Читая воспоминания Сергея о тех своих мучительных попытках войти в «формат», в «тусовку» (говоря современным языком) возникает мысль о том, что он как будто бы хотел доказать свою литературную состоятельность.
И даже не себе. По словам Пекуровской, Довлатов был достаточно высокого мнения о себе как о литераторе, хотя и скрывал это.
Но тогда кому?
Асетрине?
Едва ли. Она была из тех, кого переубедить, заставить поменять свои убеждения, признать свою ошибку, было невозможно в принципе.
Лене?
Тоже вряд ли. Елена Давидовна с большим пониманием относилась к писательству Сергея, поддерживала его. Одним словом, была на его стороне.
Тогда остается Нора Сергеевна.
Всем сердцем любя своего мальчика, она, конечно, была разочарована. Сереженька не оправдал ее надежд – не стал филологом-интеллектуалом, совершил немыслимую глупость, оказавшись не просто в Советской армии, а в лагерной вохре, связался с Асей, изломав жизнь не только себе, но и ей, своей маме.
И Сергей не мог не чувствовать этого.
Он слишком крепко был связан со своей матерью, которая вырастила и воспитала его, чтобы интуитивно не улавливать флюиды, исходящие от нее.
Это был подсознательный уровень, недоступный посторонним, чужим.
Итак, единственной возможностью доказать маме, что он сделал все-таки правильный выбор, было обретение официального статуса, писательской «корочки» со всеми вытекающими отсюда благими последствиями.
Эта ежедневная, постоянная борьба с собой и объективной реальностью выматывала, да и подспудно звучавший вопрос «Ты что, глупей других?» (многие друзья Сергея уже были членами СП СССР) дезориентировал однозначным на него ответом – «Да».
Опускались руки.
Хотелось все бросить и послать к черту.
Из письма Сергей Довлатова Людмиле Штерн:
«Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье, она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез – болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой – изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость.
Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать».
Первые посещения Довлатовым питейных заведений города Ленинграда начались еще до армии.
Проникнуть на заповедную территорию, например, гостиничного ресторана «Европейский» было еще полдела. Далее, что и понятно, все упиралось в деньги, а так как Сережа посещал ресторацию с Асей, то проблема обретала катастрофический размах. И тут случалось по-всякому: бывало, помогали состоятельные поклонники Асетрины, отчего Довлатов комплексовал и ревновал одновременно, бывало, что-то перепадало от щедрых соседей по столу.
Пекуровская вспоминала:
«Застенчивый Сережа («якобы застенчивый?») иногда вводил разнообразие в свое вечернее меню, ловко подхватывая с пустующего столика, чей владелец нерасторопно задерживался с дамой на площадке для танцев, оставленный без присмотра трофей типа утиной ножки или бутерброда с паюсной икрой».
Но уже после демобилизации «заседания» Довлатова в «Восточном», «Крыше» или «Европейском» с друзьями-писателями обрели более осмысленный и угрюмый характер. Появились деньги и, следовательно, появилась возможность тратить их на выпивку. Однако, как отшучивались молодые ленинградские литераторы, их пьянство было детской забавой по сравнению с тем, как пили «литературные генералы» на своих дачах в Переделкине и Комарово, во Внуково и Серебряном Бору, в Коктебеле и Ялте, в ресторане ЦДЛ и Доме творчества Малеевка.
А потом, когда были высказаны все жалобы и предъявлены все обиды, обговорены последние литературные новости и перемыты косточки всем известным и малоизвестным писателям Ленинграда, вечер, что и понятно, переставал быть томным и переходил в глубокую ночь, и надо было с трудом отрывать себя от стула и, раздавая щедрые чаевые налево и направо, идти домой, где все уже давно спали – Лена, Катя, мама.
Сережа брел по пустому городу.
Этаким Евгением из «Медного всадника» подходил к памятнику Пушкина, закуривал, оглядывался по сторонам – кругом не было ни души. Какое-то время стоял в нерешительности, но потом все же тушил недокуренную сигарету и начинал говорить, обращаясь к Александру Сергеевичу:
– Все дело в том, что литература, вернее, мои рассказы – это единственное, что имеет для меня значение, это единственное, ради чего я живу. Меня совершенно никто и ничто больше не интересует. Я понимаю, что из уст человека, у которого есть дочь, мама, женщина, это звучит ужасно, но это правда. И я думаю, все понимают это. Видят это. Кроме литературы, я ни на что способен – ни на любовь, ни на дружбу, ни уж тем более на политические выступления. Все это меня не волнует совершенно…
Пушкин смотрел куда-то в сторону Невского и молчал.
– Если позволите, я закурю? – Сергей закуривал и продолжал говорить. – Я провел три года, охраняя заключенных. Три года своей жизни! Многое понял. Пережил такое, чего не пожелал бы никому пережить. И вот я вернулся домой полный сил, надежд. И что же? Ни-че-го. Пустота. Молчание. Меня как бы здесь и нет. Негласно я зачислен в касту парий. Почему? Чем я заслужил это бойкот? Или, может быть, это расплата за то, что для меня не существует ничего, кроме литературы?
Александр Сергеевич меж тем поднимал правую руку и начинал декламировать:
«Вот, кстати, Битов всегда спокоен и угрюм, – помыслилось, – и тверд, разумеется, вот с кого надо брать пример. Хорошо про него сказал Валера Попов: «Битов был мрачен и тяжеловат. Голова непропорционально велика по отношению к телу… Его медленный взгляд вызывал озноб и чувство какой-то зависимости от него».
Например, подрался недавно с милиционерами, его забрали в отделение, выпустили на следующий день. Пришел – лицо разбито, хромает, но нет в этом никакого героизма и пафоса, в том смысле, что произошло, то и произошло. И уж тем более нет никакого выигрыша, хотя подраться он любит и умеет это делать.
Просто стечение обстоятельств.
Судьба.
Или не судьба.
Анлрей Битов:
«Не знаем, курил ли Пушкин, опять-таки не знаем, как он выпивал. Но враги фиксируют что-то другое: в сведениях Булгарина написано, что, конечно, жаль, поэт он и великий, но человек дрянной, особенно когда напьется. Отсюда можно сделать вывод, что он однажды что-то такое сказал Булгарину, чего тот никогда не смог простить. У Пушкина я вижу сочетание необыкновенной наивности с очень глубокой проницательностью, но профессионал в литературе не может употребить своих знаний на выигрыш. Если вы выигрываете в искусстве, вы не можете выиграть в опыте жизни. В опыте жизни выигрывают те люди, которые не формулируют в искусстве. Пушкин как игрок прекрасно знал подвижность жизни. Что она не имеет решений. И его взаимоотношения между судьбой и поведением – это его гений. Он был абсолютно предопределен всегда фатумом и совершенно знал, что в фатуме участвует поведение».
Получается, что Пушкин неизбежен, следит за поступком, не формулирует и не учит, как занудный наставник нерадивого ученика. Потому-то он и не ответил ничего Сереже. Просто предоставил свободу выбора, потому что в любом случае ненаписанное неизбежно. Рано или поздно оно, как тайнопись, проявится на листе бумаге, а разного рода регалии, статусы и звания не имеют к этому никакого отношения.
Закончив декламировать, Александр Сергеевич так и остался стоять с поднятой правой рукой, на которую днем так любят садиться птицы. Бывает, что и гадят конечно, но для исправления этого безобразия есть дворники со шлангами, из которых они поливают памятник и прилегающую к нему территорию.
Придя домой, Сергей сел в коридоре на ящик, приспособленный для хранения непарной обуви, мол, зачем выбрасывать, могут еще и пригодиться, и записал в блокноте: «Пушкин был не художником по преимуществу и тем более не художником по роду занятий, а исключительно и только художником по своему физиологическому строению, если можно так выразиться, его сознание было органом художественного творчества, и все, к чему он прикасался, становилось литературой, начиная с его частной жизни, совершившейся в рамках блистательного литературного сюжета, украшенного многочисленными деталями и подробностями, с острым трагическим эпизодом в финале.
Можно сказать, что творчество Пушкина было победой чистого эстетизма над общественно-политическими тенденциями проповедничества и морализаторства в литературе».
Поднял глаза – на него с любопытством смотрел местный кот, тот самый, которому систематически перепадали угощения в виде рыбных, колбасных и прочих обрезков.
В конце коридора приоткрылась дверь:
– Это ты, Сереженька? Все в порядке?
– Да, мама, это я. Все в порядке. Спи.
Дверь закрылась.
Кот не уходил.
Видимо, он наконец набрался смелости, чтобы повнимательней присмотреться к этому огромному человеку, которого впервые видел сидящим, а, стало быть, и не таким уж и громадным, не таким уж и страшным.
Сергею показалось, что кот улыбается – нет, не может этого быть! Встал, прошел на кухню, включил здесь свет. Положил блокнот на стол.
Извлек из внутреннего кармана куртки недопитую фляжку «Плиски», опорожнил ее до конца и запихнул пустую бутылку обратно в карман.
Огляделся по сторонам.
Кота нигде не было.
Открыл блокнот и добавил к написанному: «… а еще равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику, и жертве».
Захлопнул записную книжку и выключил свет на кухне, которую тут же и залило тягучим желтоватым свечением. Только сейчас Сережа заметил, что прямо перед окном кухни, отсвечивая от покатых крыш соседних домов, висела огромная луна, напоминавшая круглое щербатое колесо точильного камня, на котором дагестанец по фамилии Алиханов вострит ножи и ножницы на углу Рубинштейна и Марии Ульяновой.
Памятник Пушкину
Из рассказа Сергея Довлатова «Поплиновая рубашка»:
«За эти годы влюблялись, женились и разводились наши друзья. Они писали на эту тему стихи и романы. Переезжали из одной республики в другую. Меняли род занятий, убеждения, привычки. Становились диссидентами и алкоголиками. Покушались на чужую или собственную жизнь…
А мы? Всем соблазнам и ужасам жизни мы противопоставили наш единственный дар – равнодушие…
Я работал в многотиражной газете. Получал около ста рублей. Плюс какие-то малосущественные надбавки. Так, мне припоминаются ежемесячные четыре рубля «за освоение более совершенных методов хозяйствования».
Подобно большинству журналистов, я мечтал написать роман…
Рассказы, которые я хотел напечатать в те годы, представляются мне сейчас абсолютно беспомощными. Достаточно того, что один рассказ назывался «Судьба Фаины».
Лена не читала моих рассказов. Да я и не предлагал. А она не хотела проявлять инициативу.
Три вещи может сделать женщина для русского писателя. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И, наконец, женщина может оставить его в покое. Кстати, третье не исключает второго и первого…
Сначала моя жена работала в парикмахерской… её уволили. Она стала корректором. Затем, совершенно неожиданно для меня, окончила полиграфический институт. Поступила, если не ошибаюсь, в какое-то спортивное издательство. Зарабатывала вдвое больше меня.
Трудно понять, что нас связывало…».
Знакомство, случившееся в троллейбусе или на троллейбусной остановке, или в кафе «Север», или где-то еще, что теперь не столь уж и важно, перетекло в повседневное ленинградское бытование середины 60-х, начала 70-х годов без истерик и потрясений, без сенсаций и героического.
Да и героем того времени уже был назначен Иосиф Александрович Бродский, вернувшийся в сентябре 1965 года из ссылки в родной город.
Таким образом, место героя оказалось занято…
Его пример стал для других весьма и весьма полезной наукой.
За 25-летнего поэта вступились такие влиятельные персоны советской и мировой литературы, как Ахматова и Паустовский, Юрий Герман и Маршак, Твардовский и Сартр. При участии Чуковского и Бориса Вахтина Бродский был принят в Группком переводчиков при Ленинградском отделении СП СССР, что позволило закрыть тему с его гипотетическим тунеядством. А вошедшие в систему его публикации на Западе не могли не вызывать недоумение у одних и зависть у других.
Со всей непреложностью стало ясно, что за прорыв за флажки советской литературы, за выход из раз и навсегда установленных шеренг, рядов, правил, рамок и прочее надо заплатить высокую цену, принести жертву (любовь, дружба, семья, страна), на которую не всякий оказался способен.
Разговоры о выезде из СССР под любым предлогом, любым способом стали все чаще звучать на коммунальных (и не только коммунальных) кухнях, а бегство Нуреева на Запад явилось примером для подражания для тех, кто на сакраментальный вопрос «ехать или не ехать?» отвечал положительно.
Известно, что на тот момент существовало лишь три (общеизвестных) способа покинуть страну.
Перечислим их.
Бегство из СССР. К этому варианту навсегда «развязаться» со страной победившего социализма прибегали люди, имевшие возможность, например, по долгу службы, пересекать государственную границу СССР. В народе их именовали невозвращенцами или перебежчиками. Речь в данном случае идет о дипломатах, сотрудниках спецслужб, ученых, деятелях искусства, спортсменах. Наиболее известными невозвращенцами в те годы стали: Анатолий Кузнецов, Рудольф Нуреев, Светлана Аллилуева, Михаил Барышников, Олег Протопопов и Людмила Белоусова, Виктор Корчной.
В УК РСФСР от 1960 года бегство из Союза было выделено в отдельную 64-ю статью «Измена Родине», которая предусматривала наказание в виде «лишения свободы на срок от десяти до пятнадцати лет с конфискацией имущества и со ссылкой на срок от двух до пяти лет, или без ссылки, или смертной казнью с конфискацией имущества».
Второй способ – репатриация. В начале 70-х годов возможность легально покинуть СССР без приобретения билетов в обратную сторону давала только израильская виза.
Согласно закону «О возвращении», принятом в государстве Израиль в 1950 году, али
И, наконец, третий способ покинуть «империю зла» – брак с иностранцем.
Этот вариант был наиболее либеральным, если угодно, но и наиболее сложным в исполнении. С одной стороны, выезд из СССР в качестве мужа или жены гражданина иностранного государства не предполагал лишения советского гражданства, а также допускал двойное гражданство – СССР и той страны, куда выехал(ла) гражданин(ка) Союза. Но, с другой стороны, все прекрасно понимали, что в 90 % случаев речь шла о фиктивном браке, который заключался только для пересечения границы СССР без уголовного преследования. Непростая нравственная составляющая такого рода процедуры усложнялась еще и тем, что ряд стран рассматривал фиктивный брак как нарушение прав и свобод своих граждан (например, США), а посему уголовно наказуемым преступлением.
Вне всякого сомнения, разговоры обо всем этом шли и в окружении Довлатова. Однако по большей части в них не было руководства к действию, мало кто говорил об этом всерьез (до поры), скорее, это был стиль молодых людей, вышедших из «оттепели», слушавших «Голос Америки» и BBC, читавших англоязычную литературу в подлиннике, любивших джаз и рок-н-ролл, остроумных и саркастичных, а еще смертельно уставших от советского идиотизма и свято уверенных в том, что «там» все по-другому.
Нигде, ни в записных книжках Сергея, ни в его текстах, ни в воспоминаниях друзей о нем мы не находим даже намеков на то, что он рассматривает вариант эмиграции как спасительный и актуальный для себя.
Да, он любил американскую литературу: «Меня привлекал лаконизм американской литературы, ее принципиальная краткость, так несвойственная моей родной литературе. Американская литература на фоне тогдашней советской литературы казалась необычно раскованной, она свободно заговаривала о вещах, запретных в русской литературе, например, о человеческих отношениях. Американская литература была, как нам казалось, во всяком случае, всегда изначально правдива…»
Да, увлекался джазом:
«Джаз – это мы сами в лучшие наши часы. То есть когда в нас соседствуют душевный подъём, бесстрашие и откровенность…».
Однако мысль о том, чтобы примерить на себя маску американского или израильского литератора в реальности, зная, каких усилий это потребует от него, какого самоотвержения и фанатизма, если угодно, вызывала у Сергея уныние, хандру, ввергала в это абсолютно онегинское состояние:
Да и на фоне проблем, которыми он был обременен (или будет обременен), эмиграция выглядела если не безумием, то полной утопией.
В 1968 году Сергей Довлатов разведется с Асей Марковной Пекуровской.
В 1969 году распишется с Еленой Довлатовой.
В 1970 году у Сергея и Аси родится дочь Маша, которая увидит своего отца только в 1990 году в гробу.
К этому времени у Довлатова уже была дочь Катя от Лены, 1966 года рождения.
В 1971 году Сергей разведется с Еленой Давидовной и напишет: «Мы развелись, но продолжали мучить друг друга. И конца этому не было видно. Говорят, брак на грани развода – самый прочный. Но мы переступили эту грань».
И все-таки образ самовлюбленного литератора, единожды созданный перед памятником Александру Сергеевичу, все-таки не вполне соответствовал действительности. Скорее, в словах Довлатова о зацикленности на собственном творчестве и безразличии ко всему, не имеющему к нему отношения, было больше нарочитой отстраненностью пишущего человека от того, о чем и о ком пишет. Позой своего рода, которые еще с юности, как мы помним, так любил принимать Сережа.
Дело в том, что 6 июня 1966 года (день рождения Кати) Сергей вдруг открыл в себе неведомое ему до того качество – он оказался заботливым и даже трепетным отцом.
Из сборника Сергея Довлатова «Наши»:
«В общем, дочка росла. Ходила в детский сад. Иногда я забирал ее домой. Помню белую деревянную скамейку. И кучу детской одежды, гораздо больше предметов, чем у взрослых… Вспоминаю подвернутый задник крошечного ботинка. И то, как я брал дочку за пояс, легонько встряхивая… Затем мы шли по улице. Вспоминается ощущение подвижной маленькой ладони. Даже сквозь рукавицу чувствовалось, какая она горячая.
Меня поражала ее беспомощность. Ее уязвимость по отношению к транспорту, ветру… Ее зависимость от моих решений, действий, слов… Я думал – сколько же лет это будет продолжаться? И отвечал себе – до конца…».
Они вместе гуляли, разговаривали, например, Катя спрашивала, любит ли он Брежнева. Приходилось, конечно, отвечать что-то на этот по-детски непосредственный вопрос, однако Катю, как казалось, ответ не вполне устраивал.
А еще он водил ее в поликлинику, переживал, когда она заболевала, отправлял в «Артек», в котором и сам бывал в годы юности, снимал на лето комнату в Пушкине, чтобы девочка проводила каникулы не в городе, а на природе.
Потом Катя пошла в школу, в которой учился ее папа, «училась довольно прилично. Хотя ярких способностей не обнаруживала.
Сперва я огорчался. А потом успокоился. У талантливых – одни несчастья в жизни… Катина жизнь протекала без особых драм. В школе ее не обижали. Я был в детстве гораздо застенчивее… Ко мне дочка относилась хорошо. Немного сочувствия, немного презрения. (Ведь я не умел чинить электричество. Ну, и мало зарабатывал…)».
Конечно, Катя была похожа на Лену.
А Лена, это замечали многие, была похожа на Асю.