Перепутанный пазл, что никак не складывался в единую внятную картину, но только разрозненные, эпизодические изображения собирались, которые довольно часто повторяли друг друга, оказываясь при этом на противоположных полюсах полотна.
Примерно так выглядят старые фотографические карточки, которым не нашлось места в фотоальбоме, и потому они свалены в кучу вне зависимости от места и времени съемки. Кромешная путаница, а их разбор может вызвать неоднозначные чувства, к которым порой не всегда оказываешься готов.
В ящике письменного стола Сережа обнаруживает альбом для фотографий с изображением рельефного голубя на обложке. Ну что ж, уже неплохо – хотя бы можно говорить о какой-то хронологии в данном случае и не мучиться, вспоминая, когда и где это было снято.
Раскрывает его.
Фотографии желтоватые, с трещинами, некоторые порваны.
«На одной – круглолицая малышка гладила собаку. Точнее говоря, осторожно к ней прикасалась. Лохматая собака прижимала уши. На другой – шестилетняя девочка обнимала самодельную куклу. Вид у обеих был печальный и растерянный.
Потом я увидел семейную фотографию – мать, отец и дочка. Отец был в длинном плаще и соломенной шляпе. Из рукавов едва виднелись кончики пальцев… Позади, за деревьями, виднелся фасад царскосельского Лицея… Целый лист занимала глянцевая школьная карточка. Четыре ряда испуганных, напряженных, замерших физиономий. Ни одного веселого детского лица.
В центре – группа учителей. Двое из них с орденами, возможно – бывшие фронтовики… Слева, в третьем ряду – моя жена. Единственная не смотрит в аппарат.
Я узнавал ее на всех фотографиях. На маленьком снимке, запечатлевшем группу лыжников. На микроскопическом фото, сделанном возле колхозной библиотеки. И даже на передержанной карточке, в толпе, среди едва различимых участников молодежного хора.
Я узнавал хмурую девочку в стоптанных туфлях. Смущенную барышню в дешевом купальнике под размашистой надписью – «Евпатория». Студентку в платке возле колхозной библиотеки. И везде моя жена казалась самой печальной», – напишет Довлатов много позже.
А сейчас Сергей кладет альбом обратно в ящик письменного стола, заталкивает его как можно глубже и заваливает первыми подвернувшимися под руку исписанными тетрадками, записными книжками и бумагами.
Сожалеет о том, что наткнулся на него. Получается, что в жизни Лены с его появлением так ничего и не изменилось. Она грустна, как и в детстве, как и в школе, как и на отдыхе в Евпатории, бог весть в каком году. Значит, только Катя является смыслом их сосуществования. Много это или мало – сказать трудно. А Лена по-прежнему одинока и печальна, да и он едва ли может назвать себя счастливым человеком.
И тут остается садиться к столу за свой очередной текст, чтобы хоть как-то выговориться, а потом, когда слова закончатся, идти в «Восточный» или в «Европейский», чтобы добыть их (слова) при помощи общеизвестных средств. Кстати, коньяк в этом смысле не лучший помощник, загружает сознание, делает его тяжелым и неповоротливым.
А кстати, что пил Пушкин? Бургундское красное и красное бордо, молдавские и кахетинские вина, шампанское, разумеется, горькие настойки, водку едва ли.
Впрочем, об этом надо будет спросить у Битова…
Зимой 1969 года Довлатов оказался в Кургане.
Видимо, разговоры о бегстве подействовали на подсознание.
Довлатов писал: «Намерен здесь жить неопределенное время… Тут обнаружились какие-то хаотические возможности заработка в газете и на радио. Более того, у меня есть первое конкретное задание…» – очерк о студентке-отличнице из Курганского пединститута, который был опубликован в «Советском Зауралье».
Ради этого, безусловно, стоило ехать за две с лишним тысячи километров. Студентов-отличников в Ленинграде и области, видимо, не нашлось.
Об истинных, «нудных мотивах своего поступка» (слова Довлатова) говорить не хотелось, они и так были ясны.
Радикальная смена обстановки пошла Сергею на пользу. По крайней мере, он сам в этом признавался в письме Людмиле Штерн: «Дела мои идут нормально, трезво и обстоятельно. Сдал два очерка в «Советское Зауралье» и «Молодой ленинец», в понедельник улечу на местном самолете в Частоозерье на рыбокомбинат. Они набирают людей на последний «неводной и сетевой лов». Я там пробуду три месяца среди законченных подонков общества, то есть в самой благоприятной для меня обстановке. Предоставляется барак и кое-что из спецодежды. Оплата сдельно-премиальная. Интуиция мне подсказывает, что это хорошо. В общем, я становлюсь на некоторое время “сезонником из бывшего ворья”. Я довольно много написал за это время. Страниц 8 романа, половину маленькой детской повести о цирке и 30 страниц драмы про В. Панову».
Однако в последний момент затея с неводным ловом отменилась, и Сергей улетел в Ленинград.
Что означала эта поездка? Зачем она был предпринята? Сказать трудно.
Очевидно лишь одно – Довлатов метался. Находясь накануне своего тридцатилетия, он воистину не ведал, что творит.
Начинал что-то писать, бросал.
От занятий советской журналистикой тошнило.
Попытки опубликовать рассказы традиционно успеха не имели.
Обстановка на Рубинштейна не добавляла энтузиазма.
Мама по-прежнему не понимала, чем занимается ее взрослый сын.
Впрочем, и сам взрослый сын едва ли бы мог ответить на этот вопрос вразумительно.
Как и на другой – так что же пил Александр Сергеевич? Если вообще пил.
Задавать этот вопрос памятнику было бесполезно, он настойчиво молчал, говоря при этом лишь на языке жестов, в котором Довлатов был не силен. Правая рука его, на которой, по своему обыкновению, сидели птицы, скорее всего, указывала в сторону Битова, мол, обратитесь к нему, Сергей Донатович, он знает ответ.
Амикошонство, которое вполне можно простить памятнику работы Михаила Константиновича Аникушина.
И вот Андрей Георгиевич читает вслух письмо Пушкина, написанное 20 августа 1833 года в Торжке супруге: «Перед отъездом из Москвы я не успел тебе написать. Нащокин провожал меня шампанским, жженкой и молитвами. Каретник насилу выдал мне коляску; нет мне счастья с каретниками…
После сего поехали мы вместе, как ни в чем ни бывало, он держал меня за ворот всенародно, чтобы я не выскочил из коляски. Отобедали вместе глаз на глаз (виноват: втроем с бутылкой мадеры). Потом, для разнообразия жизни, провел опять вечер у Нащокина; на другой день он задал мне прощальный обед со стерлядями и жженкой, усадил меня в коляску, и я выехал на большую дорогу».
Можно вообразить себе эту картину – Пушкин в коляске в невменяемом состоянии (его держат за ворот, чтобы он не вывалился на ходу), затем следует «продолжение банкета» и, наконец, «на ход ноги».
Изрядно, однако.
Вернувшись в Ленинград, только первые недели Сереже удалось сохранить курганский энтузиазм и приподнятое настроение, которые создавали иллюзию того, что многое здесь если не изменилось, то в ближайшее время должно измениться в лучшую строну. Однако постепенно эта эйфория прошла, и стало ясно, что здесь все по-прежнему.
Впрочем, нет, стало хуже.
Валерий Попов пишет:
«В семидесятых Ленинград вдруг как-то опустел. Праздничное оживление предыдущего десятилетия сникло. Боролись, боролись за светлое будущее – а ничего так и не изменилось. Бороться с советской властью, что с сыростью: все равно как-то наползает из темных углов и становится еще хуже, чем до «попыток обновления»… Зачем-то закрыли знаменитый «Восточный», штаб пьющей интеллигенции. Помню, даже солидные люди, народные артисты, писали письма в защиту этого «очага культуры». Не помогло… Перестали почему-то пускать в «Европейскую» и «Асторию». Всплыло вдруг напыщенно-гордое слово «Интурист». В Москве, правда, не все было так печально. Там еще гулял и шумел ЦДЛ – Центральный дом литераторов, да и Дом журналистов, да и Дом кино. Московских гуляк так просто не разгонишь!»
Итак, многие поехали, то есть перешли от слов к делу – кто за пределы страны, кто в Москву. Найман и Рейн перебрались в столицу.
Уехал в Москву и Битов.
Потом он скажет: «Я просто эмигрировал из Питера в Москву. Да, потому что в Москве было проще затеряться, и здесь было кого гонять вперед меня. А там я был особняком».
Быть особняком – значит знать наверняка, чего ты хочешь, к чему ты идешь, не оглядываясь, не обращая внимание на окрики и неведомо откуда несущиеся голоса. Это черта характера, она или есть, или ее нет.
А ведь был замысел поступить в Литературный институт в Москве, переехать (хотя бы на время) в столицу, чтобы ощутить другой ритм и стиль жизни, познакомиться с людьми, которые, о ужас, ни разу в жизни не были в Ленинграде и понятия не имеют о том, что такое московская и ленинградская фонологические школы.
Не случилось…
Или приехать сюда, поселиться у друзей, они в Москве есть у каждого, и просто попытать счастья в московских толстых журналах, познакомиться с редакторами, стать завсегдатаем ЦДЛ и столичных издательств.
Тоже не привелось…
А вот теперь, когда в Москве вошел в обиход афоризм «там, где Битов, второму ленинградцу делать нечего», совершить подобное стало еще труднее.
Или это была обычная отговорка, попытка объяснить свою неготовность вышагнуть, которая выдавалась за шутку, в которой, безусловно, был преизрядная доля правды.
Левая нога заступила за край постамента, а правая рука заложена за отворот сюртука.
Видно, что Александр Сергеевич закончил декламировать свои стихи и теперь задумчиво смотрит на улицу Горького.
Вероятно, произносит мысленно: «Exegi monu men tum».
Что это значит?
Это значит то, что время уходит, что пережитое однажды больше никогда не вернется, что несделанный шаг так и останется несделанным, а во всех своих несчастьях обвинять стоит только самого себя.
Из сборника Сергея Довлатова «Наши»:
«Дочка росла…
Помню, она вернулась из детского сада. Не раздеваясь, спросила:
– Ты любишь Брежнева?
До этого мне не приходилось ее воспитывать. Она воспринималась как ценный неодушевленный предмет. И вот – я должен что-то говорить, объяснять…
Я сказал:
– Любить можно тех, кого хорошо знаешь. Например, маму, бабушку. Или на худой конец – меня. Брежнева мы не знаем, хоть часто видим его портреты. Возможно, он хороший человек. А может быть – и нет. Как можно любить незнакомого человека?..
– А наши воспитатели его любят, – сказала дочка.
– Вероятно, они лучше его знают.
– Нет, – сказала дочка, – просто они – воспитатели. А ты всего лишь папа».
Вот такой, оказывается, произошел у Сережи разговор с Катей о Леониде Ильиче.
Впрочем, удивительного в этом ничего не было.
Портрет задорно улыбающегося Генерального секретаря ЦК КПСС висел на здании типографии имени Володарского и отражался в Фонтанке.
Конечно, его многие видели и, вполне возможно, многие даже и любили эту его улыбку и добрые лукавые глаза.
А еще на него из толщи воды смотрели проплывающие по своим делам рыбы и недоумевали, кто же этот радостный человек, так похожий на красивого молдаванина.
Впрочем, потом этих рыб вылавливали сетями и продавали в магазине на Рыбинштейна, из окон которого портрет Леонида Ильича Брежнева было уже не разглядеть.
Я не чувствую ничего…
Июнь 1972 года.
Иосиф Бродский сидит верхом на чемодане, который стоит на ступенях здания аэровокзала (сейчас Пулково-2).
По громкой связи сообщают, что начинается регистрация билетов на рейс Ленинград – Вена.
Это «хороший» рейс – через Будапешт. Но есть и «плохой» – через Восточный Берлин, здесь стыковка напоминает прохождение через КПП ограниченного контингента советских войск в Германии.
Иосиф улыбается и закуривает. При этом совершенно невозможно понять, что означает эта улыбка: то ли он действительно счастлив, что наконец начинается большое путешествие, о котором он мечтал всю жизнь, или, может быть, он улыбается, потому что не верит до конца в то, что все «здесь» уже позади, и что-нибудь все-таки должно произойти «на дорожку».
Но нет, ничего не произойдет!
Даже досмотр личных вещей – кожаного, перетянутого двумя ремнями чемодана, – будет происходить быстро, корректно, как будто именно так всегда и досматривают личные вещи пассажиров так называемого «жидовоза» (название в 70-х и 80-х годах рейса Ленинград – Вена и Москва – Вена, кстати, придуманное самими отъезжающими).
Пограничник с уважением осматривает чемодан, потому что сразу видит, что это хорошая и надежная вещь.
А Иосиф с улыбкой осматривает пограничника, потому что понимает, что это настоящий советский пограничник – бравый, румяный, словно сошедший с полотна студии военных художников имени Митрофана Борисовича Грекова.
Пограничник поправляет целлулоидный лакированный козырек (два пальца выше бровей, согласно Уставу внутренней службы) и убеждается в том, что ничего запрещенного к провозу, а именно записных книжек с советскими адресами, фотографий не членов семьи, а также документов в багаже отъезжающего на постоянное место жительства в Израиль Иосифа Александровича Бродского нет.
Вежливо возвращает чемодан владельцу.
Думается, что чемодан гордится таким к себе уважительным отношением и почти ощущает себя памятником Чемодану (с большой буквы) советского репатрианта.
Затем со всеми подобающими моменту воинскими почестями пограничник переносит чемодан Бродского на оформление багажа, где тетка в синем аэрофлотовском пиджаке взвешивает его и наклеивает на него многочисленные разноцветные бирки.
Сентябрь 1972 года.
Сережа Довлатов смотрит на проносящиеся назад за окном машины невзрачные пейзажи ленинградских пригородов, на однообразные поселки, на бедноватую пыльную зелень и медленно текущие реки, приходит к выводу, что местность выдалась какая-то на редкость неказистая, заболоченная по большей части, равнинная, уходящая за горизонт без каких бы то ни было рельефных изменений, а еще терпко пахнущая травой и прелым валежником после дождя, если открыть окно машины, разумеется.
Открывает это окно.
Миновали Кингисепп, Ивангород, к вечеру въехали в Таллин.
Из сборника Сергея Довлатова «Компромисс»:
«Звякнула бутылка под сиденьем. Машина затормозила… Я выбрался из автомобиля. Мостовая отражала расплывчатые неоновые буквы. Плоские фасады сурово выступали из мрака. Пейзаж напоминал иллюстрации к Андерсену… В Таллине я бывал и раньше. Но это были служебные командировки. То есть с необходимыми бумагами, деньгами и гостиницей. А главное – с ощущением пошлой, но разумной цели. А зачем я приехал сейчас?»
Нынче Таллин – это заграница, и поэтому встретить на КПП пограничника – бравого, румяного, молодцеватого (как с российской, так и с эстонской стороны) – дело нехитрое.
Так как Довлатов прибыл в советскую Эстонию, то ничего этого не было, и ощущение от прибытия сюда было ровно таким же, каким оно могло быть при визите в Псков, Вологду или Воркуту.
В этом смысле Иосиф, как и подобает герою своего времени, обошел Сережу на много позиций, расширив географию своего странствия до заокеанских широт, а также выказав свои претензии практически на мировое господство.
А тут – ни чемодана тебе.
Ни пограничника.
Ни паспортного контроля.
Только две копейки, чтобы позвонить в ночь малоизвестному абоненту и попроситься на ночлег.
«Кажется, ее зовут Тамара».
Две копейки проваливаются в электрические недра телефона-автомата, которые тут же оживают и начинают издавать гудки.
Происходит соединение.
«Тамара, помните, мы с вами в Питере были вместе на одной вечеринке у художников на Петроградке?»
«Помню».
«Тамара только не пугайтесь, когда меня увидите. Я большой, черный, с усами. Похож на торговца урюком с базара!»