыхали в себя западный яд. Так что победы приносили им гораздо больше вреда, чем их поражения.

Борьба между сменяющими друг друга эоническими архетипами нигде не проходит без крайне болезненных потрясений. В Европе она привела к Тридцатилетней войне, в России – к большевизму. В Европе она приняла облик религиозных войн; в России сначала проявилась в виде национальной проблемы: «Россия и Европа». Но и тут она вскоре тоже приняла религиозный характер: восточное христианство или западное безбожие? И в Тридцатилетней войне, и в большевизме речь идет о решении одного и того же спора – противоречия между прометеевским и готическим мироощущением. Ведь и большевизм начал свою борьбу с протеста. Так, с опозданием и зачастую в гротескной форме, он перенял наследие протестантизма. То, что на Западе началось с Лютера, на Востоке должно было закончиться Лениным. (Промежуточными звеньями цепи были Кант, Гегель[120] и Маркс.) – Но каждый раз, как только прометеевская волна заливала Россию, ее народ немедленно, инстинктивно чувствовал, в чем дело. Он называл антихристом Петра I; антихристом он называл Наполеона, якобинца, сына революции; царством антихриста называют советское государство русские, оставшиеся верными Церкви.

Большевики тоже чувствуют эту внутреннюю связь с прометеевской эпохой. Они проявляют большую симпатию к Петру I, заслуги которого описываются в учебниках и обильно восхваляются в советском фильме о Петре; большевики чувствуют свое родство и с якобинцами. То есть они знают, в чьих рядах находятся.

Прометеевское мироощущение нашло себе в северных странах благоприятную почву, на которой оно пустило ростки, распространяясь оттуда дальше. Русский же человек, совершенно иной в своей основе, оказывал этому сопротивление всей своей внутренней сутью, восставая против новых идеалов даже тогда, когда ему казалось, что он им отдавался. Он усваивал их только в порядке фальсификации. Вероятно, большевизм является последней грандиозной, обреченной на провал попыткой насильственно насадить на русской почве прометеевские фантомы. Русский с его живым чувством Вселенной, постоянно влекомый к бесконечному при виде своих бескрайних степей, никогда не будет созвучен прометеевской культуре, проникнутой «точечным чувством» и направленной на автономию человеческой особи или, что одно и то же, – на сокрушение Богов. Чем бесцеремоннее был напор новых сил, тем яростнее и болезненнее становилась конвульсивная реакция гармонически настроенной древнерусской души. Мучительно сгибалась она от раздвоения между мощью русского ландшафта и духом новой эпохи. Все отчаяннее противилась она новому архетипу. С эпохи Петра I русская культура развивалась в чуждых ей формах, которые не вырастали органически из русской сущности, а были ей навязаны насильно. Это привело к псевдоморфозе[121] культуры. Результатом стал душевный надлом, отмечаемый почти во всех проявлениях жизни последних поколений; та русская болезнь души, от которой сегодня – по крайней мере косвенно, в виде самозащиты – лихорадит все народы земли. Это – пароксизм всемирно-исторического масштаба.

Гармоническое мироощущение гораздо уязвимее любого другого. Только избранному человеческому типу дано видеть гармонию мира, несмотря на наполняющие его страдания, пороки и несправедливости. Такую картину мира дольше всех, пожалуй, смогли сохранить китайцы. Когда же она начинает колебаться, человеческая душа видит два пути спасения. Она либо аскетически отстраняется от этого бренного мира, либо стремится создать вокруг себя врожденную гармонию и становится мессианской. Аскетическим путем шел эллинизм. Он вылился в мрачную религию искупления неоплатонизма, в которой уже не узнать гомеровской ясности раннего греческого периода. Духовность постготической Европы также часто принимала аскетические черты, отворачиваясь от вещественного мира. У русских такая установка наблюдается лишь в виде исключения. К ней был очень склонен Сковорода[122] (1722–1794). Точнее всего его можно характеризовать эпитафией, которую он просил высечь на своем надгробье: «Мир ловил меня, но не поймал». Аскетичен русский монах. Он гораздо ближе буддийскому бикше, чем монаху римско-католической Церкви. Он ищет одиночества для обретения себя, а не служения миру[123]. И если он все же вызывает у православных большее уважение, чем русский священник или монах в западном христианстве, то из этого следует заключить, что русская душа не чужда аскетическим наклонностям. Но эти наклонности не типичны для современного русского человека. Типичной установкой, с которой он реагирует на прометеевские идеалы, является мессианство. – Развитие русской души последнего времени отмечено все более мучительным страданием из-за возрастающего противоречия между врожденной гармоничностью и внешним напором дисгармоничной прометеевской культуры. Так, готическая картина мира, в которой нераздельно переплетались преходящее и непреходящее, уступает место метафизическому дуализму, разрывающему два этих начала. В ясных очертаниях он просматривается уже у Сковороды, перерастая в потрясающий эпос противоборства двух миров у Достоевского. При этом для русского человека характерно то, что он делает акцент на потустороннем мире даже тогда, когда он его в своем сознании отрицает или думает, что отрицает. В этом ощущении неразрывной связи с вечностью он – полностью азиат. Его неудовлетворенность миром – лишь негативное выражение того, что он – по выражению Достоевского – носит в душе свой более чистый образ, нежели другие народы, а именно – образ Спасителя. Недовольство и удивление, с каковыми он взирает на мир, показывают лишь степень его охваченности и взволнованности божественным. В нем издревле живет и действует меркнущий на глазах образ божественной гармонии, и чем больше ему не хватает ее вокруг себя, тем настойчивее пытается он восстановить это утраченное в окружающем мире. Он хочет преобразовать дисгармоничный внешний мир по внутреннему небесному образу. А это и есть основная черта мессианского человека. Последнее его слово не чистая посюсторонность, как у прометеевского человека, а Царство Божие.

Он любит этот мир не ради его самого, а ради выявления в нем Божественного мира Он ценит этот мир лишь постольку, поскольку видит в нем исходный материал для осуществления своей миссии. Мессианизм и есть осознанное собственное призвание. То, что гармоничный человек видит вокруг себя уже осуществленным, мессианский – должен еще только осуществить. Поэтому он активнее человека гармоничного и тем более – аскетического.

Мессианское жизнеощущение русских восходит к XVI столетию. Впервые оно появляется у религиозного писателя Филофея[124] (старец псковского Елеазарова монастыря). От него исходит учение о Москве как о третьем Риме, призванном объединить в себе первый и второй Рим (Византию). Уже здесь мы наталкиваемся на признак истинного мессианизма, наглядно отличающий его от любых империалистических целей: мессианский человек соединяет разделенное, тогда как империалистический – разъединяет связанное. Филофей не учит тому, что Москва должна оттеснить, сменить или превзойти Рим и Византию; он учит тому, что Москва должна принять их в себя примирившимися. Воля к примирению всегда была спутником русского мессианства. Соловьев в своей работе «Три силы» отводит России роль третьей силы, которая должна органически соединить две предшествующие исторические силы: единство без свободы, олицетворяемое исламистской Азией, и свободу без единства, олицетворяемую постготической Европой. Булгаков (в «L'Orthodoxie», 1937)[125] возлагал на русскую Церковь задачу примирить Рим и протестанство. Это – «внутренний путь, внутренняя необходимость для вселенской Церкви в ее продвижении к единству». Именно эту мысль хотел высказать и Достоевский, называя русских народом-богоносцем. Общий смысл всех этих учений – вернуть человечеству утраченную гармонию.

Мессианское жизнеощущение не позволяет русскому человеку довольствоваться простым познанием истины. Оно побуждает его также жить согласно этой истине, осуществляя более высокий порядок в более низком. Русский ищет не знания, а жизни в форме познания. Поэтому для него только жизнь в согласии с Божьей волей является правильным путем к богопознанию. «Нельзя склоняться перед христианской истиной и в то же время смиряться с антихристианской действительностью как с чем-то вечно неизменным и неизбежным» (Соловьев). Русскому человеку чуждо трусливое отрицание духа, и оно ему нестерпимо, когда он с этим встречается. Сколь многие из русских поэтов заплатили темницей за свои умонастроения! Каждый сам подает пример тому, чему он учит. В русской литературе нет ничего, подобного Шопенгауэру, который как человек был гурманом и щеголем, а как мыслитель рекомендовал воздержание от земных благ. Русский послушен голосу совести, он исповедует его и жертвует собой. Когда в 1881 году Александр II пал жертвой покушения, Толстой и Соловьев, независимо друг от друга, выступили за помилование убийцы.

Соловьев, ему было тогда 28 лет, лишился кафедры и средств к существованию и умер преждевременной смертью, износившись от своей беспокойной жизни. Вот это по-русски! Русский не выносит расхождения между истиной и действительностью. Примечательно, что в русском языке для двух этих понятий существует одно и то же слово – правда. В своем редком двойном смысле оно означает то, что есть, и то, что должно быть. Русский не может жить иначе, как, не задумываясь, вносить элементы высшего порядка в вещественный мир, даже если этот мир их отторгает. В конечном счете, земное приносится в жертву идее. – Сугубо мессианским предстает и более позднее русское христианство. Вершина его требований – построение царства Божия на земле. В этом процессе, который являет собой одновременно осуществление Божественного и освящение мира, снова сливаются воедино вечное и временное. Тем самым снимается напряженность между двумя мирами. Это мысль о cristificatio[126], которую высказал Ленау[127] (тоже славянин!) в поэме «Альбигойцы»: «В полной мере Христос на земле нам еще не являлся, Божий образ Его в человеке еще предстоит завершить».

Мессианский дух веет и в политических судьбах России. Для русского человека, как и для дохристианских иудеев, характерна близость религии и истории; у русских дух и дело, идея и политика стремятся соединиться в одно целое. Русские мыслители и поэты активно включались в русскую жизнь. Сколько из них посвятили лучшие годы своей жизни политической публицистике! Назову лишь Киреевского, Соловьева, Достоевского, Розанова[128]. Мессианской является русская национальная идея от Священного Союза[129] Александра I – до большевицкой пропаганды освобождения мирового пролетариата. Правда, меняются формы ее проявления, но для острого взгляда очевидна ее неизменная сущность.

Мессианское жизнеощущение, особенно политический мессианизм, русский человек разделяет с другими славянами. Мессиански окрашенный католицизм является той силой, которая душевно объединяет разделенную Польшу и подготавливает ее политическое воссоединение. Религиозность древнехристианского энтузиазма и национальное чувство взаимно соединяются, особенно в культе Девы Марии. Богородица становится некоронованной Королевой Польши. Самый древний польский национальный гимн «Богородица» – гимн Деве Марии! Мицкевич[130], связанный через свою мать с одной иудейской сектой, сознательно внес мессианские элементы Ветхого Завета в польскую национальную идею. Она и поныне сохраняет свою религиозную сущность.

Мессианским порывом были проникнуты и гуситские войны чехов. Они ощущали себя «Божиим народом, призванным защищать истину заповедей Господних». Охваченные религиозным рвением, они даже своим поселкам давали религиозные названия (об этом и сегодня напоминает Табор[131]). Еще в конце XVIII века мессианское сознание было у них столь живо, что несколько сот крестьян вместе с семьями перешли в иудаизм, чтобы стать членами избранного народа. Славянские народы стали мессианскими потому, что они пережили более кровавую и полную страданий историю по сравнению с другими нациями. Русские пережили татарское иго, славяне на Балканах – бедствия от турок, поляки – раздел их государства, чехи – закат Великоморавской державы[132], первого государственного образования славян. Чем больше человек страдает, тем меньше в нем готовности примириться с окружающим его миром, тем сильнее желание скорее избавиться от него, нежели добиться в нем защищенного положения. Так в очистительном огне страданий рождается мессианство.

До тех пор, пока мессианская душа надеется спасти мир, лишенный ее гармонии, она еще не достигла предела своих мучений. Но напряженность между внутренним и внешним может дойти до такой степени насилия, что это становится невыносимым. Такой степени напряженности России достигла при Достоевском. С этого момента развернувшаяся во всю прометеевская культура черной роковою тучею нависла над всем русским. Теперь уже стало неопровержимо ясно, что невозможно окончательно изгнать грех из земной жизни. Это та же мысль, которая угнетала Лютера: человек испорчен до мозга костей, он – порождение дьявола. Но Лютер сделал из этого заключение, что вечное в человеке должно быть защищено от мира. Так он создал религию без мирской власти и мирскую власть – без религии. Русский же, исходя из того же осознания, приходит к противоположному заключению: если мир плох – туда ему и дорога! Так доходит до русского нигилизма, рождения апокалипсической души, до настоящей тоски по концу человеческой истории. Аскетическому индусу безразлично, что будет после него: погибнет ли или продолжит существование сей бренный мир, от которого он отвернулся. Русский же хочет быть свидетелем этого крушения. Его натянутая, как струна, душа настроена на это мгновенье. «Империя лопнет – в этом я не сомневаюсь. Я бы только хотел, чтобы она лопнула на наших глазах», – говорил Бакунин[133].

Именно с этого момента русский становится способен пойти до конца, упиваясь мыслью о собственной гибели. Только теперь он принимает тот образ, в котором мы его знаем сегодня. Он весь превращается в один- единственный восторженный вопль о спасительном конце всего сущего. Он становится пленником истеричной одержимости, которая не оставляет и следа от прежней древнерусской гармонии. С нигилизмом русское мессианство вступает в стадию своего вырождения. Теперь больше нет веры в возможность органичного воссоединения Бога и мира. Теперь уже спасение мыслится как распад всего преходящего. Зажатый в тиски индивидуальности, русский страдает из-за отлучения от высшего порядка, который не совпадает с действительностью и уже никогда не сможет совпасть с нею. Только это сознание превращает его в отчаявшегося разрушителя. Он весь охвачен болью конечности мира, муками ограниченности. Отсюда убеждение, что этот мир не должен быть, и отсюда горячее желание увидеть его гибель. Из этой бездны страдания бьет первоисточник апокалипсической ненависти к жизни, которая живет сегодня в русской душе одновременно с глубокой любовью к земле. Так, русские из крестьян и святых превратились в народ революционеров и фантастов. Столь апокалипсические настроения у прометеевского человека крайне редки. Там, где они в виде исключения возникают, как, например, у анабаптистов[134], их сразу же клеймят как глупость или экзальтацию. Европеец не носит в себе никаких эсхатологических ожиданий, тогда как русский не может без них жить. Время от времени и среди европейцев появляется какой-нибудь не в меру рьяный разрушитель всяческих форм, несущий на себе проклятие исключения: Генрих фон Клейст[135] или Ницше, Леон Блуа[136] или Винсент Ван Гог[137]. Но какими одинокими, какими чужими, и как «по-русски» выделяются они в своем европейском окружении!

Апокалипсический русский человек похож на первых христиан, которые, зная о близком пришествии Спасителя, молились: «Да приидет Царствие Твое, и да прейдет мир сей». Для них столь же характерным было добавление второй фразы в молитве, сколь характерно для европейцев опущение ее. Вот это «да прейдет мир сей, да приидет Царствие Твое» – и стало лейтмотивом новой русской культуры. Но русский человек не останавливается на том месте, где остановились первые христиане. Он не намерен, сложив руки, ждать, когда сей грешный мир погибнет от удара божественного всемирного Судьи. В своем апокалипсическом возбуждении русский уже не может ждать. Он должен помочь, он должен соучаствовать. Он должен сам разрушить мир. Так отрицание мира перерастает в стремление к его уничтожению. В этом сущность русского нигилизма. Это – пессимизм в действии, разрушительная месть русской религиозности Европе, запоздалый реванш за вторжение Наполеона. С большевицкой революции начинается расплата за Французскую, плодом которой она является. Она сознательно хочет сделать Россию европейской, даже американской. Но в конечном счете получится Россия, очищенная от Европы. Большевизм, как и Реформация, тоже является ярким примером парадоксальности истории.

Русский нигилизм имеет религиозную природу. Это религиозный аффект, перешедший в отрицание. Это – религия уничтожения, предполагающая существование высшего мира в качестве скрытого контраста. Ведь только по сравнению с высшим миром действительность может вызывать такое отвращение. Русский нигилист смотрит на свою разрушительную работу как на «творческое наслаждение» (так выразился Бакунин). Смутно ощущает он низвержение существующего порядка как облегчение возможности для грядущего, лучшего; как жертву тому богу, которого он не знает, или не хочет знать. Такой возвышенный мыслитель, как Соловьев, и такой неистовый, как Бакунин, обладают одинаковым глубинным пластом души, в котором коренятся как христианские ожидания спасения одного, так и безбожные проклятия другого. В первом случае акцент делается на позитивную сторону – упование на грядущее; во втором – на негативную, на разрушение старого; и в зависимости от этого мы имеем дело с мессианским или с нигилистическим типом. Но оба они имеют апокалипсическую душу, жаждущую конца истории. Оглядываясь вокруг себя, они испытывают одно и то же щемящее чувство: всего этого не должно быть. И лишь вопросом темперамента является – ждать ли крушения мира в благоговейной надежде на милость Божию или стараться вызвать конец собственными усилиями. При этом большая активность свидетельствует о большей степени внутреннего беспокойства.

Тоска по концу мира появляется уже у Гоголя. В «Мертвых душах» (1841) есть знаменитое место: «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» – его ли душе не любить ее?.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» У Герцена в книге «С того берега» (1850) это ощущение выливается в яростный дифирамб разрушению[138]: «Так может вновь возникнуть революция, и кровь потечет потоками. И что же из этого выйдет? Что бы ни получилось, достаточно того, что в этом пожаре безумия, ненависти, мести, возмездия и вражды погибнет мир. А потому да здравствует хаос, да здравствует смерть, мы хотим быть палачами прошлого… вещайте о смерти, показывайте людям старого мира каждую рану на его груди, указывайте на малейший успех разрушения, объясняйте им, что этот мир не может выздороветь, что в нем нет ни опоры, ни веры, что он больше никем не любим, что он цепляется за свои предрассудки, – говорите о смерти как о радостной вести грядущего освобождения». Вот они – истоки, из которых пропаганда Коминтерна заимствует свои лозунги. Соловьев в свои молодые годы верил в то, что когда-нибудь свершится единение мира с Богом, но и его иоанновская жизнь была омрачена к концу апокалипсическими настроениями. Так символически он участвует в общей душевной судьбе своего народа. В его последних работах («Три разговора») озабоченность судьбой Европы погружается в мрачную тьму. Беспорядки в Китае (1900 г.)[139], предсказанные им в стихотворении «Панмонголизм», казались ему началом всеобщего крушения. Достоевский провозглашал: конец мира близок. Толстой: человеческий род должен угаснуть. Мережковский: мы, русские, видим конец мировой истории. И Печерин: как сладостно отчизну ненавидеть, и жадно ждать ее уничтоженья, видя в этом зарю всемирного возрождения![140] – Мережковский упивается перепитиями катастрофы, описывая гибель первой человеческой цивилизации (Атлантиды) и думая при этом о гибели второй, ныне существующей. Еще дальше идет Бердяев, ожидая в обозримое время конец истории; причем не конец какой-то отдельной культуры, а вообще конец всего преходящего. Наконец, надо отметить видение безымянного[141] о добровольном самоуничтожении мира, поскольку оно особенно характерно для нигилистических настроений: «Я бы хотел, чтобы весь мой родной город Романов устремился к берегу Волги, с женщинами, даже с детьми; чтобы все они кинулись в воду и пошли на дно, чтобы не дать себя одурачить мирскими соблазнами. Как было бы весело, если бы мир запылал от края до края, вместе со всеми старцами и младенцами, чтобы никто из них не смог принять на себя печати антихриста. После моего родного города охватило бы огнем всю Россию, а за нею, возможно, и весь шар земной».

Всем им знаком восторг конца – то душевное состояние, к которому подходят слова Ницше о дионисийском пессимизме. Они не видят иной возможности разрешить загадку мира, как через гибель его и свою собственную. Но эта смерть не есть последнее «нет», а лишь темные врата, сквозь которые они пройдут к воскресению. Не к абсолютному ничто стремится русский нигилист, а к возрождению, к обретению той гармонии, в которой пребывала Россия 1200-х годов. Эта гармония утрачена, но не забыта. Если России суждено без помех следовать законам, свойственным ее природе, и дать им внешнее выражение для окружающего мира, то после долгой беспримерной дороги блужданий она однажды вернется к своим начальным душевным истокам. Только тогда добьется она своих высших свершений, поскольку это будет уже не спящая младенческим сном Россия XII века, а Россия знающая, прошедшая через свою противоположность. Подобно тому, как европейская культура только в барокко, а не в готике, достигла вершины своих возможностей, так и русские могут ждать расцвета своей культуры только в связи с возрождением русской готики.

Культура середины и культура конца

Прометеевский человек не хочет видеть сущность мира иной, чем она есть; он лишь хочет упорядочить его, использовать, овладеть им. Русский же хотел бы видеть мир иным в самой основе. А в своем нигилистическом рвении он доходит до того, что вообще не хочет мира. Поэтому западноевропеец стремится к успокаивающей и консолидирующей середине, а русский – к всеосвобождающему концу. Конечной целью западной культуры является не борьба с силами земли, а состояние всеобщей безопасности, порядка и благосостояния после победного окончания борьбы. Бе цель – мещанство, в то время как русская культура в своей глубине стремится к тому, чтобы в заключительном акте принести себя в жертву. Русский не чувствует ценности эволюции, устойчивости культуры и т. д., но обладает довольно тонким чутьем к кризисам. Он больше любит крушения, чем переходные состояния. Для западного же человека, особенно прусского или английского склада, нет ничего ненавистней, чем переворот и хаос. Он в такой же степени избегает революций, в какой русский с нетерпением ждет их. Русского больше вдохновляет картина развала, нежели забота о сохранении традиций. Европейца вполне устраивает мир; он в нем уютно обживается и цепко держится за земные блага; он – реалист. Реалистом он только и может быть, поскольку разошелся с вечностью. Русский же мало ценит мир. Внутренне он не привязан ни к чему. Ничто не удерживает его надолго. Он недостаточно настроен на действительность, недостаточно приспособлен для нее. Его не покидает удивление, как это человек – подобие Бога – мог угодить в столь злосчастную мировую историю. Его не покидает ощущение, что он на земле лишь гость. Поэтому земля имеет над ним меньшую власть. Он более, чем кто-либо, сохраняет от ее соблазнов свою свободу души. Он может быть столь свободным только потому, что чувствует поддержку вечности. В своей расовой гордости европеец презирает восточную расу. Причисляя себя к разряду господ, он считает славян за рабов (уже звуковое подобие этих слов соблазняет его на это[142]). Но на чьей стороне свобода?

Европеец отдается законам земли и позволяет им себя поработить. Он подпадает под власть даже незначительной мелочи. Русскому же – и вообще славянам – присуще стремление к свободе не только от ига чужих народов, но и к свободе от оков всего преходящего и бренного. Тут проявляется «широкая душа» с прославленной русской широтой натуры, которая сразу же бросается в глаза на фоне чудаковатой мелочности европейца, особенно – немца. Последнее слово русской культуры будет как раз новым словом о человеческой свободе. И чтобы его отыскать, чтобы его познать – она должна пройти все адские муки деспотизма.

Проклятье прометеевской культуры в том, что человек в ней от героя деградирует до обывателя. Он повторяет жалкую судьбу династии, которая себя чувствует слишком уверенно. Начало ее – риск и воля к власти, конец – безжизненная механика, обмельчание до банального. Западная культура есть культура середины. Социально она покоится на среднем сословиии; психологически – на душевном состоянии середины. Ее добродетели – самообладание, воспитанность, деловитость, избежание эксцессов. Россия всему этому – полная противоположность. До 1917 года здесь носителем культуры было не среднее сословие – его в России и не было – а, как в Польше, тонкий верхний слой; основной же душевный настрой определялся не умеренностью, а стремлением к крайностям, к концу. Современная русскость движется в рамках окраинной культуры. Русским постоянно грозит опасность заблудиться в тумане, в то время как европеец твердо стоит на земле обеими ногами – порою даже всеми четырьмя. Поэтому среди образованных людей своего народа отдельный европеец выделяется так незначительно, а русский – так привлекательно и живо. Европеец – порядочный и прилежный, квалифицированный работник, безупречно функционирующий винтик большого механизма. Вне своей профессии он едва ли принимается в расчет. Он предпочитает путь золотой середины, и это обычно путь к золоту. Он заблуждается на свой счет, принимая себя, как это особенно имеет место во Франции и Германии, за духовное существо. Правда, французы и немцы высоко ценят образовательный ценз, гораздо выше, чем англосаксы. Но духовной свободой и они уже не обладают. Никто из них не отказался бы от материальных благ взамен на духовные.

Экономическое благосостояние, по крайней мере, экономическая защищенность, является для любого европейца условием, основой, а часто и целью образования. Главная черта этой культуры – реализм, а не идеализм. В лице Шпенглера, предателя духа и самого глумливого высмеивателя готико-романтического человека, она подошла вплотную к ясному осознанию своей сущности.

Противоположность между культурой середины и культурой конца совпадает с противоположностью светскости и религиозности. Ведь человек стремится к концу мира, потому что он взыскует вечности, и чем ревностнее он жаждет ее, тем больнее его разочаровывает действительность. Кто побывает на обоих континентах, тот сразу же почувствует существенную разницу их культур. Иностранцы, впервые попавшие в Россию, по их собственному признанию, не могли отделаться от впечатления, что очутились в священном месте, ступили на святую землю, которую обошли стороной вздохи страдальцев, проклятья поверженных, но также и горячие молитвы верующих. Выражение «Святая Русь» – не пустая фраза. Путешественник же по Европе сразу увлекается шумным ритмом ее деятельных сил; др его слуха доносится высокая мелодия труда, но это – при всем величии и мощи – есть песнь о земле.

Сегодняшний европеец стремится превратить религию, если она вообще что-нибудь для него значит, в средство, инструмент порядка. Государство становится богом, а служба государству, исполнение своих общественных обязанностей – богослужением. В этом сходны римляне и европейцы, Полибий[143], Макиавелли, Гегель и М. Баррес[144]. В культуре середины религия политизируется, в культуре конца религиозной становится политика. Священный Союз Александра I – тому подтверждение. Была ли в новейшей истории Европы хотя бы одна политическая система названа словами из религиозной терминологии, и в какой стране такой язык был бы уместен? Таковым полурелигиозным институтом была русская монархия. Цари были одновременно главными священнослужителями и наместниками Бога[145]. Коронация их носила характер церковного таинства. Сакральным духом веет даже от русских революций. Их шествия – выродившиеся религиозные процессии. На первой большой политической демонстрации 22 января 1905 г.[146]под предводительством священника Гапона несли иконы. Случалось ли нечто подобное в Европе? И случится ли когда-нибудь? – Русская страсть к разрушению, вылившаяся во время революции в дикий смерч, также проистекает из жажды конца. Большевики – подлинные представители культуры конца, хотя и выродившиеся. Без их бесцеремонно-презренного отношения ко всему существующему были бы невозможны их бешено-смелые, кровавые эксперименты; а для того, чтобы так бесцеремонно презирать все существующее, надо иметь корни вне этой земли. Русский разрушает из чистой радости конца. Он разрушает и собственное имущество, если это необходимо, а также порою, если это не необходимо – это тоже доставляет ему удовольствие. Без такой тяги к концу русские не подожгли бы в свое время Москву. Я не стану касаться спорного вопроса, сами ли они это сделали, грабители-мародеры или пьяные французы, намеренно или по ошибке. Дело не в этом. А в том, что если в городе, состоящем из деревянных строений, из 300 000 его жителей остается несколько тысяч, – он должен погибнуть. Уже сам уход москвичей означал, что они жертвуют своим имуществом. И тем не менее: с каким само собой разумеющимся спокойствием, без всякой позы, свершался этот величайший в истории жертвенный акт! Ни одна столица мира, которую доселе покорял Наполеон, не оказывала ему такого приема. Берлинцы стояли шпалерами, когда тот вступал в город, и кланялись. Русские и на себя и на врага нагоняли ужасы апокалипсиса. При этом ни одна столица не имеет такого значения для народа, как Москва для русских. Она значит для него больше, чем Париж для француза. Это священный город для русских. И тем не менее! Наполеон сразу почувствовал, что является свидетелем необычайного явления, какое когда-либо представало взору европейца; это был демонический взрыв на редкость своеобразного мироощущения, устремленного не на обладание и власть, а на конец конечного, на сверхчувственную свободу. Крепостной мужик 1812 года знал об этой свободе больше, чем парижский citoyen[147] 1790-го, у которого слово Liberté[148] было постоянным на устах. Надо прочесть рассказы очевидцев, например, воспоминания графа Сегюра[149], – чтобы представить весь ужас, обескураживший Наполеона, когда он сентябрьскими ночами 1812 года впервые заглянул в бездну московской души. «Что за люди! И это они натворили сами! Какое неслыханное решение, сущие скифы!»

Никогда потом не покидал его этот ужас; даже на острове Св. Елены у него осталась эта дрожь в сердце, и из этого внутреннего потрясения родились пророческие слова: «Россия – это сила, которая гигантскими шагами и с величайшей уверенностью шагает к мировому господству». И далее: «Обо мне еще вспомнят, когда русские варвары овладеют Европой. Обо мне будут плакать кровавыми слезами». Этот великий планировщик, которого произвела Европа, был скроен исключительно на прометеевский манер. С азиатами он ничего не мог поделать. Каждый раз, когда он сталкивался с ними, он терпел сокрушительное поражение. Это был его рок – потерпеть крушение на Востоке. Не стал ли он и в этом отношении символом Европы? – Победа 1812 года была достигнута не полководческим гением: Кутузов не мог меряться силами с Бонапартом; она досталась и не храбростью русского солдата: его противники были не менее храбры, лучше вооружены, превосходили в тактической ловкости. Победа была завоевана русскими исключительно благодаря их совершенной внутренней свободе, которой обладает только Азия и которую европеец не может и даже не хочет иметь. Бердяев был прав, говоря, что жажда самосожжения – русская национальная черта. Впервые она разгорелась в середине XVII века, вскоре после церковного раскола, у так называемых «самосжигателей», которые массами шли на добровольную смерть в огне (свыше 20 000 человек за 20 лет). Это был не акт отчаянья, а религиозный акт освящения. Европа не знает ничего подобного. Чтобы встретить нечто подобное, надо отправиться в Индию. Та же самая жажда самосожжения пробудилась и в 1812 году, а в 1918 она приняла форму настоящей оргии. Русский рад видеть погибель, в том числе и свою собственную: она напоминает ему о конце всего существующего. Он с удовольствием созерцает развалины и осколки. Известен русский обычай на пирушках бить стаканы об стенку. Это веселая сторона дела. Главный же смысл здесь: а пошло оно все к черту! Это можно сказать и как проклятье, и как шутку.

Нигде в мире не расстаются так легко с земными благами, нигде столь быстро не прощают их хищений и столь основательно не забывают боли потерь, как у русских. С широким жестом проходят они мимо всего, что представляет собой только земное. Готовность к прощению опять-таки раскрывает в себе русское предназначение к свободе. Прощающий избавляется от обиды, ему нанесенной. Тем самым он не только освобождает грешника от бремени его вины, но и себя – от гнета ненависти к нему, тогда как месть продолжает связывать мстителя с преступником и лишает его возможности самоопределения. Идея всепрощающей любви неразрывно связана со свободой, идея отмщающего права – с зависимостью.

Рассказывают, когда один либеральный агитатор нахваливал перед крестьянами свои планы переделки мира, один из слушателей сказал ему добродушно: «Какое нам дело до мирского!» Эти слова несут в себе пятивековую мудрость Азии. Русский вкушает земные блага, пока они ему даются, но он не страдает своим внутренним существом, если приходится ими жертвовать или лишиться их. Каким независимым жестом швыряет Настасья Филипповна (в «Идиоте» Достоевского) в огонь сто тысяч рублей! – О презрении к действительности говорят и русские поговорки типа: «Ему море по колено». По сути, русский играет с миром. Ему неведома западная земная серьезность. Иначе русские эмигранты, в большинстве своем низринутые со своих жизненных высот, не выдержали бы постигшей их участи. И как непохоже в этом смысле ведут себя западные люди! После инфляции в Германии (1923 г.) годами тянулись в судах тяжбы по восстановлению ценностей, шла жесткая и ожесточенная борьба за каждый пфенниг – доказательство того, насколько невыносимо и тяжко европейцу смириться с материальными потерями. Это свойство буржуа. Дрожать за каждый пфенниг – не признак благородной души. Русскому же наоборот – по выражению Толстого в романе «Война и мир» – свойственно презрение к низменным сторонам человеческой натуры. В русской душе живет некое «исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира… это странное и обаятельное чувство… что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устраивают и берегут люди, – все это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить»[150]. По сей день европейца, путешествующего по России, поражает равнодушие людей, даже молодежи, к внешним дарам жизни, к одежде, гурманству, славе, имуществу. Не это ли все- таки было скрытой целью всего развития – привести русского человека к новому решительному настрою: презрению к власти и низвержению могущества денег? «…ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным… Верьте, что кончится сим: на то идет». С этими словами умирает старец Зосима у Достоевского.

У европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти; у русских богатый зачастую смотрит на бедного со стыдом. У западного человека сердце радостнее бьется, когда он обозревает свое имущество, а русский при этом чувствует порой угрызения совести. В нем живо чувство, что собственность владеет нами, а не мы ею, что владеть значит быть в плену того, чем владеешь, что в богатстве чахнет свобода души, а таинство этой свободы и есть самая дорогая святыня. И если domina sancta paupertas[151] францисканцев суждено сегодня возродиться из глубины сердца где-нибудь на земном шаре и повториться, – то только у русских.

Свобода немыслима без смирения. Русский свободен, поскольку он полон смирения; а смиренным становится человек, который чувствует свою связь с Богом. «Велика Россия смирением своим»[152] (Достоевский). Тут европеец уже не может понять русского, поскольку не видит разницы в понятиях «смирение» и «унижение». Кто смиряется – тот унижается, а кто унижается – тот раб. Как это смирение может быть шагом к свободе? – вот заключение человека, полностью отдавшегося земле. Лютер еще говорил о смирении, даже у Наполеона случались такие порывы или он их симулировал, называя себя исполнителем судьбы. Сегодняшний европеец и слышать не желает о смирении; он с презрением предоставляет это восточным расам.

Поскольку русское ощущение направлено на конечность всего сущего, русского сопровождает никогда не притупляющееся в нем чувство вины. На него давит вина, что он все еще живет в земном мире. Поскольку исповедь и раскаянье облегчают душу, он страдает от страсти признать себя виновным и искупить вину. В то время как европеец стремится оправдаться, похвалиться своей силой, выглядеть значительнее того, чем он есть на самом деле, – русский не только открыто признается в своих ошибках и слабостях, но даже преувеличивает их, не из тщеславия, как Диоген[153], а из стремления к духовной свободе. По отношению к собственной персоне он честнее европейца (по отношению к вещам – наоборот).

В этом ощущении вины у русского коренится и его жажда страданий. Он хочет страдать, поскольку страданье уменьшает бремя вины. Так он становится мастером страданий, даже наслаждаясь ими. На нем терпит крушение утверждение Будды о том, что все существа стремятся к счастью и ненавидят страдания. – Европеец в несчастье быстрее впадает в уныние, но и выкарабкивается из него быстрее – потому что страданье для него невыносимо, он предпринимает все усилия, чтобы преодолеть его. Русский же, наоборот, нужду переносит спокойно, свыкается с ней, затем начинает ее любить и в конце концов гибнет с наслаждением.

Из этого чувства вины рождается мысль о жертвенности как центральная идея русской этики. Только жертва открывает путь, ведущий из мира здешнего в мир иной. Без смерти нет воскресения, без жертвы нет возрождения. Это то, что я называю русской пасхальной идеей, которая, наряду с мессианскими ожиданиями, является характерной для русского христианства.

Пасха, а не Рождество, является главным русским церковным праздником, и также не случайно, что в русском языке воскресенье и Воскресение имеют одно и то же название[154]. Каждый седьмой день недели утешает русского напоминанием о близящемся конце преходящего.

Граждане других наций тоже способны на жертву. Это доказывают великие мгновенья их истории. Но они жертвуют собой ради определенных целей, а не ради жертвы как таковой. Это и отличает их от русских. Только русский знает и подчеркивает самоценность самой жертвы. Она дает ему оправдание не посредством других ценностей, а светит собственным светом. Русский ставит акцент на ценности самого акта, а не его результата. Он – человек души, обращенный внутрь себя, а не человек дела, обращенный на окружающий его мир. (Я избегаю здесь неуклюжих оборотов типа интровертный и экстравертный, которые приняты в современной психологии.) До 1917 года представители русской интеллигенции, охваченные революционным чувством, были одержимы настоящей страстью принести себя в жертву народу. Они просто толпились в очереди к пыточному столбу. Но когда их арестовывали и сажали в камеру, они больше не ломали голову над исходом своего дела. Они сделали свое и были этим удовлетворены. Неудача не сгибала их. «Какое нам дело до мирского!» – нечто подобное втайне испытывали и революционеры-атеисты. Отсюда то спокойствие души, которое наступало среди политических узников царских тюрем. Это были люди с ощущением счастья, но редко – люди успеха. В них слышен тихий, замирающий отзвук гармонии, которая образует самую сокровенную, теперь лишь заглушенную сущность русского человека. – Он более склонен к внутреннему совершенству, нежели к внешнему успеху. Он больше печется о спасении души своей, нежели о «завоевании всего мира». Этим он опять-таки ближе индусам и китайцам. Он стремится к добродетели, тогда как прометеевский человек – к деловитости. Деловитость ведет к успеху в мире фактов, и также приносит доход, но разъедает душу и разрушает внутреннюю свободу. Кто исповедует добродетель, тот выступает против реальности. Он свидетельствует в пользу духовного порядка, защита которого связана с большими потерями в мире выгоды. Но этим спасается внутренний человек. Здесь опять сталкиваются два противоположных идеала – внутренней свободы и внешнего могущества. Культуре середины свойствен идеал могущества; культуре конца – идеал свободы.

Прометеевскому человеку присуще срединное состояние души. Это делает его холодным, деловитым, постоянным, рассудительным. Русской душе чужда срединность. У русского нет амортизирующей. средней части, соединяющего звена между двумя крайностями. В русском человеке контрасты – один к другому впритык, и их жесткое трение растирает душу до ран. Тут грубость рядом с нежностью сердца, жестокость рядом с сентиментальностью, чувственность рядом с аскезой, греховность рядом со святостью. Россия – страна неограниченных духовных возможностей. Русский – это каскад чувств. Одна эмоция внезапно и беспричинно переходит в другую, противоположную. Как много русских песен и танцев, в которых резко сменяют друг друга веселье и грусть! – Иван IV днем убивал людей, а вечером в чистосердечном раскаянье разбивал себе лоб до крови о каменные плиты своей часовни, чтобы наутро с новой энергией предаваться неистовствам. Как непостижимо близки в драме Горького «На дне» Бог и водка, музыка и убийство. Смена крайностей придает русскому характеру нечто капризно-женственное. Это облегчает обращение к Богу, но одновременно – и вероотступничество, и измену. Бердяев из марксиста превратился в христианского религиозного философа, Булгаков из социалистического экономиста – в православного священника, Леонтьев[155] (русский Ницше) из поклонника языческой жизнерадостности – в монаха восточной Церкви. Это случаи истинного обращения. Но Россия дала и целый ряд изменников, из которых многие сами себя таковыми не считали. Они не то чтобы отреклись от своего чувства; нет – они его действительно поменяли – прониклись вдруг совершенно новым, отринув старое. Примером тому может послужить Великий Князь Кирилл Владимирович. Несколько дней спустя после свержения царя, своего двоюродного брата, он, став во главе революционных матросов с развевающимся красным знаменем, присягнул на верность мятежной Думе[156]. Русскому свойственно устремляться к противоположному полюсу. Без этого свойства не было бы и большевизма; ведь почти во всех существенных вопросах он являет собой полную противоположность тому, что ранее в России считалось святым. Судорожная хаотичность крайних состояний очень легко лишает русского человека его больших врожденных способностей к свободе и бросает его, без всякого сопротивления, в бездну мирских соблазнов, – так что средний европеец, способный усилием воли удержать себя от самых опасных увлечений и потрясений, кажется рядом с русским даже гораздо свободнее. Когда русский свободен, он действует инстинктивно, из слепого стремления к свободе, из презрения ко всему мирскому, в то время как прометеевский человек добивается высшей точки доступной ему свободы только сознательным напряжением воли. Когда порыв к сверхчувственному замирает, русский слишком легко позволяет увлечь себя в вихрь страстей, в котором уже нет свободы. Ему недостает организующей воли, которая поддерживает внутреннее равновесие. В результате получается картина, часто используемая при сравнении русских с европейцами: русский в своих вершинах может достичь таких высот, какие недоступны ни одному европейцу; но русский человек в среднем часто опускается ниже той линии, которую выдерживает средний европеец. В культуре середины – середина уместна и таковой должна быть, ведь это она является опорой культурной жизни. В культуре конца по-другому. Она с ее крайностями вздымает вверх могучие вершины, меж которых зияют жуткие пропасти. Европейская культура процветает сегодня на высоком плоскогорье с незначительно выступающими возвышениями; русская же напоминает разорванную горную цепь с дикими скалистыми ущельями. Здесь небеса не могли соприкоснуться с землей, чтобы медленно и постепенно проникнуть в нее; они однажды с грохотом обрушились на нее, превратив ее в груду развалин. Только так могла случиться большевицкая трагедия.

Изначальный страх и изначальное доверие

Русский всегда ощущает близость Бога, и это дает ему в решающие мгновенья спокойное чувство вечности. Он во всем полагается на сверхчувственную силу, которая организует собою изнутри всю земную жизнь. Его поддерживает живое вселенское чувство всеобщности и успокаивающих взаимосвязей в мире. Его преобладающее ощущение – изначальное доверие. Оно свойственно даже русскому нигилисту. «Так предоставьте же нам, – восклицает Бакунин, – довериться вечному духу, который только потому разрушает и уничтожает, что является необъяснимым, вечно созидающим источником всего живого». Даже этому разрушителю свойственно благое чувство космической защищенности. Русский – метафизический оптимист. Этот оптимизм и пессимистическая оценка культуры как явления чисто человеческого – не взаимоисключаемы, а являются двумя сторонами единой основополагающей установки души.

Прометеевский человек занимает противоположную позицию. Его «точечному» чувству свойствен в качестве преобладающего душевного настроения – изначальный страх. Изначальное доверие и изначальный страх проявляются прежде каких бы то ни было рациональных соображений. Это неотвратимая судьба человека. Закоснелый в своем «точечном» чувстве европеец как человек абсолютно одинок. Для него надежно существует только его собственное ”я”; вокруг же себя он ощущает разве что смутный шум космоса. Он – метафизический пессимист, озабоченный лишь тем, чтобы справиться с эмпирической действительностью. Он не доверяет изначальной сущности вещей. Он не верит твердо в сверхземные силы, осмысленно организующие бытие. Он переживает мир как хаос, который только благодаря человеку получает свой смысл и оправдание. Его постоянно мучает страх, что мир затрещит по всем швам, едва он снимет с него свою без отдыха творящую руку. Это несчастный человек, куда более несчастный, чем русский, – на прометеевской культуре лежит мрачная тень забот. Глубже других заглянул в прометеевскую душу А. Дюрер; заглянул в то далекое время, когда она только начала формироваться. Его гравюра Меланхолия» содержит в себе все, что свойственно прометеевскому человеку. Перед нами предстает тупо размышляющая фигура, не признающая власти мгновенья, мятущаяся в безрадостном круге мыслей о загадках грядущего. Вокруг видны циркули, измерительные приборы, весы, таблица на стене – средства вычисления, при помощи которых человек пытается подступиться к неизвестному для него будущему. Понятно, что тут изображен классический символ культуры забот и создания припасов. Душа ее приходит в ужас, впервые сталкиваясь со Вселенной и ее чудесами (будь то комета, радуга).

То, что Дюрер выразил в меди, почти одновременно с ним Цвингли[157] изложил теологически. В своем трактате «De Providentia Dei» он изобразил Небесного Отца как озабоченного, предусмотрительного и расчетливого планировщика. (Никогда не представляли себе Бога таким русские, китайцы или индусы.) Такими, каким Цвингли увидел Бога, позже европейцы увидели самих себя и такими же стали: озабоченными и расчетливыми. Из «Providentia Dei» Цвингли родилось «voir pour prévoir»[158] Конта.

Прометеевский человек противостоит судьбе, как врагу, с которым он борется не на жизнь, а на смерть. Для него трагична не судьба сама по себе, а лишь поражение в борьбе, решающей его судьбу. Русский же, напротив, един со своей судьбой. Он не противится ей. Для него она больше, чем воплощенное сопротивление интересам человеческой личности. Как и античный грек, он переносит тяготы судьбы, следуя и смиренно доверяясь ей, а не подозрительно противодействуя. Он проживает свою жизнь, как актер, играющий роль, с которой он духовно сросся. Сама эта роль содержит трагичность. Между прометеевским и русским переживанием судьбы и Вселенной лежит то же противоречие, которое отличает трагедии Шекспира от трагедий Софокла: у одного – одинокое единоборство с судьбой, у другого – теснейшая космическая связь с нею. И снова тут русские оказываются по соседству с эллинами.

Изначальный страх европейца и изначальное доверие русского имеют своим первоисточником переживание ландшафта, именно в нем коренятся их культуры. Изначальный страх – это преобладающее чувство землепашца, который сидит на своем не слишком плодородном клочке земли в раздробленной, тесной стране и в жесткой борьбе с северной природой отвоевывает скудный урожай. Он должен быть предусмотрительным, должен посеять, прежде чем пожать. Так он живет в постоянном страхе перед случайностями, в заботах о будущем, в вечной войне с сорняками, опасаясь града, морозов, засухи, наводнений. – В отличие от этого, изначальное доверие есть преобладающее жизненное чувство кочевника. Без всякого плана гоняет он туда-сюда свои стада по бескрайней, бесконечной, кажущейся неистощимой степи. Он не обеспокоен заботами; ему незнакомы тяготы оседлой жизни; он уверен в неиссякаемой питающей силе матери-земли. Для него она не противник, как для землепашцев, у которого они вырывают плоды своего труда, а мать, которая и милостива, и щедра. Таков русский – сын степей[159]. Даже живя в городе, он сохраняет беззаботно-бродячий стиль жизни кочевника. Тогда как европеец – человек, заботливо обрабатывающий свой клочок земли и презирающий бродяжничество.

С давних времен народы скотоводов-кочевников имели мировоззренческое преимущество по сравнению с оседлыми племенами хлебопашцев. Внутренне не обеспокоенные заботами, кочевники имеют достаточно досуга, чтобы предаваться созерцанию. Так они постепенно становятся мечтателями, размышляющими над вечными вещами. Из землепашца же получается человек дела, который использует в своей деятельности также и силу. Удивительный нюанс можно видеть в том, что в Библии первым насильником изображен землепашец Каин, а его жертвой стал пастух Авель.

Из всех европейских наций изначальный метафизический страх менее всего свойствен англичанину. Это также объясняется духом пространства. Британец ощущает успокаивающую безопасность своего островного положения, которое для него значит примерно то же, что для русского бесконечная степь. В результате мы наблюдаем очевидное сходство некоторых существенных сторон в характере англичанина и русского, что заметно отличает их от других европейцев.

Изначальный страх ничего общего не имеет с трусостью, равно как и изначальное доверие – с мужеством Наоборот: без страха не бывает отваги. Героизм есть преодоление страха, а не отсутствие его. Всадник с Боденского озера[160] никакой не герой, еще менее того – мечущаяся под артиллерийским огнем корова Кениггреца, о которой повествует Мольтке[161] в одном из своих произведений. Надо встретиться с опасностью, содрогнуться от нее и тем не менее – выстоять. Именно потому, что прометеевская культура проистекает из изначального страха и направлена на его преодоление, я называю ее носителей героическими людьми. Если давать оценку изначальному страху и изначальному доверию, то самое большее, что можно было бы сказать: изначальный страх есть проклятье, а изначальное доверие – милость.

Именно потому, что русский глубоко укоренен в вечном, он может беззаботно предаваться власти мгновенья. Он способен на божественное легкомыслие и доводит его порой до крайности, до открытого вызова судьбе. Западный человек, всецело направляющий свои силы и внимание на земное, живет только с видом на будущее, в то время как настоящее утекает у него сквозь пальцы. Его одурачивает фантом будущего. Русский, получая от жизни бесконечно больше, с состраданием взирает на современного европейца, который никогда не выходит из себя и никогда не достигает высокой степени буйной русской веселости. Русский обладает той самой внутренней веселостью, которая – по тем же причинам – свойственна некоторым буддийским народам. Из этого следует вывод: чтобы безмятежно наслаждаться временным, надо уверенно чувствовать себя в вечном. Надо внутренне подняться над жизнью, чтобы найти ее прекрасной и увлекательной. Чем меньше мы ждем от жизни, тем больше она дает нам.

Поскольку русский признает закон мгновенья, восточная Церковь делает акцент в религиозной жизни на культе с его переживаемой властью настроения; протестантская Церковь – а это и есть прометеевская форма христианства – на догмате с его требованием длительной значимости. (Догматы восточной Церкви не менялись с 800 года и смогли сохраниться неизменными, потому что они никогда не находились в центре религиозных интересов[162]). Восточная Церковь с ее мистикой сердца обращается к полному самоотдачи чувству; протестантская, с ее холодом, – к предусмотрительному мышлению. Поэтому проповедь есть костяк богослужения. Она свидетельствует о том, что для прометеевского человека едва ли возможно – разве что в музыке – переживание вечного в одном мгновенье. Ему недоступно переживание спонтанной религиозности, выражающейся лишь в данное мгновенье, не проходя через сознание. Лишь в католических местностях и в англиканстве она еще осталась как пережиток ушедшей готики.

В сценическом искусстве раскованный театр Таирова[163] являет собою чистейшее выражение жизнеощущения, целиком отдающегося во власть момента. Таиров добивался от актеров раскрепощенности от литературных условностей, то есть стремился к разделению драматургического произведения и сцены, которые соотносятся друг с другом как догмат и культ. Он хотел создать театр чистого мгновенья, в котором актер сменяется диктором и, наконец, растворяется в танце.

Прометеевская культура покоится на страхе перед импровизацией. Она является непрекращающейся попыткой закрыть пропасть. (Нужно ли подчеркивать, что это попытка с негодными средствами?) Чем больше эта культура проявляет свою сущность, тем отчетливее она приобретает характер бегства от страха. Ничего она так не боится, как хаоса. Он для нее – абсолютное ничто. Русский же ждет его с тайной радостью. Для него – это переход в предугадываемый, более совершенный мир. В русском всегда есть что-то от революционера и разрушителя. В германце этого нет никогда; в романском человеке – встречается крайне редко. В своей оценке земных благ западный человек стремится удержать то, чем обладает, и приумножить его: это культура запасов впрок – вещей, ценностей, методов. Русская же культура есть культура расточительства – вещей и людей. Европейца всегда гнетет чувство, что утраченное утрачено навсегда, в то время как русский не сомневается в том, что первооснова мира нерасточима в своей неисчерпаемости. Так изначальный страх сопровождается сознанием нехватки; изначальное доверие – сознанием изобилия.

Смысл прометеевской жизни – порядок. Европеец ищет порядка в себе – в виде самодисциплины, господства рассудка над влечениями; он ищет его и вокруг себя – в государственном устройстве, в виде господства авторитета над гражданами (и вновь за исключением Англии!). Русский ищет противоположного. Душою он склонен плыть по течению, вплоть до инертности; а в государственном отношении – склонен к несоблюдению норм, вплоть до анархии. Прометеевская культура – это культура уставов, русская – следует логике жизни. Русский дает жизни буйно произрастать и цвести во всей ее полноте, европеец же накладывает на нее оковы и старается держать в узде. Он втискивает ее в смирительную рубашку законов. Русский избегает глубокого вмешательства в ход вещей. Европейцу же стоит большого труда не вмешиваться в это, поскольку он не верит в естественный порядок. Так культура, зародившаяся из изначального страха, берет направление на искажение жизни, на смерть, в то время как культура, питаемая изначальным доверием, раскачивается в ритме свободной, вечной жизни. В зависимости от того, что является определяющим для души – изначальный страх или изначальное доверие, – культура становится или противником природы, или ее исполнителем. Современный европеец – как и античный римлянин – живет в культуре норм, русский же – без норм, как и весь Восток. Созвучье с русским мироощущением вполне заметно в таких высказываниях Лао- цзы[164]: «Самое высшее благо – когда не упорядочивают… Люди трудноуправляемы, поскольку их начальники делают слишком много… Чем больше законов и приказов, тем больше воров и разбойников… Когда правит подлинно Великий, то народ знает лишь то, что правитель есть» («Дао дэ цзин»; 58, 75, 57, 17). В зависимости от того, что преобладает – изначальный страх или изначальное доверие, – народ создает себе больше или меньше законов. Маниакальная приверженность прометеевского человека к нормативности свидетельствует о тревожно высокой степени его изначального страха. В эпоху готики было немного светских законов. Большинство жизненных процессов протекало вне правовых рамок, регулируясь обычаем, основанным на доверии к внутренним обязательствам, а не на страхе перед наказанием со стороны государства. Но как неверно оценивают сегодня такое положение дел! «Пробелы» в средневековом городском праве объясняют примитивной техникой закона. В тогдашнем жизневосприятии видят не особенности, а недостатки, потому что уже не понимают его. Но не потому, что не способны, а потому, что не хотят. Ведь дело не в специальных вопросах юриспруденции, а в основополагающем отношении к космосу.

Государственная нормирующая деятельность и религиозная сдержанность стоят в обратной зависимости друг от друга. Готическая эпоха была глубоко религиозна, поэтому она могла оставаться неюридической. Она не знала юриспруденции и не нуждалась в ней. Тогда действовал живой Божий Закон, поэтому светские нормы были менее важны. XIX столетие было (в Европе) безбожным, и это стало временем величайших кодификаций. Законы росли беспрерывно – и числом, и объемом. Но они не не предотвратили ни соскальзывание в мировую войну, ни большевизм, ни анархию, от которых нас теперь должна спасти тотальная государственная власть, которая ошибочно полагает, что способна на это. – Чем меньше в обществе религии, тем больше требуется государства. Там же, где государство – все, религия должна угаснуть. Тотальное государство – это социальная форма безбожия.

В области философии точкой прорыва нормирующей воли стал Кант. Кант поместил этику в сферу науки, лишил ее характера учения и возвел в законодательный ранг. С тех пор она не отражает действительность, а предписывает ее образцы. Она больше не описывает, а предписывает. Не доказывает, а указывает. Императив становится формой философии, этика становится законодательством. С Канта начинается цезаризм в этике, философская форма человеческого насилия. «Вместо того, чтобы разум руководствовался объектом, надо, чтобы объект руководствовался разумом». Само познание Кант превратил из процесса отражения в акт учреждения. – Нормирующая воля, которая преобразует науку в учение о том, что должно быть, есть рафинированная воля к власти. Но и это еще не самое низкое в прометеевской душе. В ее еще более глубоком слое лежит собственно центральная и стихийная сила, определяющая все жизненные процессы: изначальный страх. Это он диктует волю к власти, отчаявшуюся волю, заставляя ее овладеть хаосом, вызывающим ужас. Человеку, разрываемому изначальным страхом, ничего другого не остается, как устремиться к власти над материей – или сдаться. Эта закулисная сторона воли к власти приоткрывается нами здесь впервые. И трансцендентальный идеализм Канта – этого самого властного мыслителя – есть результат бегства, мера защиты, наподобие кокона шелковичного червя. Он выдумал «вещь в себе» как паллиатив против всего непосредственного, безыскусственного, близкого той реальной жизни, которой он подозрительно страшился. Так он измышлял для себя душевный покой. Так он, по- мужски, перебарывал в себе изначальный страх, который также мужского свойства. Никто из западных мыслителей так не чужд, можно даже сказать, ненавистен русским, как Кант; поэтому борьба против него и критика его воззрений – постоянная тема русской философии.

От Канта через Гегеля ведет прямая дорога к тотальному государству современности, которое есть не что иное как тотальность нормирования, коллективная попытка искоренить изначальный страх. Этим получает свое завершение развитие четырех столетий: социальные скрепы общества секуляризируются. (Норма, насильственно навязанная сверху жизненным процессам, имеет безбожную природу!)

Для прометеевского человека тотальность нормы важнее, нежели высшее состояние духовной культуры. Постепенно вся культура становится для него лишь регулирующим понятием. Таков плачевный конец юридических культур. Смещение интересов от религии, философии и искусства в сферу политики, индустрии и техники тоже, в конечном счете, объясняется растущим чувством изначального страха. Целью политики становится организация общества, целью техники – господство над природой, целью индустрии – производство товаров впрок. За этими тремя главенствующими видами деятельности современного западного человека возвышается призрак забот.

Потребность в нормативности делает западные народы способными к удивительной организации. Это объясняется не только тем, что у них имеются отдельные одаренные личности, которые выделяются из общей массы людей и могут ее структурировать. Этого еще недостаточно. Организованность имеет свои условия и вверху и внизу. Она требует людей, умеющих организовывать, и одновременно таких людей, которые поддаются организации. Способности повелевать должна соответствовать самодисциплина подчиненных. Она зиждется на непоколебимом убеждении в неоходимости внешнего порядка. Это убеждение дает вождю волю к приказу, а подчиненным – выдержку послушания. Организованность предполагает такую же душевную установку как у вождей, так и у подчиненных. Если такого единого настроя нет, то будут издаваться только команды, которым никто не будет следовать.

Русскому такое убеждение несвойственно. Он придерживается обратного мнения, что человеческое регулирование вредно. Западному пристрастию к нормам у него противостоит поразительная нормобоязнь. Русские не умеют организовываться, поскольку они этого не хотят – из благоговения перед бесконечностью. – Только этим можно объяснить тот беспримерный акт, с которого начинается русская история (867) – добровольное призвание норманнских варягов для княжения на Руси: «реша сами в себе поищем собе князя иже бы володел нами и судил по праву… «Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да приидите княжить и володеть нами»[165]. Уже здесь была выражена великая мысль, к раскрытию которой как бы призваны русские – небрежение властью. Власть вызывает отвращение, поскольку она вводит в искушение. Властитель стоит ближе к греху, нежели его подданные. Запад утверждает: лучше умереть, чем быть рабом; русский же говорит: лучше быть рабом, чем грешником. Поскольку рабство отнимает только внешнюю свободу, тогда как греховность разрушает всякую свободу, всякую связь с Богом. В этом вопросе русскую установку вновь определяет стремление к внутренней свободе. – Акт 867 года повторился в ином виде в 1918 году. Когда немцы вознамерились оккупировать огромные территории революционной России, нашлись представители русской интеллигенции вроде Розанова, которые приветствовали такой поворот событий. И в этом случае решение прибегнуть к чужеземцам для наведения порядка – не воспринималось как позор или унижение[166]. С подобной точкой зрения мы встречаемся и у индусов. Английское владычество в Индии не всеми воспринимается с горечью. Некоторые видят в нем благословение, поскольку благодаря ему они избавлены от недостойных сделок в мире майя[167], от политики, управленческих функций и могут посвятить себя делу личной святости. Разве это бессмыслица? Разве нельзя предположить уже сегодня, что Индия переживет Англию? И не в силу ли именно такой установки?

Русские являют собой полную противоположность римской культуре нормативов, на которой покоится прометеевская организация. Им не хватает правосознания, они не понимают смысла мирских законов. Об этом часто говорилось. «Право – это нечто такое, что, благодаря религии, должно бы стать ненужным», – гласит тезис славянофилов, выражающий общую точку зрения русских. В нем коренится русский анархизм, как благочестивый – от Косого[168] и Добролюбова до Толстого, так и анархизм революционный Бакунина и Герцена. Русские склоняются к тому, что человеческие нормы препятствуют подступу к более совершенному миру, к божественному (христианский анархизм) или к «естественному» (материалистический анархизм) порядку вещей. Они считают, что государство имеет значение только на более низкой ступени человеческого развития и что с развитием благонравия вспомогательная потребность в законах отпадет. Такая точка зрения на государство есть выражение изначального доверия. Исходя из нее, русский недооценивает нравственную ценность государства и делает из него пугало. Современный же европеец переоценивает государство, исходя из обратных основных положений, – и превращает государство в идола. Роковая беда русских в том, что они до сих пор не нашли государственную идею и государственную форму, которые соответствовали бы их сущности. В сфере государственности они оказались неудачниками больше, чем в какой-либо другой области культуры. Им понадобится еще много времени, чтобы направить потоки своей политической жизни в регулируемое русло. Им недостает упорядочивающего ока владыки. Они дали зачахнуть своим организующим силам. Какой парадокс в том, что народ, миссией которого является возрождение внутренней свободы, веками терпел деспотическую форму государства и терпит по сей день! И все же можно надеяться, что русские и в политике достигнут более свободных форм человеческого руководства. Здесь они тоже скажут новое слово, на что надеется и Яковенко[169] в своих «Очерках русской философии» (Берлин, 1922). Он заканчивает книгу так: «…нельзя усумниться, все же, в том, что подобно тому, как Великая Русская Революция есть преддверие к жизненному осуществлению подлинного, коренного и всестороннего Народовластия, так и грядущий русский философский синтез будет новым, углубленным и всеобъемлющим утверждением системы Свободы». – Вот она появляется снова, новгородская вольница.

Как велико стремление русского духа к независимости от норм, показывает Киреевский, критикуя Шеллинга[170]. Хотя он и превозносит Шеллинга сверх меры, тем не менее укоряет его в том, что тот не смог до конца понять переход «от закона к духу». Эту задачу следовало бы предоставить другому типу культуры, который не втискивал бы свой дух в ярмо формалистических закономерностей. – Как видим, даже этот философ-романтик русскому кажется все еще слишком римским!

Особенно глубокое отвращение к навязыванию норм русские проявили в церковной области. Они охотно – и несправедливо – возлагали на жесткую организацию римско-католической Церкви ответственность за упадок религиозности на Западе: мол, в уставах задыхается благочестие. Подобная точка зрения встречается у всех главных религий Азии, особенно в буддизме, который лишь в Тибете создал церковную организацию, напоминающую римско-католическую – не на пользу чистому учению.

Русская Церковь веками сохраняла мысль о христианской свободе личности. Но ее роком было то, что деспотическое царское государство не вмещало ее в себя. Вследствие этого в восточную Церковь стал проникать нормирующий восточно-римский дух, связанный с родственным ему по сути татарским духом насилия. Он не соответствовал славянской свободолюбивой натуре, стремившейся освободиться от слишком сильного гнета государства. Только этим можно объяснить то, что Октябрьскую революцию, отделившую Церковь от государства, в церковных кругах сначала приняли не с воплем отчаянья, а со вздохом облегчения[171]. Полная надежд Церковь после перерыва в два столетия – и спустя несколько недель после большевицкого переворота – вновь приступила к выборам Патриарха из своей среды. И здесь была необходима революция, чтобы проложить путь будущим церковным формам свободы, которые, например, набрасывал Соловьев в своем учении о теократии, разумея под этим добровольное подчинение государства, Церкви, экономики и общества религиозным предписаниям. Теократическая организация, считал он, была бы той организационной формой, которую Россия подарила бы миру (мысль, которую любил и Чаадаев). Эта невидимая Церковь, свободное нравственное сообщество возрожденных, должна основываться на убеждении, на русском вселенском чувстве; ведь объединяющее живет глубоко внутри человека, а не навязывается насильно снаружи, как железный обруч, скрепляющий бочку. В этом особенно четко проявляется то, что общественный идеал русских есть духовное преодоление навязываемых предписаний, свобода от норм.

Из своего изначального страха прометеевский человек стремится к авторитету, к гарантии порядка вокруг себя, но и в себе. Социологической диктатуре нормы психологически соответствует диктатура рассудка. То же самое соотношение, в котором господствующий человек находится с окружающей средой, обращается внутри этого человека в соотношение рассудка с инстинктом. И здесь Кант выступает поворотным пунктом развития. Он – «всесокрушитель» мыслительных форм, принадлежавших готическому жизнеощущению и вместе с ним утративших свою силу. Над всем творчеством Канта витает страх, как бы не впасть в заблуждение, подозрительность ко всем спонтанным порывам, пренебрежение к страстям, которые кажутся ему мутной трясиной. И тем сильнее он обожествляет разум – средоточие контролирующей, полицейско-шпионской системы, с помощью которой удерживаются в узде ненадежные чувства. Разум как начальник полиции в человеке; Бог как начальник полиции во Вселенной – вот мудрость Запада! Не было философа, больше презирающего душу, чем Кант. Он уважает лишь психологию мыслительной деятельности как теорию познания, но и она имеет характер полицейской науки, зорко следящей за пределами познаваемости. Психологию чувств он отбрасывает как нечто недостойное. Это полностью отвечает холодному сердцу нордического человека. Гоббс тоже говорил о заговоре инстинктов против разума. Люди, гонимые изначальным страхом, всегда ставят себе целью господство, даже в отношении к собственной персоне: самообладание, то есть власть рассудка над влечениями, непредсказуемости которых следует опасаться. В этом внутренняя слабость, которая побуждает к внешней молодцеватости. Человек направляет свое самовоспитание не на развитие творческих чувств, а на дисциплину воли. При этом воля является частью инстинктивной жизни, которой распоряжается сознание. Так под давлением изначального страха внутренняя жизнь человека смещается в сторону интеллекта, утрачивая свою непосредственность, спонтанную природную свежесть. Рассудок запрягает чувства, как укрощенного коня. Все происходит под предельно резким светом сознания. Душевные колебания, настроения, мечты – здесь просто нетерпимы. Рассудок, доминирующий над всем, требует и поощряет ледяную ясность как единственное средство от изначального страха.

Западный человек сознательно жертвует своею стихийною силою, которая движет русскими, в пользу дисциплинирующей силы, которой движет он сам. На внешние раздражители он реагирует не всплеском чувств, а соображениями рассудка. Ощущения, прежде чем получить допуск, должны пройти через рассудок как контрольную инстанцию. Рефлексия превращается в рефлекс. В этом плане европеец производит на южного и восточного человека впечатление бесчувственного, расчетливого, сверхосторожного существа. Трагические причины этого мучительного искусственного состояния, постоянного напряжения и его нагрузки – не всегда осознаются. В своем стремлении обуздать инстинкты европеец напоминает ветхозаветного еврея, который ставит между собой и инстинктом закон, чтобы защитить себя от искушений природных влечений. Прежде чем взяться за дело, он проверял, угодно ли оно Богу. Он как бы охлаждал свое чувство ледяными предписаниями обязанностей. Из-за этого он всегда внушал подозрение, порою зловещее, древнему человеку, особенно греку.

Славянам часто кажется, что у прометеевского человека вместо души – четко функционирующий часовой механизм, то есть что-то не-человеческое. Но как раз эта способность великолепно владеть собой делает возможными великолепные достижения в сфере общего блага. На это способен только человеческий тип, обладающий столь господствующим сознанием. Хаос в обществе нельзя устранить, не устранив его прежде в отдельной душе. Приказ, издаваемый государственным организатором, каждый индивид должен превратить в приказ, который его сознание передает дальше – в сферу его ощущений. В этом и состоит суть послушания. В подчиненном предполагается наличие командного пункта, достаточно сильного, чтобы навязывать послушание самому себе. Только так внешний приказ спускается в темный мир инстинктов, и только этим исключается фактор случайности. Западное общество и западная душа имеют одинаковую структуру. Они настроены друг на друга и зависят друг от друга. Они взаимно обусловлены. У них одна цель – порядок, равновесие и стабильность, что достигается осознанным актом воли.

Совсем иная душевная установка у русских. Не самообладание, а самоотдача; не напряженность, а раскрепощенность. Эта ненормированность русской сущности отражается уже в живой смене ударений в русском языке, что сильно затрудняет его изучение европейцу. Русский с его изначальным доверием отдается течению жизни, не задумываясь. Он – антирационалист. Он дает выход эмоциям в той мере, как они в нем возникают. Они в нем как необъезженные лошади, которые не дают себя запрячь в телегу разума. Русское сознание – это лишь исполнительный орган ощущений, а не их контрольная инстанция. Здесь нет диктатуры рассудка, потому что в ней нет необходимости. Диктатура нужна, как правило, в чрезвычайных обстоятельствах. Здоровый организм не только в ней не нуждается, но и не выносит ее. А поскольку русский не испытывает угрозы изначального страха, свойственного европейцу, ему незачем в целях приспособления или защиты превращаться в существо с бдительным сознанием. Поэтому русская жизнь более естественна, одухотворена и менее скованна, чем европейская. Русского несет мощный поток жизни, не сдерживаемый искусственными плотинами. Но его жизнь также и богаче потрясениями; поскольку регулирующая сила волевого самосознания у русского развита слабо, он оказывает меньшее сопротивление темным иррациональным силам, увлекающим его за собой. «Русские не делают ничего, с ними делают все, что угодно», – жалуется Мережковский. Они не доводят до конца то, за что берутся. Их не удается взять в руки волевым расчетом. Приказы, давящие на> них извне, растворяются в свободных влечениях жизни. Поэтому дисциплина – редкое явление для Востока, чуждающегося норм. Кто знает только Европу, тот и представления не имеет, сколько неразберихи может быть среди людей. – Опасность для прометеевского человека заключается в социальной переорганизации, в удушении жизни оковами норм. Опасность для русских – в социальной анархии, душевной истерии, прожигании жизни без всякого сдерживающего начала. (Недаром истерия верно считается расовой болезнью славян; они ей особенно подвержены.)

Насколько бесконечна русская выносливость в страдании, настолько ее не хватает в деле. Русский слишком быстро охладевает в достижении своих целей. Порой он бросает работу, когда до цели осталось рукой подать. Ему не хватает осознанной воли, которая удерживает человека на однажды избранном пути и на избранном направлении. Его душе недостает направляющей силы. Эти особенности русской жизни проявляются вплоть до характера передвижения войск: армии движутся вперед медленно, как бы под собственной тяжестью и со стихийною, ничем не сдерживаемой силою. Наталкиваясь на жесткое сопротивление, они так же естественно откатываются назад. Все это производит впечатление приливов и отливов, а не управляемых войсковых соединений. Так было в 1914 году в Восточной Пруссии, и особенно это проявилось в походе Тухачевского против Варшавы в 1920 году. Однако в защите русские, наоборот, не знают себе равных, поскольку они по натуре мастера терпеливой выдержки, которую в свое время довелось изведать Наполеону, выдавшему известное изречение: «Русского недостаточно убить, его надо еще и повалить»[172].

Плановая натура европейцев привержена иному роду мышления, чем увлекающаяся натура русских. Европейцы ставят перед собой определенные задачи, которые могут не вполне отвечать их наклонностям. Они ставят перед собой цели, соответственно которым направляют свое жизнеощущение, настраивая его приказом на эти цели; это – целевое мышление. Русский определяет свою внешнюю жизнь изнутри. Он изливает свое внутреннее содержание в окружающий мир вне зависимости от того, как мир воспринимает его; это – выразительное мышление. Ценность выражения для него выше ценности познания. Тезис «cogito ergo sum»[173], совершенно неприемлемый для русского, столь же характерен для европейцев. Из-за своего изначального страха они нуждаются в пригодном надежном оружии для освоения мира. В конце концов, они отдают мысли предпочтение перед жизнью. Концепция о нейтралитете разума, предположение о существовании безусловно точной науки, которая выглядит свободной от душевных импульсов, – это вспомогательные средства, без которых духовно бодрствующий прометеевский человек не вынес бы своего существования. Это иллюзии, с помощью которых он борется со своим изначальным страхом. Не удивительно, что в Европе философия, со времен Канта, превратилась в науку о познании и сознании – вместо того, чтобы быть наукой о жизни и о бытии. Она стала неестественной и именно поэтому вполне подходящей для европейца, поскольку новая западная культура противоестественна природе и знает об этом. (Русская культура становится враждебна жизни только на стадии заболевания нигилизмом).

Человек «точечного» чувства мыслит против природы, а не природа мыслит через него, как это имеет место у русских. Человек цели настроен враждебно к жизни, человек с выразительным мышлением позволяет жизни действовать через себя и чувствует себя счастливым. Целевое мышление есть форма мысли властного человека; выразительное мышление есть форма мысли отдающей себя души. Чувство» предшествует мысли. Это утверждение не может признать западный человек, не доверяющий чувственной жизни. Но в этом утверждении клятвенно убежден русский. Жизнеощущение, то есть иррациональная часть души, – это центральная сила, диктующая человеку то, о чем и как он мыслит. О чем бы он ни думал, происходит высвобождение душевных сил. Это образ мышления поэтов. Духовно развитый русский по сути своей – поэт. Русская философия с ее глубочайшими прозрениями заключена в произведениях, которые по форме относятся к жанру литературы. (По словам Бердяева, величайший философ среди русских – Достоевский). Уже потому, что русский находится в постоянной связи с вечностью, он приходит к выразительному мышлению, ибо вечное можно только выразить, а не констатировать как факт; анализу можно подвергнуть только преходящее. Человек с выразительным мышлением думает не логическими выводами, а символами. Истины являются для него не абсолютными величинами, а символами абсолютного, притчами, поэзией.

Восточное мышление всегда было таким. В нем всегда было нечто от пророчества, священства, провидчества; и ничего – от математики, археологии, ретроспективного обзора истории. Культуры, основанные на изначальном доверии, пренебрегают принципом причинности, который столь характерен и необходим для Запада. Это – принцип страха. Его назначение – лишить будущее ужаса неизвестности. Только отягощенный заботами человек смотрит на мир так, чтобы из существующего положения дел надежно вычислить следующее.

Целевому мышлению соответствует этика императива, образному – этика импульса. Западный человек нравственен, потому что он должен быть таковым; русский человек – потому, что другим он быть не может. Первый подчиняется повелению извне, второй руководствуется внутренним побуждением. Европеец отстаивает независимость своего нравственного поведения от чувства; на путь к добру его направляет сознательная волевая команда; для этого он должен взять разбег и собраться с силами. Нравственным гарантом здесь является разум. Это этика, направленная против чувств. Русская же нравственность вплетена в чувственный мир. Она изначально и мощно проистекает из стремления к добру. Пока это стремление присутствует, достаточно просто отдаться ему. Если такового стремления нет, то его не может заменить никакой волевой акт. Это этика душевных порывов. Поэтому нравственному русскому человеку свойственна теплая, природная доброта, которой лишен европеец из-за его стремления ограничить свои чувства. Зато у него возможна надежность, не свойственная русским, которая уже не подвержена чувственным колебаниям.

Императивная этика связывает прометеевскую культуру с римской и еврейской; отталкивание от подобной морали связывает русских с индусами и китайцами. Азиатская этика не повелевает – она рекомендует. Она не говорит: делай то или не делай этого; она – поучает: если ты сделаешь это, с тобой произойдет то-то и то-то. Она основана на почитании, а не на воле к власти. Это этика добрых советов, а не суровых запретов. Нормативность, следовательно, не является существенным признаком морали как таковой, а лишь прометеевской морали.

Русский ощущает себя как арену для противоборствующих влечений; европеец – как инстанцию, которая сглаживает эти влечения. Самозабвенно отдающийся человек живет чувствами, героический человек – борясь с чувствами. Он – сама дисциплина и воля. Это открывает перед ним большие возможности, но и многого лишает. Он становится нечувствителен к вдохновению. Его познания утрачивают характер откровения. Он познает мир, пытаясь присоединить вещи отрывочным образом к самому себе. Он – завоеватель познания. Истины ему не даются сами, он присваивает их. «Я хочу отвоевать себе милостивого Бога», – признавался Лютер, как если бы сам Бог был добычей, на которую можно наброситься. Прометеевский человек за все на свете хочет быть благодарным самому себе, но не милости Божией. Это героизм, а не мистика. Русский же, с его самозабвенно отдающейся душой, занимает выжидательную позицию. Он не борется, он принимает выпадающее на его долю. Даже свои гениальнейшие творения он воспринимает как милостивый дар Божий. Он все получает от высшей превосходящей его силы.

Подлинным произведением изначального страха является методика, с помощью которой прометеевский человек осторожно прощупывает дорогу в неизвестное. Наиболее методичны – немцы. Они настолько известны в этом качестве, что методику можно считать чуть ли не немецкой национальной чертой. Далее, в главе о немцах, я рассмотрю это более подробно.

Полной противоположностью сему является русская фантастика: богатство воображения, смелость видений, противоречия, причудливые выдумки; не масса материала, а изобилие мотивов; не сумма знаний, а глубина жизни. Европеец остается техником, даже когда он философствует. Русский остается романтиком даже за рамками поэтического творчества. Ничто он не презирает более, чем человека, созидающего по плану. Афоризм Лессинга «Гений – это прилежание» в устах русского невозможен. В то время как западное мышление склонно к механизации духа, русское склонно к духовной анархии. Отсюда пресловутая мечтательность русских, неотмирность их планов и программ, копание в теориях без всяких перспектив на практический результат. Типично русскими являются студенты, ночи напролет проводящие в бесплодных диспутах. Достоевский описывает этих «русских мальчиков», большевики же сделали их общественной силой. Это сумеречные стороны самоотверженной души, которой не хватает железных дисциплинирующих скреп. Более яркая творческая энергия русских оплачивается ценою тяжких и мрачных заблуждений. Однако русские знают этот свой недостаток. Они всегда охотно прибегают к западной методике, поскольку не способны выработать свою собственную. (Так, Киреевский и Соловьев переняли диалектический метод Гегеля, хотя с содержанием его учений не были согласны.)

Беззаветности своей души русский обязан двумя дарованиями, которыми в такой степени не обладает ни один другой народ: это способность к языкам и мимический талант. Он усваивает иностранные языки не так, как европеец, а методом подражания. Он, как дети, учится не языку, а учится говорить. Он не запоминает вокабулы (отдельные слова и обороты речи), а вживается в чужой язык как целое. И в этом также проявляется русская тяга к целостности. Актерское дарование русских – выше всех сравнений. Кто ни разу не видел русского театра, тот даже не представляет себе, какое прямо-таки сакральное воздействие может исходить со сцены. Русские не играют свои роли – они живут в них с безыскусной естественностью, которая захватывает зрителя. По сравнению с русским сценическим искусством европейское, даже в высшей точке своих достижений, кажется чем-то искусственным, даже дилетантским. Актер-европеец не может забыть о своем «я». В своей игре он такой же эгоист, как и в жизни; ему важно показать себя. (Убитый Валленштейн не в силах дождаться, когда его вызовут на авансцену, чтобы стяжать аплодисменты.) У русских такого нет. Какое волшебство благородной чистоты и задушевности царит в русском театре (если это не искажено политической тенденцией)! Московский художественный театр Станиславского (вплоть до 1917 года – лучшая сцена в мире) – нечто куда более возвышенное, нежели костюмерная суета Парижской оперы или оглушительная патетика Байрейта[174], этой ярмарки тщеславия. Кто захочет заняться национально-психологическим исследованием этого вопроса, тому следовало бы сначала посмотреть немецкий фильм на «русскую» тему и сразу после этого – один из русских фильмов. (В Восточной Европе есть города, в которых еще возможно получить такое удовольствие.) Какое будет невероятное различие – несмотря на совпадение темы и среды! Как педантично, самоуверенно и холодно играют немцы – и как просто и вдохновенно русские! Противоположность двух наций проявляется в каждом жесте исполнителей.

Прометеевский человек, исходя из своего «точечного» чувства, обладает специализирующим видением; русский же, исходя из своего чувства всеобщности, обладает универсальным видением. Первый переносит свое изначальное переживание – противоположность между я и миром – во всю картину мира. Он не видит «органической целостности жизни» (Киреевский), а лишь единичные вещи, точки, в лучшем случае – сумму точек. «Точечное чувство» направляет взор на частности и прочно удерживает его на них. Это рождает миниатюрный порыв – человек радуется малому и единичному. Из этого возникает основательность, но и мелочность, которая лишает широты кругозора и понимания единства бытия. Все проявляется в противоречии: Бог и мир, «я» и мир, политика и культура, истина и красота, вера и знание, жизнь и учение. Перед властным взором боязливо планирующего человека Вселенная распадается на бездушные, враждебные друг другу части, в то время как перед любящим взором отдающегося ей человека она соединяется в гармоничное целое. Он обретает изначальное доверие в своем мире, которое и предопределяет отношение к миру. К господству приходят только через разделение, к целостности – только через самоотдачу. Сущность европейца в духовном плане – анализ, в этическом – протест и борьба; сущность русского в духовном плане – синтез, в этическом – согласие и примирение. Человек с «точечным» чувством видит лишь осколки, несовершенное, ищущее своего мастера-оформителя. Человек с чувством всеобщего предугадывает совершенство, смиренно пред ним склоняясь. Следовательно, от основополагающей духовной установки зависит то, склонен ли человек к специализированной науке или к универсальности. Специализация предполагает человека властного; целостность созерцания – человека смиренно религиозного.

Европейцу чуждо ощущение целостности. Он путает ее с полнотой, поскольку воспринимает целое лишь как сумму его частей. С точки зрения единичного он пытается через множество пробиться к всеобщему, с трудом отвоевывая у него кусок за куском. (Фауст: «Я знаю много, но хотелось бы знать все».) Но универсальность не есть что- то количественное. Она состоит не в том, чтобы знать как можно больше, а в том, чтобы видеть взаимосвязь вещей. Универсальный человек не стремится к познанию всего, для него важнее познать самое существенное. Целостность открывается ему однажды и навсегда – в блаженный миг Божией милости. Он способен пережить единство изначального духовного состояния, в котором нераздельно сливаются поэзия, наука и религия.

Как близка к жизни русская литература! Невозможно описать ее историю, не описав одновременно политическое развитие России; а сколько связующих нитей пролегает между поэзией и философией! Поэты-философы среди русских не редкость. На Западе об этой религиозно обусловленной сосредоточенности души знал еще Шлейермахер[175], и еще XVII век знал мастеров универсального видения. Лейбниц, Паскаль[176] и Ньютон[177] увязывали новейшие достижения математики с глубокой христианской набожностью. В них еще не разверзлась зияющая сегодня пропасть между метафизикой и точными науками, между анализом и творчеством. Готическое жизнеощущение в них еще не было полностью вытеснено прометеевским. Этот духовный тип вновь воскреснет в славянскую эпоху истории и преодолеет узкого специалиста-ученого.

Принцип частичного характерен для культуры середины, для мира материи, в котором существуют лишь части, не соединенные воедино. Истинная универсальность может процветать только в религиозно обусловленной культуре, потому что целостность является сущностью Бога. Универсально мыслящий человек верует, а не критикует. Суждение есть форма расчленения; средство же, при помощи которого человек может соприкоснуться со Вселенной, есть вера. – Прометеевская культура основана на числе. Галилей требовал измерить все, что измеримо, и попытаться сделать измеримым все, что пока не является таковым. Ту же самую мысль высказал Гоббс в своем почти бесстыдном изречении: «Мыслить – значит вычислять в словах». – Считать означает разделять. Статистика – подлинно европейская наука. Русским она столь же чужда, как и индусам или китайцам. Они не считают, они – оценивают. Они, в своем благоговении, не приемлют того, что Бэкон[178] называл «dissecare naturam»[179]. Они не желают считать и, следовательно, – не умеют.

Прометеевский человек есть человек частного, специалист. Он виртуозный знаток в какой-либо одной узкой духовной области. В смежной с нею сфере он уже безграмотен. Он смотрит вглубь, но не вдаль. Он основателен, но ему не хватает – даже in litteris[180] – широты натуры. Русский же, со всеми своими достоинствами и недостатками, – человек универсального видения. Он схватывает взором целое, упуская при этом отдельные особенности; он склонен к небрежности, но знания образованного русского таковы, что могут простираться на области, лежащие далеко друг от друга. Во всем он усматривает внутреннюю связь вещей, кажущихся не связанными. Теология и антропология, религиозная философия и историческая наука для него не противоречат друг другу, а рассматривают с противоположных сторон один и тот же предмет. Поэтому среди русских и поныне можно встретить исследователей точных наук, являющихся настоящими мистиками. Упомяну только Флоренского[181] – глубоко религиозного мыслителя, который одновременно является ведущим электротехником. Универсальность его личности выразилась однажды символически, когда на одном из советских электротехнических съездов он появился в монашеской рясе[182]. Русский никогда не отрывает политику от духовной жизни, как это делает, например, немец. Культурные течения и политические судьбы страны всегда обусловлены друг другом, взаимно проникают друг в друга. Все это проистекает из универсальной способности русских не отделять одну сферу культуры от другой, не противопоставлять ее другим при рассмотрении. Однако такой способ видения имеет и свои недостатки, ведь очень редко в руки попадает часть, по которой можно судить о целом. Нередко русские напоминают рабочих, прокладывающих тоннель в горах: они не могут определить место, с которого надо начать работу, и легко пасуют перед сложностью предстоящей задачи. Они не умеют делить и не умеют довольствоваться частью. Они хотят получить все сразу; и если это невозможно, то не делают ничего и не получают ничего. Так, Дума отвергла законопроект, предусматривавший строгое наказание за мучение животных, на том основании, что бессмысленно избавлять от страданий животных, пока в России еще страдает такое множество людей!

В сфере духовного созерцания русские страдают от невозможности втиснуть созерцаемую ими целостность в узкие рамки познания отдельных частей. Им не удается четко высказать то, что видят. Они не могут понятно выразить себя в своих произведениях. Ни одно дело не вмещает в себя человека целиком. Даже сумма всех его произведений не исчерпывает сущности творца. Всегда остаются явно ощутимые силы, не поддающиеся четкой формулировке. Русский, в противоположность европейцу, больше своего произведения. Такое впечатление оставляет прежде всего Соловьев. Как всечеловек он имел перед собой Вселенную; то, что ему виделось, было «положительным всеединством». Но, когда он начинает говорить об этом, чары его видений испаряются. Его личность, без сомнения, оказывала на современников куда большее влияние, чем когда-либо сможет оказать на читателей его творчество. То же самое можно сказать о Платоне или Лао-цзы.

Существует глубокая внутренняя связь между душевной установкой человека и его научной формой выражения. Здесь нет свободы выбора. За спором о формальных принципах, который часто кажется таким излишним, обычно скрывается сущностная противоположность различных мироощущений. Прометеевскому человеку свойственно систематическое, русскому – открытое философствование. Первый, в своем недоверии, воспринимает отказ от системы как опасность, как дефицит основательности; второй, в своем изначальном доверии, – как освобождение от оков. Европеец, обращенный к внешней стороне вещей, ощупывает всю периферию внешнего бытия. Он включает в себя и в свою систему окружающую его действительность, смешивая ее конструктивную структуру с интуитивным восприятием целостности. Такая систематизация есть духовная форма властолюбия и жадности к добыче. Это научное «варяжество». Русский же – против законченных систем, созданных в классической западной философии. Он считает самонадеянной попытку индивидуума вместить в свою систему всю полноту мира. Смирение, а не недостаток сообразительности, мешает ему стать систематиком. Системы разрывают тонкое кружево истины. Таким ему видится положение вещей. Он предпочитает скромную форму созерцания, памятуя о том, что мысль способна только отражать существующее, но не превосходить его. Его духовное творчество всегда фрагментарно. Он не может собраться с мыслями в одном главном своем труде. Русский мыслитель проявляет себя в эссе, в случайных очерках или в чистой поэзии, при этом касаясь временами, словно в полете, истины, целостной истины. Так издревле мыслит Восток: притчами, изречениями, афоризмами. Он смотрит на мир любящим взором художника, изображающего новую картину всякий раз, когда она его возбуждает, когда его переполняет любовь к вещам. В человеке, отдающемся миру, любовь – скрытый источник познания. Он не горит тщеславием подчинить себе и исчерпать до дна материю, – как европеец (который порою исчерпывает не предмет, а терпение своего читателя). Мыслитель, охваченный космическим чувством, всегда начинает с периферии вещного мира, которая состоит из бесчисленного множества точек, и всегда устремляется оттуда к центру, который един для всех внешних точек. Он всегда у цели и в то же время никогда не достигает ее. Он переживает сущность мира в виде спорадического мышления, а не посредством жестокого суммирования логических умозаключений. Настоящие книги Востока, собственно, не имеют конца, а просто обрываются. Поэтому они обычно по объему уступают европейским. Евангелия в узком пространстве и в мастерской форме выражают новое мироощущение, при этом противореча друг другу и повторяясь, как сама жизнь. (Если даже Упанишады[183] или буддистские писания и составляют здесь исключение, то лишь потому, что они в письменной записи сохраняют технику повторов, служащую для запоминания при устной передаче.)

Стремление к целостности избегает строгих форм, поскольку формы это границы, а целое – безгранично. Русскому эпосу свойственно скрытое отталкивание от сужающих рамок, поэтому ему всегда угрожает опасность растечься в бесформенную ширь. В религии русский склонен к мистике, к свободному от догматов тихому благочестию. В области музыки его больше привлекают немецкие романтики, чем классики. Бах для русского слишком схоластичен, но Брамс, с его менее строгими музыкальными формами, находит понимание. (Брамс вообще часто кажется очень славянским композитором, достаточно сравнить его симфонию «ми минор» с миминорными симфониями Дворжака или Чайковского!) Из всех европейцев русскому, пожалуй, ближе всего мистики с их бессистемной мудростью, особенно – Бёме[184], Ангелус Силезиус[185], Баадер. В России были мистические секты, почитавшие в виде священного писания «Аврору» Бёме.

Когда русская душа вступает в стадию заболевания нигилизмом, отталкивание от строгих форм вырождается в жажду разрушения форм. Русская душа в своем предпочтении фрагментарности изначально таит в себе зачаток экспрессионистских и символистских искажений, духовной и художественной анархии. Человеку, открытому для восприятия целостности, всегда грозит опасность растворить себя и свое творчество в без-образном и бесформенном. Если он больше не находит органичной целостности в механизированном, окончательно сформировавшемся, расколотом мире, – он в конце концов ищет ее в хаосе.

Изначальный страх – тайный двигатель прометеевской активности. Изначальное доверие – предпосылка русской созерцательности. Европейцем неотвязно владеет смутное чувство: не убирай свою руку от мира, иначе он затрещит по швам. Ему трудно предоставить мир самому себе. Он должен действовать любой ценой, даже если это было бы неправильным! «Отказаться от всякого действия хуже, чем ошибиться в выборе средств» – в этом положении устава полевой службы прусской (довоенной) армии выражена мысль, свойственная Западу в целом. Как только европеец начинает отдыхать от трудов, тут же, на фоне досуга, возникает призрак изначального страха. И человек уже не может прийти в себя и собраться, ему на месте не сидится. Он бежит от размышлений в работу, в деятельность. Он работает не только ради прибыли. Он работает и тогда, когда в этом нет необходимости, – чтобы заглушить в себе изначальный страх. Ему остается лишь выбор: работать или усыпить себя. Если он не делает ни того ни другого, его мучают угрызения совести, он падает духом. Работа для него приобретает характер аскезы, посредством которой он пытается снять с себя ужас перед космической пустотой. Она должна заполнить собою метафизическую брешь в современной душе. – Немецкая пословица гласит: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня». Это – пессимизм времени. Русский (и подобно ему – англичанин) думает иначе: если ты сегодня можешь чего-то не делать, не делай – авось само собой уладится.

Русский невысоко ценит свою деятельность. Он боится, как бы не нарушить этим высший порядок и волю Божию. Поэтому он предпочитает сидеть, сложа руки, и ждать. Точно так ведут себя китайцы. Они ценят в своих величайших правителях как раз ту ненавязчивость, с которой те правят. Кун-цзы так пишет о древнейших легендарных императорах: «Величествен был образ правления, с каким Шунь и Яо правили земным шаром, не прибегая для этого ни к каким действиям». А Мэн- цзы[186] дает такое наставление крестьянам: чем приобретать хороший земледельческий инструмент, лучше выждать благоприятной погоды. Лао-цзы советует часто и настоятельно: ничего не делай! «Хотеть подчинить себе мир действием – дело безнадежное, как я понял… Мир – это духовная вещь, не поддающаяся обработке… Тот, кто действует – портит его… Главное – упражняться в бездействии, и все будет в порядке». Будда тоже осуждает деятельность: «Не следует делать добро, о несправедливости же и говорить нечего». – Над русским континентом, как и над Индией или Китаем, царит навеянный созерцанием покой метафизических культур. Здесь человек ощущает себя органом вечной воли, а не господином Земли.

Европейцу человек представляется слишком великим потому, что он не принимает в расчет Бога. Русскому, наоборот, человек представляется слишком малым пред лицом Божиим. Опасность для европейца в том, что он не умеет ждать; для русского – в том, что он ждет слишком долго. Изначальный страх делает излишне поспешным, изначальное доверие – излишне медлительным. В первом случае недостает терпения, во втором – решимости. Жизнью славянина, в которой образцово сочетались оба этих качества, прожил Томаш Масарик[187]. Все у него происходило в нужное время, без обострений и насилия, в гармоничном созвучии с властными силами истории. Тайна его больших успехов состоит в том, что он умел ждать, никогда чрезмерно не затягивая ожидания.

Восточный человек ограничивает себя в действиях из благочестия и из жажды целостности. В отдающейся миру душе живет предчувствие, что целое можно только созерцать, воздействию же оно не поддается, поскольку – «чувство расширяет, но парализует, деятельность оживляет, но ограничивает» (Гете). Действующего человека, односторонне повернутого к внешнему миру, привлекают к себе только отдельные вещи. Так он утрачивает дистанцию по отношению к ним и тем самым возможность быть свободным. Чем плотнее мы приступаем к тому или иному факту действительности, тем меньший фрагмент из всецелого мира мы способны охватить взором. Человек дела из-за близости к вещам жертвует широтой своего кругозора. В конце концов он уже не может вместить идею о всеохватывающем мире, а воспринимает только непосредственное окружение, которое связано с соответствующим настроем его души.

Европейцу, с его динамизмом, трудно правильно оценить созерцательность восточного человека. Европеец воспринимает его созерцательное бездействие не как размышление о себе и обретение внутренней независимости, а как праздность или слабость. Характерен в этом отношении Фихте[188], который считал труд единственной добродетелью, а инертность – самым главным пороком; или Гельвальд[189], назвавший буддизм религией лени. Гюйо[190] даже требовал молитву заменить делом. А Геббель[191] считал труд единственным путем человека к Богу. – Гонимая изначальным страхом европейская культура в своей активности оставила далеко позади себя римлян. Они стремились только к власти над человеческим сообществом, но не над природой. Римляне, правда, тоже ставили дело выше созерцания; Цицерон – как позже и Макиавелли – не уставал извиняться за то, что он философствует. Но сначала это выглядело по-другому, на что указывает латинский язык. Римлянин исходил из досуга – otium – как нормального состояния, и уже через его отрицание образовал понятие дела, занятости – negotium. (Немец это же понятие досуга преобразует в понятие порока[192].)

Русские и европейцы обладают совершенно различным чувством времени. Западный человек-монада, вечно гонимый смертельным «слишком поздно», мчится по быстротечной орбите своего времени с хронометром в руках. «Эта жизнь – твоя вечная жизнь!», – диктует ему повседневное memento[193]. С церковных башен раздаются удары часов – строгое напоминание о необратимо бегущем времени. Как символично это сочетание часов с храмом Божиим! (В России это встречается крайне редко.) Европеец выделяет из всего бытия только свою временную персону. Поэтому всякая без пользы проведенная минута снедает его как невосполнимая потеря. Его не несет поток вечности – он не может терять на это время. Его охватывает нервозность, которая так же свойственна «точечному» чувству, как чувству всеобщности свойствен покой. Европеец не обладает крепкими нервами Востока. Пред ним не простирается бесконечная даль времен, как это имеет место у русских и других азиатов. Он надеялся возвысить земную жизнь, ограничив ее посюсторонним бытием, но следствием этого и наказанием за это является пронзительный страх конца бренного мира. Он надеялся придать своей жизни смысл, но лишил ее сердцевины. Темпы современной жизни Запада – не достижение. Это вопиющее проявление дефекта, утраты. Это – проклятие безбожия. «Время – деньги», – гласит немецкая поговорка. Турецкая же отмечает: «Всякая поспешность – зло»; у русских «сейчас» означает – через час. У русского бесконечно много времени, поскольку в нем живет уверенность, что он бесконечное существо. В русле такого чувства времени протекает и русская история – в куда более широком ритме, чем европейская («800 лет мы спали…»). Она напоминает китайскую с ее геологическими пластами времени. Так что двадцатилетнее пребывание большевиков у власти еще ничего не значит. Что такое двадцать лет перед вечностью! Именно масштабом вечности пользуются азиаты, следовательно, и к ним надо подходить с той же меркой.

Бесконечные очереди у продуктовых магазинов – частая картина в большевицкой России. Европеец не понимает, как можно вытерпеть эти выжидания, и он, конечно, не вытерпел бы. Но в России очереди были и до 1917 года – в кассы Московского художественного театра люди выстаивали по двадцать и более часов (это не преувеличение!). И никто не попытался устранить этот непорядок организационными мерами. У русского никогда, нет снедающего его чувства, что он что-то пропускает, что он не выполнил ежедневного объема работы. Русская жизнь течет себе в полной безмятежности. Поскольку русский укоренен в вечном, ему принадлежит и подлинное настоящее. Тилль Уленшпигель[194], который, взбираясь на гору, радуется предстоящему спуску с нее, а при спуске думает только о следующем подъеме – не русский образ. А вот пресловутые «потемкинские деревни» – подлинное выражение русского чувства времени, поскольку они удовлетворяют потребностям момента, без европейских претензий на долговременность и добротность.

Изначальный страх делает крайне острой потребность в гарантиях обеспеченности. Из него вырос институт социального страхования. Это явление вполне европейское. В России и в других частях Азии, где массы терпят гораздо большую нужду, мысль о страховании была бы социально и экономически гораздо насущнее. Однако духовно там в этом не нуждались, поэтому и не создалось чего-то подобного. В царской России вообще не было социального страхования; частное страхование, даже на случай пожара, было лишь незначительно распространено, несмотря на то, что легкие деревянные постройки, особенно в небольших городах с их плохой организацией пожарной безопасности, нередко выгорали целыми улицами. – Страх перед потерями, убытками и перед концом превращает прометеевского человека в накопителя. Он копит деньги, старается не тратить их, становится жадным. Он скорее раскроет шире глотку, чем кошелек. Он отдает деньги так же неохотно, как и свое сердце. Он удерживает свое состояние с тем же ожесточением, что и свои инстинкты. Он приобретает собственность так же, как и знания: упорным трудом, накапливая часть за частью. В этом состоит мещанская добродетель. Аристократ и пролетарий не копят. У одного для этого нет причин, у другого – денег.

Алчность к деньгам – один из признаков героической культуры. В ней есть не только герои, но и торговцы. Те и другие более схожи и более родственны между собой, нежели оба этих типа – с мудрецами и святыми. Точно такими же алчными к деньгам, как европейцы, были уже римляне. Именно жадность толкала их на Пунические войны. Они отличались скупостью и скопидомством. Катон[195], писавший с обеих сторон папируса, – образец древнеримской бережливости.

У русских все наоборот. Уверенный в неисчерпаемости полноты мира, он расточает и себя, и все, что имеет. Он не хочет богатеть медленно, «как колбасники» (так насмешливо называл Достоевский западный способ зарабатывания денег), а – стать богатым одним махом, или никогда. Подобно тому как в науке он ждет вдохновенья, в хозяйстве он ждет случая – авось повезет. Так что получение денег и получение научных результатов происходит у него в сходных формах. Накопление денег он оценивает не как добродетель, а как порок. Митя Карамазов считает величайшим позором не то, что промотал половину вверенных ему денег, а то, что отложил толику, сэкономив на всякий случай. Эта его расчетливость, эта «вороватость» – противна ему. – Однажды я слышал, как одна русская говорила о Германии: «Даже своих детей они приучают копить». Она сказала это с таким отвращением, словно речь шла о приучении к воровству. В представлении русских с накопления денег начинается танец вокруг «золотого тельца». Накопление денег приковывает человека к ним. Вновь здесь идет речь о потребности во внутренней свободе, которая удерживает русского от накопительства. Если русскому сердцу особенно близко какое-либо место из Евангелия, то это: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут» (Мф. 6, 19). Этот завет европеец не способен ни исполнить, ни признать. Он считает его предосудительным. Если же он кальвинист, наподобие английских пуритан, то в росте своего богатства он видит даже знак благословенного Божьего избранничества.

Из страсти к собиранию имущества, из боязливого накопления запасов впрок произошел европейский капитализм, которого в России никогда не было. Если там у кого-то образовывались большие капиталы – по наследству, благодаря игре или по другому случаю – то, самое позднее, уже следующее поколение не замедляло позаботиться о том, чтобы их бесследно растратить. Инстинкт подсказывает русским, что капиталисты – рабы. Тезис «деньги правят миром» не имеет для России общепринятого значения. Тут ничего не могла изменить никакая революция. Если русские до Октября и после него в чем- то остались одинаковы – так это в презрении в деньгам.

Капитализм – форма экономики прометеевской культуры, вместе с нею он и появился. XV век увидел – на итальянской почве – не только Макиавелли, первого теоретика воли к власти, но и Альберти, первого капиталиста. Этот флорентийский ткач экономил без всякой к тому нужды. Он сделал бережливость добродетелью богачей, хотя до тех пор она приличествовала только бедным – это стало неслыханным ударом по готическому жизнеощущению.

Накопление денег есть страх. Жадность – тоже страх. Это – привилегия старости. Старые люди, видя, как уходят силы, стараются удержать свое имущество и начинают скаредничать, в то время как цветущая молодость расточительна. Накопление денег снимает отчасти гнетущее ощущение изначального страха. Это не только разумно в хозяйственном плане, поскольку образуются резервы, но и представляет собой богоугодное деяние. Тот, кто копит, должен отказывать себе в удовольствиях. Он избегает мимолетных соблазнов. Так накопитель – как и постоянный работник – выглядит в собственных глазах аскетом, заслуживающим аплодисментов и поддержки от Бога. Европейские бережливые народы – немцы и французы – экономят не столько из-за счастья в деньгах, сколько из-за страха перед небытием. Здесь речь идет о последних вещах. Поэтому эта склонность неискоренима. В 1923 году немецкие бюргеры, только что потерявшие свои накопления из-за инфляции, сразу же принялись копить снова, вопреки всем доводам разума. Война с изначальным страхом не терпит промедлений. В противоположность этому русский – игрок. Он играет, поскольку любит случай, щекочущий азарт риска и упоение от непредсказуемого. Немцы и французы играют редко, а если и играют, то придумывают систему, чтобы победить случайность. Они хотят лишить игру как раз того единственного в ней, что собственно и увлекает русского: непредсказуемости. И в этих особенностях, кажущихся второстепенными, проявляется различие между изначальным страхом и изначальным доверием.

Оно же определяет отношение к истории и историографии.

Современный европеец мыслит предельно исторично по многим причинам, которые все имеют один корень – изначальный страх. Прежде всего из прошлого он пытается сделать уроки на будущее, выводя грядущее из случившегося. К прошлому он обращается, чтобы определить настоящее. Так он надеется защитить себя от неожиданностей и импровизаций. Всякий настоящий историк живет убеждением, что незнакомое будущее можно свести к знакомому прошлому. Из этого положения исходил уже Макиавелли, пытавшийся – первым в Европе – обосновать необходимость и полезность политической науки. (Discorsi III, 43.)[196] За общественным интересом европейца кроется, конечно же, не любовь к прошлому; главным стимулом здесь является забота о будущем. Именно это заставляет его помнить прошлое. Ничего не должно быть забыто и утеряно. Сомневаясь в творческой силе природы, он тщится законсервировать угасшую жизнь, подобно древним египтянам, которые были самым исторически осведомленным народом древности. Их культ мумифицирования и историческая наука так же связаны одно с другим, как сжигание трупов и внеисторическое мышление греков. У органически чувствующих народов нет интереса к археологии, к обзору прошлых времен. Они не могут понять удовольствие европейца от раскопок или коллекционирования истлевших древностей.

Удовольствие от нормирования тоже является скрытым мотивом исторического мышления. Нормирующий человек набрасывает свою «цифровую сеть» на прошлое, чтобы удержать его в ней. В прошлом тоже не должны зиять пробелы. Его успокаивает сознание, что он знает прошлое и видит его упорядоченным. Так он защищается от хаоса с тыла. И наконец, иногда прометеевского человека толкает в историю робость перед данным моментом. Поскольку он не способен полностью отдаться чисто настоящему, он временами отдыхает в прошлом от забот о будущем. Тогда историческое мышление приобретает, подобно страсти к работе, характер бегства от действительности. Это свойство имела историческая наука эпохи романтизма.

Все эти побуждения чужды русскому. Его мышление неисторично. Культура конца и может быть только неисторичной. Если перед взором человека всегда находится конец истории, он не воспринимает ее достаточно всерьез, чтобы сделать преходящее, в его единственном и случайном обличье, предметом науки. То есть он выдвигает метафизическое возражение против исторического мышления. Точно как индус, который не станет оказывать честь покрывалу майи, размышляя о нем. Когда русский заглядывает в историю, он сразу же увязывает отдельные исторические моменты с последними вопросами человеческого бытия. Европейская историография сродни журналистике, русская же является составной частью философии и даже теологии. В первой события рассматриваются с точки зрения момента, во второй – с высоты вечности. Русскому достаточно сделать один шаг – и он из истории попадает в религию, с земли – в мир Небесный. Сугубо человеческое не может приковывать его к себе надолго. Смутно он ощущает связь исторического мышления с безрелигиозностью: ведь чтобы считать изучение истории целесообразным занятием, надо верить в автономность человека, которому под силу творить историю по своей воле. Иными словами: тут из истории приходится мысленно изгнать Бога, что русскому совсем не подходит. Если в ход истории вмешиваются надмирные силы, не стоит ею и заниматься. Чем религиознее эпоха, тем слабее ее историческое мышление. Русский не хочет даже учиться у истории. Он сомневается в том, что это возможно, и в этом он прав. Если из истории можно извлечь урок, то только один – что люди ничему из нее не научаются.



Поделиться книгой:

На главную
Назад