Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гений кривомыслия. Рене Декарт и французская словесность Великого Века - Сергей Фокин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вместе с тем они усложнялись двумя более сложными психологически-экзистенциальными структурами, по-разному определявшими характер личных отношений мыслителя с двумя юными венценосными особами: структура «философ как врачеватель» была более значима в отношениях Декарта с Елизаветой Богемской; структура «философ как советник государя» доминировала в отношениях автора трактата «Страсти души» с Кристиной Шведской. Учитывая то, что философ завязывал эти отношения с сильными мира сего, хотя здесь последние принадлежали к слабому полу, нельзя обойти молчанием то обстоятельство, что эти связи с самого начала подразумевали определенного рода опасности и риски: философ возводил свою мысль под сень политического авторитета, неизменно чреватого той или иной формой насилия.

Вместе с тем можно еще раз подчеркнуть, что обращенность к женщинам образует то, что можно было бы назвать прагматическим аспектом текста Декарта, который соотносится в общем и целом с доктриной галантности Великого века, представляющей собой своего рода экзистенциально-эстетическое кредо, предопределявшее собственно поэтику французского классицизма. Не что иное, как повышенное внимание к читательской аудитории и, в частности, к ученым женам, ставит автора «Рассуждения о методе» в один ряд с законодателями литературного канона или, по меньшей мере, подтверждает то культурное обстоятельство, что он не мог не разделять главной заботы писателя XVII столетия – «писать, чтобы нравиться»175. При этом необходимо подчеркнуть, что в парадоксальном почине Декарта следует видеть также знак ответственного решения мыслителя, направленного на освобождение философии от роли служанки теологии и превращение свободной мысли в действенный инструмент участия философа в гражданской, или светской, жизни.

Разумеется, эта своеобразная «защита и прославление французского языка» в философии путем искания заступничества и покровительства среди ученых жен не являются единственным аспектом текстов Декарта, в силу которого они оказываются в сфере галантной или – в более широком плане – классической литературной культуры. Тем не менее уместно будет заметить, что со временем искание прекрасной половины как условия обретения истины становится своего рода личным наваждением мыслителя.

Действительно, если взглянуть на последующий путь Декарта в свете этого повышенного внимания к ученым женам, то создается впечатление, будто тот самый «злой дух», открытую тяжбу с которым он затеял сначала в снах, а продолжил в трактате «Метафизические медитации» (1641), с течением времени все отчетливее принимал очертания своего рода «femme fatale». В самом деле, здесь можно еще раз напомнить, что один из последующих трактатов философа – «Принципы философии» – предваряло весьма вычурное посвящение молодой принцессе Елизавете, которое следовало бы рассматривать как своеобразный образец галантной литературы классического века. Эта прециозная дедикация была одним из зримых плодов негласного эпистолярного диалога философа с принцессой, который завязался в 1643 году и продолжался вплоть до смерти Декарта.

Сама Елизавета, не особенно обремененная, правда, государственными обязанностями, являла собой высший тип женской учености в Европе XVII века и со временем приобрела звание «главы» европейских картезианок. Строго говоря, последнее сочинение Декарта – трактат «Страсти души» (1649) – был написан по настоятельной просьбе и при деятельном участии ученой прелестницы, боровшейся посредством философии Декарта с девичьими печалями и сомнениями, меланхолиями и ностальгиями. Вместе с тем не стоит упускать из виду того обстоятельства, что этот поворот в сторону моральной философии был обусловлен своего рода уступкой мыслителя своеобразному интеллектуальному насилию со стороны принцессы, во всяком случае, это начинание по разработке морали несколько опережало довершение собственно метафизического проекта Декарта176.

Наконец, напомним, что риторические ухищрения Декарта были направлены не только на прекрасный пол, но и на другие фигуры власти, имевшие значительный вес в культурном поле Франции 30‐х годов XVII века: показательно в этом отношении, что сразу после выхода «Рассуждения о методе» Декарт был назван «самым красноречивым философом» своего времени177.

Тем временем отзвуки парижской славы философа, дерзнувшего противопоставить свою философию авторитету схоластической традиции, начали разноситься по светским салонам, умственным кружкам и университетским аудиториям других европейских столиц. Словом, Декарт, вовлеченный в публичную научную жизнь преимущественно через переписку, стал едва ли не первым по-настоящему популярным философом, общения с которым искали думающие люди по всей Европе. Мыслителю, приучившему себя к тихой жизни в Голландии в отдалении от кровавых политических конфликтов и шумных теологических дискуссий, раздиравших тогда Европу, эта слава доставила как лишние треволнения, так и прекрасные мгновения, которыми были чреваты новые интеллектуальные связи, соединившие его с самыми выдающимися умами того времени.

Однако если эпистолярный диалог и интеллектуальное сотрудничество с принцессой Елизаветой действительно можно рассматривать, с одной стороны, как своеобразный образец галантной словесности XVII века, тогда как с другой – как не менее своеобычный свод философской психотерапии или даже психоанализа178, то второе знакомство с венценосной особой оказалось для Декарта поистине фатальным. Речь идет, очевидно, о юной деве-короле Кристине, личным отношениям с которой также предшествовал непродолжительный эпистолярный роман.

Подводя итоги, следует подчеркнуть, что переписка Декарта с Елизаветой и Кристиной представляет собой своеобразный образец эпистолярного жанра, получившего широкое распространение в век галантной словесности во Франции. Вместе с тем она явилась оригинальным интеллектуальным инструментом, посредством которого философ мог более свободно представлять свои идеи, нежели в философских трактатах, создававшихся под знаком религиозной и схоластической цензуры. Вместе с тем в переписке Декарта с учеными женами эпистолярный жанр приобрел новые, собственно философские функции, отличавшие письма мыслителя от прециозных или галантных форм эпистолярной литературы того времени. Прежде всего, философу важно показать, что в письме он действительно мыслит, позволяя себе гораздо более свободный ход размышлений, нежели в предназначенных «педантам» опубликованных сочинениях. Кроме того, пишущий играет роль галантного остроумца, хочет блистать, произвести впечатление, отсюда некоторые почти крамольные суждения, в которых философ ставит под сомнение те истины, что обеспечивают порядок современного мироустройства. Наконец, обязательные галантные формулы эпистолярного жанра порой способны настолько перекрывать ход мысли философа, что письмо может граничить с упражнением в прециозном пустословии: здесь перед нами возникают своего рода издержки литературной формы. Наиболее наглядно эти противоречия, равно как целый ряд других, сказались в эпистолярном романе, связавшем Декарта с Кристиной Шведской.

Этюд пятый. Философ и его государь-в-среднем-роде

1 сентября 1649 года Декарт отправился в дальнее странствие, которому, как известно, суждено было оказаться последним: мыслитель, превыше всего ценивший свободу отправления разума и посему проживавший прежде в самых тихих уголках странноприимной Голландии, ринулся в Стокгольм, в «страну медведей, среди льдов и скал»179. После долгих колебаний и глубоких раздумий философ решил принять лестное приглашение молодой королевы Кристины Августы (1626–1689), которая, пожелав превратить шведскую столицу в «северные Афины», призвала ко двору целый сонм европейских знаменитостей – И. Фрайнсхайма (1608–1660), филолога-классика, ставшего историографом и конфидентом королевы; М. Мейбомиуса (1630–1711), знатока древнегреческого языка и многообещающего музыковеда; К. де Сомеза (1588–1653), выдающегося гуманиста, филолога и экономиста; Г. Ноде (1600–1653), книговеда, библиофила, филолога и др.180 Декарт, с трудами которого королева познакомилась благодаря дальновидному посредничеству французского дипломата, литератора и эрудита П. Шаню (1601–1662), был приглашен в Стокгольм, чтобы учить Кристину философии.

В Стокгольме, куда Декарт прибыл 4 октября, философ был встречен поистине с королевскими почестями; более того, капитан корабля, который был специально снаряжен за ним в Голландию, представляя королеве отчет о почти месячном путешествии, заявил, что доставил в Стокгольм «полубога»:

Ваше Величество, я доставил Вам не человека, а полу-Бога. За три недели он преподал мне из наук о судоходстве, ветрах и навигации столько, сколько я не смог узнать за шестьдесят лет, что выхожу в море. И теперь я уверен, что смогу ходить в самые дальние и опасные плаванья181.

Сейчас уже не понять, кто льстил Декарту больше – капитан корабля или биограф Байе; очевидно одно: оказавшись при дворе Кристины, философ с головой окунулся в пучину дворцовых интриг, борьбы индивидуальных самолюбий, многосторонней конфронтации различных научных, политических и религиозных партий. Уже пресловутые королевские почести, которые были оказаны ему по прибытии, не могли не породить ревности среди придворных, что счел нужным подчеркнуть биограф: «Королева приняла его с таким благорасположением, которое было отмечено всем двором и которое, быть может, преумножило ревность иных ученых мужей, для коих прибытие его могло показаться угрожающим»182. Королева сразу же засыпала философа баснословными щедротами: предложила навсегда остаться в Швеции, посулила возвести в шведское дворянское звание, а также пообещала имение на юге страны, в германских землях, завоеванных шведской короной. Однако Декарт отклонил все королевские милости, которые, по всей видимости, счел преждевременными или даже неприемлемыми то ли из педагогических соображений, то ли из стремления сохранить обычную для него независимость. Так или иначе, но было принято решение, что занятия начнутся не раньше чем через несколько недель, чтобы философ мог «свыкнуться с гением страны»183.

О том, что мог чувствовать автор «Рассуждения о методе», оказавшись в «стране медведей» в роли придворного философа, дает представление письмо Декарта к принцессе Елизавете, написанное через несколько дней после прибытия в Стокгольм:

Я пока еще имел честь видеть Королеву лишь дважды; но мне кажется, что я уже довольно хорошо ее знаю, чтобы осмелиться сказать, что она имеет не меньше достоинств и больше добродетелей, нежели ей приписывает слава. Наряду с щедростью и величием, которые с блеском проявляются во всех ее действиях, в ней видны также нежность и доброта, которые обязывают всех тех, кто любит добродетель, и удостоились чести к ней приблизиться, быть полностью посвященным служению этой особе. Одной из первых вещей среди тех, что ей было угодно знать, был вопрос о том, знаю ли я какие-либо новости о Вас, и я без притворства сказал ей сперва, что я думаю о Вашем Высочестве; ибо, отметив силу ее духа, я не боялся, что это вызовет у нее какую-либо ревность, равно как я уверяю себя, что Ваше Высочество не будет ее испытывать из‐за того, что я ей свободно пишу о своих впечатлениях о Королеве. У нее большая склонность к изучению словесности; но поскольку я совсем не знаю, что она знает из философии, то я не могу судить, придется ли она ей по вкусу, сможет ли она уделять ей какое-то время и, следовательно, смогу ли я дать ей некоторое удовлетворение и быть ей в чем-то полезным. Это великое рвение, которое она испытывает к изучению словесности, в данный момент побуждает ее главным образом к занятиям греческим языком и собиранию множества старинных книг; но, возможно, все переменится. А если нет, то добродетель, которую я нахожу в этой государыне, заставит меня предпочесть полезность служения желанию ей понравиться; так что это не помешает мне откровенно говорить ей о моих впечатлениях; и если они не будут ей приятны, чего я не думаю, я, по крайней мере, буду доволен тем, что я выполню свой долг и что это даст мне возможность тем быстрее вернуться к своему одиночеству, без которого мне трудно продвигаться вперед в поисках истины; а именно в этом и заключается главное благо в моей жизни184.

Итак, дерзновенно приняв не менее дерзкое приглашение королевы, философ был готов скрестить шпаги с тем типом учености, который воплощало большинство приглашенных Кристиной ученых: речь идет о ренессансном гуманизме, основанном на классической филологии, изучении древних языков, чтении античных авторов. Этому идеалу классического образования, основанному, как мы помним, на педагогике, классической филологии и аристотелевской философии, Декарт намеревался противопоставить новую философию, движимую сомнением во всяком мнении и стремлением к утверждению универсальной силы человеческого разума. Собственно говоря, это было начало схватки чистого разума и чистой власти.

Истребовав себе в учителя философа с европейским именем, своенравная королева в дальнейшем не особенно баловала наставника вниманием, посвящая львиную долю своего времени куда более важным государственным делам: за первые три месяца пребывания Декарта в Стокгольме Кристина приняла Декарта четыре-пять раз, так что регулярные занятия философией начались лишь в январе 1650 года. Неизвестно в точности, сколько всего уроков мудрости сумел преподать философ королеве, но не прошло и четырех месяцев с момента его прибытия в Швецию, как ранним утром одного из первых февральских дней Декарт не смог подняться с постели, стал жаловаться на озноб и боли в голове и животе, выпил полстакана горячей водки и забылся. Ровно через неделю, в течение которой больной метался то в ознобе, то в горячке, то в лихорадке, то в бреду, упорно настаивая в несвязных словах на том, чтобы к нему не подпускали врачей, Декарт пришел было в себя, но лишь для того, чтобы умереть через два дня в ясном сознании. При кончине присутствовали посол Франции Шаню, в доме которого остановился философ, чада и домочадцы дипломата, секретари посольства, немец-камердинер Генрих Шлютер, с недавних пор прислуживавший Декарту, и католический священник Франсуа Вьоге, отказавшийся, правда, в последний момент соборовать философа, сославшись на отсутствие елея, что, в общем, было вполне правдоподобно в условиях лютеранской Швеции, где действовал строгий запрет на отправление католических таинств.

По всей видимости, мыслитель не смог вынести тягостей придворной жизни, а главное – не сумел пережить невероятных морозов, что обрушились на Стокгольм зимой 1650 года, ведь он как ничто другое ценил уединение, покой и волю, равно как тепло хорошо натопленной спальни, где по своему обыкновению нежился до полудня, не вставая с постели. Словом, Вольтер был недалек от истины, когда не без иронии заметил в «Философских письмах» (1733), что Декарт «…скончался в Стокгольме преждевременной смертью, вызванной дурным режимом, среди нескольких ученых мужей, которые были ему врагами, на руках врача, который его ненавидел»185. Под дурным режимом знаменитый насмешник имел в виду прежде всего драконовское расписание занятий философией, которое установила для наставника королева: строго говоря, повелев, чтобы занятия начинались в дворцовой библиотеке в пять часов утра, когда ученица, вставая часом раньше, была свободна от государственных забот и прочих помыслов, Кристина столь радикально поломала образ жизни и течение мыслей Декарта, что могла невольно свести его в могилу. Враждебность приглашенных к шведскому двору ученых мужей в отношении французского философа-католика могла быть продиктована не только интеллектуальной ревностью, спровоцированной особенным благоволением королевы к Декарту, но и различием вероисповеданий: большинство придворных составляли ортодоксальные лютеране. Во главе антикартезианской партии в Стокгольме стоял доктор медицины Иоганн Ван Вюллен, который еще в бытность свою в Голландии успел зарекомендовать себя отъявленным противником нового философского учения, успешно завоевывавшего умы современников. По злой иронии судьбы именно Ван Вюллену пришлось по просьбе Кристины наблюдать больного Декарта; согласно известной биографической легенде, философ, терзаемый горячкой, будто бы бросил в лицо врачу, настаивавшему на кровопускании, считавшемся тогда панацеей от всех болезней: «Господа! Пощадите французскую кровь!»

Не исключено также, что само моральное учение автора трактата «Страсти души» пришлось не по сердцу прихотливой властительнице, ибо уже в январе в письмах философа появились нотки разочарования и стремления покинуть Стокгольм. Во всяком случае, в Париже, при дворе Анны Австрийской, сложилось мнение, что Декарт ушел из жизни из‐за капризов шведской королевы. Мадам де Моттевиль, фрейлина Анны Австрийской, оставила в своих мемуарах характерный пассаж:

Королева Кристина вместо того, чтобы вести себя так, чтобы мужчины умирали от любви, способствовала тому, чтобы они умирали от стыда и разочарования, и, как говорили в то время, стала причиной того, что великий философ Декарт скончался именно потому, что она не одобрила его манеры философствовать186.

Впрочем, согласно канонической версии, выстроенной по мемуарным и эпистолярным свидетельствам вышеупомянутых очевидцев, причиной смерти стала элементарная пневмония, от которой посол Шаню оправился за день до того, как слег философ: впервые такая версия была публично представлена в биографии А. Байе «Жизнь господина Декарта».

Так или иначе, но в этом этюде нам хотелось бы представить и прокомментировать некоторые важные эпистолярные документы, касающиеся последнего странствия Декарта, а главное – попытаться реконструировать значение и смысл его загадочных отношений с королевой Кристиной, которые, приняв поначалу форму своеобразного «эпистолярного романа», могут рассматриваться как один из вариантов диалога философа и государя, закончившегося, в полном соответствии с исторической традицией, радикальным расхождением философии и власти. Вместе с тем следовало бы, не ограничиваясь традиционной формулой схождения и расхождения мыслителя и политика, взглянуть на встречу-невстречу Декарта и Кристины как на скрещение не только двух индивидуальных интеллектуальных маршрутов и человеческих судеб, но и отдельных генеральных линий литературной и философской жизни XVII века, которых мы так или иначе касались в предыдущих этюдах: речь идет о галантности и прециозности, либертинаже и педантизме, философском образовании и женской учености, маскулинности и фемининности. В конечном итоге нам важно понять, каковы могли быть те основания, в силу которых Декарт, всю жизнь бежавший всяких властных искушений, столь безрассудно поддался чарам «северной Минервы» и согласился принять роль придворного философа, хотя все в его существовании, равно как в его философии, противоречило такому выбору.

Предваряя последующее изложение, выдвинем несколько соображений, которые послужат путеводными нитями в этом этюде: во-первых, мы исходим из того, что в отношениях Декарта и Кристины доминировала не столько рациональная в целом структура «философ» и «государь», сколько своего рода конфронтация двух маний: помрачение чистого разума, во всемогуществе которого высокомерно утвердился мыслитель, и своеволие чистой власти, которому следовала в своем существовании молодая королева; во-вторых, если обратиться к некоторым мотивам собственно философской концепции Декарта, в частности к образу «злокозненного гения» из «Метафизических медитаций» (1641), то приходится полагать, что эта фигура, скорее литературного или даже поэтического толка, в определенный момент приняла формы своего рода «femme fatale», завладев всеми помыслами философа и наполнив его жизнь экзистенциальным смятением, в стихии которого и было принято роковое решение отправиться в Швецию.

5.1. Король-дева: «северная Минерва»

Отношениям Декарта с королевой Швеции посвящено несколько добротных научных трудов, среди которых следует упомянуть в первую очередь небольшую монографию выдающегося французского историка философии Ш. Адама «Декарт, его женские дружества» (1937)187, где впервые систематизированы и прокомментированы многочисленные биографические и эпистолярные источники, относящиеся к отношениям философа с прекрасным полом: от раннего воспитания мальчика, оставшегося после смерти матери на попечении кормилицы и бабушки, до фатального ангажемента на роль придворного философа, в которой стареющему мыслителю не суждено было блеснуть так, как он поначалу мог надеяться. Двумя годами позже вышла фундаментальная монография Э. Кассирера «Декарт. Учение. Личность. Влияние», задуманная как гимн интеллектуальному единству европейской культуры, но прозвучавшая в 1939 году как реквием по Европе, предавшей себя стихии мировой войны188. Сложившаяся из ряда опубликованных и неопубликованных статей одного из основоположников методологии истории идей, книга представляла собой также своего рода интеллектуальный оммаж Швеции, где еврейско-немецкий мыслитель обрел гражданство и убежище после эмиграции из нацистской Германии: в четвертом этюде, посвященном проблемам датировки и генезиса одного из самых загадочных текстов Декарта – педагогического диалога «Поиск истины посредством естественного света», а также в пятом этюде, озаглавленном «Декарт и королева Кристина Шведская», отношения умудренного трудами и сединами философа и молодой своевольной правительницы представлены на фоне многоголосой идейной панорамы французского классицизма, своеобразным контрапунктом которой выступает опыт возрождения в литературе героического идеала античного стоицизма. Характерно, что Кассирер как никто до него остро осознал, что само путешествие Декарта в Стокгольм, равно как его связи с Кристиной, представляют собой реальную историко-философскую проблему, вместе с тем образуют настоящий камень преткновения на жизненном пути философа, рискующий поломать все традиционные представления о персоне и доктрине философа, отличавшиеся до фатального выбора образцовым единством:

По всей видимости, в жизни и доктрине Декарта, которые с самого начала развиваются последовательным образом и моделируют друг друга, в последние годы вдруг случается разлом. Если мы должны принимать во внимание этот разлом и допустить его как таковой, тогда, по всей видимости, будет подорвано само представление, которое у нас сложилось в отношении единства его доктрины, равно как единства его морального характера. Пресловутая независимость и самодостаточность, достославная автаркия мышления и воления, которую Декарт повсюду выставляет как фундаментальный принцип своей логики и своей этики и которую он воплотил в самой своей личности, обращается в ничто, когда мы рассматриваем его связи с его венценосной ученицей Кристиной Шведской189.

Не менее патетической предстает заключительная часть многостраничного историко-философского этюда об отношениях Декарта и Кристины, где последняя рисуется, как это ни парадоксально, как своего рода женщина падшая от философии, в силу которой она сначала поставила под вопрос женственность как таковую, затем отреклась от шведской короны, после чего приняла католичество, предав забвению лютеранскую веру боготворимого отца, короля Густава II:

Трагичность судьбы Кристины в том, что ей так и не удалось согласовать воление и делание, познание и жизнь. Ее неудержимо привлекал идеал внутренней свободы, который она восприняла от Стои. Но она не смогла достичь «самоудовлетворенности», требовавшей отказа от внешних благ. С самого начала ее жизнь строилась на блистании и развратной трате внешних богатств, от которых она не могла и не хотела отказаться. Она была натурой слишком проницательной и слишком влюбленной в истину, чтобы от самой себя скрывать этот дуализм, с другой стороны она была натурой слишком энергичной и слишком страстной, чтобы удовлетвориться простым компромиссом […] Она не могла ни отказаться, ни полностью реализовать тот героический идеал, который она сформировала для себя в ранние годы и который укрепился благодаря чтению античных авторов и урокам Декарта. Она винила в том женскую слабость, которую ощущала в себе и от которой не смогла отказаться190.

Очевидно, что в этой финальной патетической зарисовке роль самого Декарта несколько скрадывается, если вообще не сводится на нет: Кристина предстает здесь философской доминой, погубившей себя на скрещении воли к знанию и воли к власти, над собой и другими, в число которых попал на свою голову французский философ. Впрочем, сам Кассирер признавался, что его объяснение не может рассматриваться как вполне удовлетворительное: что-то в поведении и характере женщины-философа от него явно ускользало; впрочем, то же самое можно сказать и в отношении того образа мысли и жизни Декарта, которые представил в своих работах немецкий мыслитель.

Не приходится сомневаться, что, подобно тому как образ Кристины волновал, поражал и раздражал современников и ближайших потомков, порождая агиографические жизнеописания и скандальные памфлеты, сомнительные мемуары и малодостоверные свидетельства, уже в наше время труды, утехи и дни легендарной девы-короля, как она сама предпочитала себя именовать, трудно представить себе без патины биографических и псевдобиографических сочинений, за которой окончательно пропадают останки или следы поразительной истории, связавшей на недолгое время философа и государыню. Наша задача – рассмотреть эти крохи так, как они того заслуживают, то есть преимущественно в перспективе истории идей, а не перифраз человеческих мнений191.

В этом отношении следует подчеркнуть, что только в самое последнее время стали появляться глубокие историко-культурные исследования, в которых образ знаменитой государыни трактуется не только на благообразном фоне идейной панорамы французского классицизма, но и как своеобразное преломление того культурного типа европейского вольнодумства XVI–XVIII веков, который можно обозначить, вслед за одним из самых авторитетных представителей новейшей исторической антропологии Ж.-П. Кавайе, прибегнув к тому ключевому понятию, которое было порождено непосредственно изобретательным, прихотливым и похотливым образом мысли самих действующих лиц этого сложного, потаенного и разнородного движения по освобождению ума, нравов и поведения, называвших себя и себе подобных не иначе как «déniaisés», что на русском языке можно передать посредством неудобоваримого неологизма «обесцеломудренные»192:

Во всех словоупотреблениях слово «обесцеломудренный» («déniaisé»), равно как «исцеленный от глупости» («guéri du sot») или «лишенный легкодоступности» (dégrué), […] подразумевает, с одной стороны, какое-то начальное состояние, с другой – состояние последующее: решительный и бесповоротный опыт, посредством которого ум (а вместе с ним и тело) переходит от неведения к знанию, но также – от положения жертвы какого-то обмана к осознанию самого одурачивания; при этом ложные верования спонтанно воспринимаются как сплетенные обманщиками лукавства, каковые необходимо распознать – вне и внутри себя – и каковых движущие силы и мотивы необходимо постигнуть193.

Приведенное лексикографическое описание понятия обнаруживает его неизбывную укорененность во французской интеллектуальной истории XVI–XVII веков (впрочем, не лишенную связей с итальянскими ветвями европейского вольнодумства, в которых тогда же или даже раньше прорастали своего рода антипетраркизм и антиплатонизм), равно как тесное сплетение умственного и телесного начал в этом опыте освобождения от иллюзий, преодоления девственности, невинности, целомудрия в интеллектуальном и сексуальном плане. В самом деле, французский историк подчеркивает, что слово déniaisé в XVI–XVII веках часто обладало «сексуальной коннотацией: оно употребляется, в частности, в отношении девушки, лишенной девственности, но также в отношении всякого научения в области чувствований и сексуальности»194. И в плане умственных устремлений, и в плане сексуальных отношений «обесцеломудренность» подразумевает предельный, хотя и более или менее потаенный нонконформизм и в общем и целом если не совпадает, то позитивно соотносится с более привычным понятием «либертинства», хотя последнее отличается тем смысловым своеобразием, что в свое время оно имело заведомо предосудительный характер и использовалось главным образом оппонентами либертинцев: педантами, схоластами, теологами, тогда как слово déniaisé было своего рода паролем для своих.

Так или иначе, необходимо еще раз подчеркнуть, что историко-культурная категория европейского либертинства характеризуется известной дискуссионностью, особенно в среде университетских историков философии, стремящихся к тому, чтобы сохранить традиционные схемы представления эволюции классической рациональности195. Вместе с тем важно признать, что либертинство XVI–XVIII веков может рассматриваться, с одной стороны, в виде своеобразного вольнолюбивого порыва европейской культуры, во многом предвосхитившего Просвещение, тогда как с другой – в виде дерзкого умственного вызова, брошенного разнородными интеллектуальными группами как схоластической философии и традиционной теологии, так и собственно классическому рационализму, сложившемуся в общих чертах уже после смерти Декарта, хотя и под эгидой слишком благоразумно воспринятого картезианства. Речь идет о вызове тем более провокационном, что он диктовался стремлением обнаружить собственно человеческие, а не божественные основания способности критического мышления, равно как более свободные – аморальные с точки зрения христианства – практики сексуальности.

Не вдаваясь здесь в более подробные характеристики либертинства, заметим, что основополагающим принципом этого умственного движения оставался вопрос о свободе – вероисповедания, мысли, гражданской, личной и чувственной жизни. Добавим также, что, как ни выстраивать археологию, генеалогию и типологию либертинства, связывая его с Реформацией, культурой барокко, галантности или прециозности196, важно сознавать, что сами либертинцы себя таковыми отнюдь не считали, точнее, не называли. Именно под пером оппонентов, представлявших, как правило, ту или иную религиозную ортодоксию – от римского католицизма до кальвинизма или лютеранства, – либертинцем мог стать любой инаковерующий, инакомыслящий, инакосуществующий, инакочувствующий человек. Вместе с тем следует признать, что если либертинству довольно затруднительно приписать какую-то определенную идеологическую или историческую цельность или свести его к социологической характеристике образа жизни, мысли и чувствования, то нельзя не заметить, что сами либертинцы так или иначе тяготели друг к другу, завязывали друг с другом разнообразные интеллектуальные или личные отношения, порой далеко не очевидные для окружающих, образуя своего рода «непризнаваемые сообщества» (М. Бланшо), скорее воображаемые, чем реальные, скорее тайные, чем явные.

Вместе с тем повторим еще раз: отличительной чертой либертинства следует считать скрещение философского вольнодумства, граничащего в крайних изводах с атеизмом или деизмом, и вольных нравов, нередко выливавшихся в культ сластолюбия, который усугублялся крепнущим ощущением безнаказанности, характерным для высших слоев европейской аристократии того времени. Возвращаясь к характеристике «северной Минервы», заметим, что нельзя, конечно, сказать, что королева Кристина была «маркизом де Садом в юбке» хотя бы потому, что она появилась на свет более чем за столетие до рождения автора «Философии в будуаре» (1795), но также и потому, что ей нередко случалось выходить в свет в мужском платье, будоража воображение придворных и зарубежных гостей афишируемой гендерной неопределенностью197. Однако в этом отношении стоит все же напомнить, что некоторые особенности образа жизни этой эксцентрической особы действительно ставили в тупик современников. Разумеется, здесь необходимо принимать во внимание прежде всего ту часть авантюрной истории Кристины, что развернулась уже после смерти Декарта, – громкое отречение от шведского престола, скандальный переход в католическую веру, восемь лет шумных странствий по столицам Европы, где за ней тянулся шлейф слухов и подозрений во всех смертных грехах, наконец, богоугодное уединение в Ватикане. Тем не менее отдельные детали интимной жизни королевы, равно как особенности ее психофизического склада, манеры говорить, держать себя в обществе, настолько бросались в глаза пытливым очевидцам, что сразу же находили себе место в политических и сатирических памфлетах эпохи, составивших еще при жизни Кристины весьма живописную галерею «литературных портретов» «девы-короля», воспроизводивших, по всей видимости, не только косые взгляды, злые пересуды и вздорные сплетни высшего света Европы, но и культурное бессознательное эпохи, смятенное непривычным зрелищем. Особую пикантность этим портретам придавало то обстоятельство – чаще всего оказывавшееся отягчающим, – что эта сексуальная амбивалентность воплощалась в теле суверенной властительницы198.

Она влюбилась в одну еврейку, которую публично сажала в свою карету и с которой неоднократно ложилась спать. Ибо она является одной из самых развратных натур, о которой когда-либо слышали люди. Пока она здесь гостила, за ней замечали, что она залезала под подол женщинам и проделывала с ними такое, что обычно предназначено мужьям, так что иные дамы не решались представлять ей своих дочерей: Мадам де Куева […] часто проходила через ее руки, и здесь все уверены, что она служила королеве суккубом199.

Не менее характерный, хотя и более сдержанный портрет Кристины оставила в своих «Мемуарах» уже упоминавшаяся мадам де Моттевиль:

Она ни в чем не походила на женщину, у нее не было необходимой для этого скромности: даже в самые особенные часы ей прислуживали мужчины; она стремилась казаться мужчиной во всех своих действиях; она неимоверно смеялась, когда что-то ее трогало, особенно в Итальянской комедии, когда случалось, что шутовство актеров было удачным: она разражалась также похвалами и воздыханиями […], когда ей нравилось что-то серьезное. Она часто пела в компании; а то впадала в задумчивость и тогда грезила до потери чувств: она казалась неровной, непредсказуемой, вольнодумной (libertine) во всех своих речах касаемо как религии, так и того, в отношении чего благопристойность ее пола обязывала быть сдержанной: она сквернословила именем Бога, и ее вольнодумство (libertinage) захватывало как ее помыслы, так и ее действия. В присутствии Короля, Королевы и всего Двора она ставила свои ноги на столь же высокие сиденья, как и то, на котором сама восседала, слишком свободно открывая их взорам: она признавалась, что презирает всех женщин за необразованность, и находила удовольствие в разговорах с мужчинами, затрагивая предметы как дурные, так и благие: она не соблюдала никаких правил, коим обыкновенно следуют королевские особы в отношении почтения, которое им оказывают…200

Очевидно, что современники, но особенно современницы не любили Кристину, она приводила в замешательство и первых и вторых, вместе с тем она и тех и других завораживала, захватывала воображение ближних и дальних самой своей скандальной фигурой, воочию представляя невиданное сочетание абсолютной властности, ясной рассудительности и своевольной сексуальности.

***

Действительно, увидев свет вместо долгожданного наследника шведского престола, появления которого так чаял достославный король Густав II Адольф Ваза, что он сам и его приближенные поначалу приняли девочку за мальчика, Кристина с рождения шагнула в жизнь под знаком обмана, внушения ложного впечатления, такого сокрытия истины своего естества и своего существа, что последняя неизменно двоилась, все время представая в ореоле психофизиологической амбивалентности, двуличия, двоедушия, двоеверия. Можно сказать, что это отец предопределил принцип двоемирия возлюбленного чада, обронив после того, как присутствующие разобрались с полом новорожденной: «Надеюсь, что наступит день – и эта девочка будет стоить мальчика: ума ей не занимать, ведь она всех нас обманула»201. Но юная Кристина, названная в честь своей бабушки, ошеломила близких, в том числе свою мать, не только начальной неопределенностью пола, но и редкостным уродством, с сознанием которого ей пришлось жить, о чем она с чистосердечием, граничащим с цинизмом, писала позднее в своих «Мемуарах»:

…Королева-мать, обладавшая всеми слабостями, равно как всеми добродетелями своего пола, была безутешна. Она меня терпеть не могла, потому что я была девочкой и уродиной; и она была не совсем не права, так как я была чернявой, как маленький мавр202.

Королева-мать с самого начала была отстранена от воспитания девочки, которое взял на себя отец, целеустремленно посвящая дочь в прелести и прихоти существования боготворимого солдатами короля-воина, видевшими в нем живую легенду героического скандинавского эпоса. Король-законодатель, укреплявший монархию уступками сильной аристократической партии; король-пастырь, утверждавший безраздельное лютеранство в пику континентальным католическим монархиям, король-полководец, отвоевавший для шведской короны окраинные земли Дании, Речи Посполитой, Пруссии, России, на престол которой претендовал в Смутное время: он воплощал для юной Кристины само величие. Не приходится удивляться поэтому, что, оставшись без отца в шесть лет, юная наследница шведского престола с младых лет стремилась соединить в себе женское и мужское или, точнее, подавить в себе женское за счет благоприобретенной и афишируемой мужественности. Отсюда – полуспартанский распорядок дня, подъем до зари, регулярные физические упражнения, фехтование, верховая езда, конная охота, ночные прогулки на санях по заснеженным шведским просторам, но также усиленные интеллектуальные занятия, чтение классических авторов и современных поэтов, впоследствии – переписка со светилами европейской мысли (П. Гассенди, Г. В. Лейбниц, Б. Паскаль, Б. Спиноза), ученые беседы с приглашенными ко двору грамматистами, гуманистами, эрудитами, дополнявшиеся, как можно было думать, провокационными любовными связями с приближенными обоих полов. Необычайно острый ум, столь же острый язык, несомненный писательский дар, тяготеющий к афористичности, обширная книжная культура, знание классических и основных европейских языков – все эти очевидные достоинства ставили королеву в ряд самых образованных личностей своего времени. Но вот вызывающий образ жизни, мужеподобные манеры и мужиковатая речь, сдобренная скабрезностями, придавали Кристине вид воцарившегося на престоле ученого чудовища.

Согласно характеристике Ж.-П. Кавайе, Кристина была своего рода межеумком на троне, существом «третьего пола»:

Кристина Шведская, «шведская амазонка», но также королева-андрогин, королева-гермафродит (такие слова звучали в ее адрес), зачаровывает окружающих, поскольку она воплощает в себе абсолютно аномальную и абсолютно анормальную фигуру власти, но не потому, что она женщина (в истории бывали и другие правящие королевы), а потому, что она женщина, которая выставляет напоказ сильную маскулинность и остается, тем не менее, женщиной, потому что она сумела воплотить в себе и слабый, и сильный пол одновременно, то есть ни тот ни другой в полной мере. Эта гендерная неопределенность в фигуре суверенной власти, которую она воплощала в воображении современников и которую она по-прежнему представляет через вызываемую ей завороженность, завороженность, стало быть, политико-эротического свойства, неотделима от того обстоятельства, что Кристина упорно и многократно отвергала брак, статус замужней женщины и матери. Все эти обстоятельства вызвали к жизни огромный корпус литературы, сначала современной, о галантных приключениях королевы в основном с мужчинами – в XVII–XVIII веках, а в XIX–XX веках – с женщинами (лесбийская тема, возникшая еще в XVII веке, правда не под таким названием, становится со временем преобладающей)203.

Эту яркую портретную зарисовку можно дополнить кратким филологическим отступлением о понятии и положении «дева-король», в котором удерживала себя Кристина, собственноручно зачеркнув на генеалогическом древе династии Ваза лексему «Regina Svecorum» в номинации «Christina Regina Svecorum» и вписав себя как «Rex Suece»204. Действительно, именуя себя «королем», Кристина не просто отрицала свой удел женщины, усматривая в нем предел несвободы – как биологической в качестве женщины-матери, которых, особенно в положении, она терпеть не могла, называя не иначе, как «коровами», так и социальной в качестве женщины-супруги, которых рассматривала как рабынь мужей.

Отталкиваясь от этого исторического портрета, легко вообразить себе, сколь разноречивые, смешанные, по-настоящему амбивалентные чувства мог испытывать Декарт, общаясь с «северной Минервой»; непростыми были, судя по всему, и отношения философа-католика с придворными, большинство из которых были, как уже было сказано, ортодоксальными лютеранами. Действительно, как вызывающее поведение королевы, так и государственные реформы, которые она проводила в жизнь и которые были направлены на умаление власти родовой аристократии, не вызывали особых восторгов при дворе, тем более что среди придворных уже поползли слухи о том, что Кристина, дерзко высмеивая лютеранство, готовится принять католичество, по-видимому втайне питая надежду обуздать папскими догматами свою экстраординарную натуру. Словом, пригласив Декарта в Стокгольм, королева в одночасье втянула его в запутанные хитросплетения дворцовых интриг, религиозных контроверз и прочих нездоровых козней. Но если в приглашении Декарта к шведскому двору говорили, как следует думать, необоримая воля к знанию и известное тщеславие Кристины, возжелавшей превратить Стокгольм в культурную столицу Европы, то в решении философа принять такое приглашение сказались, судя по всему, менее очевидные мотивы. Чтобы их прояснить, нам необходимо вернуться на несколько лет назад, к самому началу эпистолярного диалога философа и королевы.

5.2. Дипломат, королева и философ

Как уже говорилось, Декарт вступил в переписку с Кристиной благодаря стараниям дипломатического представителя, а с 1649 года – посла Франции в Швеции Пьера Шаню. Опытный политик, входивший в ближний круг всесильного министра Н. Фуке, а также доверенное лицо кардинала Мазарини, он был направлен в Стокгольм в 1645 году с целью сближения политического курса Швеции, оказавшейся под конец Тридцатилетней войны одним из сильнейших государств Европы, с политическими позициями Франции, несколько ослабленной протестным движением аристократической Фронды. Дипломат, литератор, эрудит, служивший интеллектуальным посредником между научными, философскими и теологическими кругами Парижа и придворными литераторами и политиками, Шаню познакомился с Декартом около 1642 года, по всей видимости, в парижском кружке отца-минорита М. Мерсенна, математика, музыковеда, философа, страстного пропагандиста творчества автора «Рассуждения о методе»205. Необычайно теплая дружба связала тогда философа-затворника, уединившегося в далеком голландском Эдмонде и бывавшего в Париже лишь наездами, и искусного политика, вращавшегося в самой гуще дипломатической и интеллектуальной жизни Европы.

Нельзя сказать в точности, чего больше добивался Шаню, всемерно пытаясь заинтересовать Кристину философией Декарта, – защиты и прославления вольнолюбивых идей «Рассуждения о методе» в интеллектуальном пространстве «северных Афин», где доминировали доморощенные протестантские теологи; возбуждения умственного влечения королевы к собственно французской мысли, одним из родоначальников которой по праву считался философ, решивший противопоставить «философию на национальном языке» космополитической латыни; или же, войдя в роль интеллектуального посредника, он сам испытывал определенное удовольствие от открывшейся возможности связать двух гениев, равно поразивших его воображение? Во всяком случае, создается впечатление, что в этом жесте было что-то от интеллектуального совращения как философа, которого дипломат прельщал возможностью испытать философию на поприще политического советника государыни, так и королевы, тщеславный ум которой не мог устоять перед соблазном изведать себя в личном диалоге с самым знаменитым философом Европы. Так или иначе, но очевидно, что главная ставка делалась на сближение Швеции и Франции, в котором Декарт был призван сыграть определенную роль, чье значение, вероятно, не вполне сознавалось самим мыслителем.

Приверженец культурной дипломатии, сумевший в первые годы своего пребывания в Швеции стать постоянным собеседником и конфидентом Кристины, Шаню с течением времени удалось организовать оригинальную эпистолярную мизансцену, в которой философия зазвучала на три голоса: сначала дипломат пересказывал Кристине идеи Декарта или знакомил королеву с трудами своего друга, затем она через него задавала философу свои довольно каверзные вопросы, после чего последний отвечал Шаню, совершенно уверенный, что его рассуждения в полном виде будут доведены до государыни.

В этом отношении весьма красноречивым является письмо Декарта к Шаню от 1 февраля 1647 года, которое в действительности представляет собой развернутые ответы философа на три вопроса, сформулированные дипломатом в ходе эпистолярного диалога с Декартом и личного общения с Кристиной. Речь идет именно о философской партии на три голоса: два первых вопроса были продиктованы собственными размышлениями дипломата-философа, третий возник в ходе его диспута с королевой, о чем он сообщал Декарту в своем письме от 1 декабря 1646 года. Поскольку ответ философа никогда не переводился на русский язык и не получил сколько-нибудь развернутого историко-культурного комментария в современной российской истории идей, если не считать беглых замечаний В. Ф. Асмуса206 и легковесных примечаний русского биографа Кристины207, приведем его в нескольких характерных выписках, в довершение которых представим свои соображения о начале заочного диспута философа и государыни.

[…] Вы хотите знать мое мнение касаемо трех предметов: 1. Что есть любовь? 2. Единственно ли естественный свет учит нас любить Бога? 3. Которое из двух расстройств и дурного пользования [чувствами] является наихудшим – любовь или ненависть?

Отвечая на первый пункт, я провожу отличие между любовью, которая является чисто интеллектуальной, и той, что является страстью. Первая есть не что иное, когда, кажется мне, душа наша замечает некое благо, либо присутствующее, либо отсутствующее, о коем она судит, что оно ей подходяще, тогда она сопрягается с ним вволю, то есть себя самое рассматривает с этим именно благом как нечто целое, коего оно является одной частью, а она – другой. Вследствие чего, ежели оно присутствует, то есть ежели душа благом этим владеет, или же оно владеет ею, или же, наконец, она сопряжена с ним не только своей волей, но также реально и действительно, таким именно образом, каковым ей надлежит с ним быть сопряженной, движение воли, которое сопровождает знание, каковым она обладает, что это именно то благо, является для нее радостью; ежели оно отсутствует, движение воли, которое сопровождает знание, что она его лишена, является для него грустью; но то, что сопровождает знание, каковым душа обладает, что для нее было бы благом это благо приобрести, является желанием. Все эти движения воли, в которых заключается любовь, радость и грусть, а также желание постольку, поскольку они суть разумные мысли, а совсем не страсти, вполне могли бы обретаться в нашей душе, пусть даже последняя не имела бы тела […]

Но в то время, как наша душа сопряжена с телом, эта разумная любовь обыкновенно сопровождается другой, которую можно назвать чувственной или чувствительной и которая […] есть не что иное, как мысль смятенная, возбужденная в душе неким движением нервов, которая располагает душу к этой другой, более ясной и отчетливой мысли, в коей заключена любовь разумная […]

Но обыкновенно эти две любви обретаются вместе: ибо существует такая связь одной и другой, что, когда душа рассудит, что некое благо ее достойно, это незамедлительно располагает сердце к движениям, которые возбуждают любовную страсть и когда сердце таким образом расположено посредством каких-то иных причин, душа в силу этого воображает любовные качества в таких предметах, где в иное время она увидела бы сплошь недостатки […]

Однако надлежало бы написать объемистый труд с тем, чтобы трактовать о всех предметах, принадлежащих этой страсти; и хотя ее естество в том, что мы сообщаем себе больше, нежели можем, в силу чего она побуждает меня постараться сказать Вам здесь больше того, что я об этом знаю, я все же хочу сдержаться, чтобы не наскучить Вам пространностью этого письма. Вот почему я перехожу к Вашему второму вопросу, который заключался в том, чтобы понять, единственно ли естественный свет учит нас любить Бога и можно ли его любить силой этого света? Я вижу, что есть два сильных разумных основания, чтобы в этом усомниться; первое заключается в том, что атрибуты Бога, которые мы рассматриваем самым обычным образом, столь возвышенны над нами, что нам никоим образом не постичь, чтобы они были для нас подходящими, в силу чего мы не сопрягаемся с ними вволю; второе в том, что в Боге нет ничего, что могло бы быть воображаемым, в силу чего если мы и могли бы испытывать к нему разумную любовь, не похоже, чтобы можно было испытывать к нему какую бы то ни было любовь чувствительную по той причине, что ей следовало бы пройти через воображение, переходя через рассудок к чувствам. Вот почему я не удивляюсь, что некоторые философы убеждают себя в том, что только в силу христианской религии, научающей нас таинству воплощения, посредством которого Бог снизошел до нас, дабы обратить себя нам подобным, мы способны его полюбить […]

Однако путь, которому, как я сужу, мы должны следовать, чтобы достичь любви к Богу, сводится к тому, что следует полагать, что он есть ум, или вещь, которая мыслит, в силу чего, поскольку природа нашей души в чем-то подобна его природе, мы можем убедиться, что природа эта есть эманация его высочайшего разума и «будто частица божественного дыхания».

Я не боюсь, что эти метафизические размышления будут слишком тягостны для Вашего ума, ибо я прекрасно знаю, что он способен на все; но признаюсь, что они утомительны для моего и что присутствие в них вещей осязаемых чувствами не дозволяет мне долее на этом останавливаться. Вот почему я перехожу к третьему вопросу, а именно: какое именно из расстройств является наихудшим – любовь или ненависть? […] Но оказывается, что на него ответить мне гораздо труднее, чем на два первых по той причине, что Вы не достаточно разъяснили, в чем здесь состоит Ваше намерение, а также потому, что эта трудность может пониматься в различных смыслах, которые, как мне кажется, должны быть рассмотрены по отдельности. Можно сказать, что одна страсть хуже другой по той причине, что делает нас менее добродетельными; или потому, что она противоречит нашему удовольствию; или, наконец, потому, что она доводит нас до больших крайностей и нас располагает причинять больше зла другим людям […]

Но если задаться вопросом, которая из этих двух страстей доводит нас до больших крайностей и делает способными причинять больше зла другим людям, мне кажется, что я должен ответить, что это любовь; тем более что она естественно обладает большей силой и большей крепостью, нежели ненависть; и что часто аффекция, или привязанность, к какому-то малозначительному предмету причиняет несравнимо больше зла, нежели могла бы причинить ненависть к предмету более значительному […]

Кроме того, самые великие злодеяния любви отнюдь не те, которые она творит при посредничестве ненависти; самыми главными и самыми опасными злодеяниями любви являются те, которые она творит или заставляет творить только ради удовольствия предмета любви или своего собственного. Мне вспоминается одна реплика Теофиля, которую можно привести здесь в качестве примера; в уста персонажа, гибнущего от любви, он вкладывает такие слова:

Боги, какую прекрасную Парис прекрасный имел добычу!Как влюбленный этот славно поступил,Когда пламенем сжег он Трою,Чтобы притушить огонь в себе! […] [II, 687]

Трудно не согласиться с французским биографом Кристины, утверждающим, что это пространное послание, откуда мы привели едва ли треть, является настоящей «философской диссертацией»208, тему которой можно было бы определить без всяких околичностей в такой латинской формулировке: «De Amore». Впрочем, в архивах К. Клерселье, зятя Шаню, парижского адвоката, друга и переводчика латинских текстов Декарта на французский язык, а также первого издателя эпистолярного наследия философа, это письмо так и помечено: «Диссертация о любви». Действительно, речь идет об одном из самых важных текстов Декарта, относящихся к философии любви, морали и метафизике в ее отношениях с теологией. Более того, речь идет об одном из самых важных текстов Декарта, относящихся к философии литературы или, точнее, к изящной словесности как неотъемлемой части философского сочинения. В этом плане весьма показательным кажется замечание В. Ф. Асмуса, утверждавшего в свое время, что ответ философа представляет собой «…не трактат педанта, а письмо остроумного литератора. Декарт не отказывается от серьезного разъяснения по существу вопроса, но в то же время принимает все меры к тому, чтобы изложение получилось привлекательным в литературном отношении»209. Писать, чтобы нравиться, – этот непреложный закон французского классицизма был непреложен для Декарта. Особенно в письмах, особенно если эти письма были обращены не к «педантам», а к друзьям или к ученым женам, тем более к венценосным особам. Галантный век обязывал к галантности, но в иных галантных письмах Декарта было также что-то вычурное, наигранное, чрезмерное, как если бы, обращаясь к ученым женам, Декарт намеренно переходил на язык прециозниц, язык салонной культуры, который всего через несколько десятилетий будет высмеивать Мольер.

Вместе с тем не стоит забывать, что литература эпохи классицизма характеризуется не только законами, нормами, правилами, но и определенного рода беззаконием, анормальностью и аморальностью: речь идет о своеобразной изнанке, оборотной, потаенной стороне классицизма, которую, собственно, и образует констелляция либертинской и галантной словесности. В этом отношении как нельзя более красноречивой является та деталь, что в конце своего письма Декарт приводит цитату из поэтического сборника «Стансы» Теофиля де Вио: речь идет об одном из самых ярких представителей французского литературного либертинства, чье творчество, как и сама жизнь, могут рассматриваться как наиболее жесткая антитеза высоким «моралям Великого века»210. Действительно, следует думать, что в фигуре Вио (или просто Теофиля, как его называет Декарт и как его называли в кругах парижских либертинцев 1620–1630‐х годов) воплотилась фигура «проклятого поэта» avant lettre: приговоренный к смертной казни через сожжение на костре за участие в поэтическом сборнике «Сатирический Парнас» (1623), где уже в первом сонете поэт давал обет мужеложества, Теофиль одно время был в бегах, потом сидел в парижской тюрьме «Консьержри», вышел было на свободу, но в скором времени скончался, не вынеся выпавших на его долю злоключений. В поэзии Теофиля либертинство давало себя знать на трех уровнях: эстетическом (вольное отношение к поэтическим канонам), экзистенциальном (свободные нравы) и религиозном (богохульство). Для нас, однако, важно и то, что поэта судили как главу некоего полутайного сообщества, которое прямо сравнивалось с розенкрейцерами, хотя речь шла скорее об «обществе любителей неклассических сексуальных отношений». Более того, так называемое «дело Теофиля» может рассматриваться как в плане истории литературного либертинажа, так и в плане истории гомосексуальной культуры во Франции XVII века211.

Неизвестно в точности, был ли знаком молодой Декарт с Теофилем в пору бурной светской жизни в Париже, о которой сам писал позднее, оправдываясь перед одним из педантов, что «…не давал обета целомудрия и не думал быть святым», зато доподлинно известно, что целый ряд друзей философа входил в ближний круг проклятого поэта, который был одним из самых почитаемых и читаемых поэтов своего времени. Не станем перечислять всех, укажем лишь на двух литераторов, тесными связями с которыми особенно дорожил Декарт: речь идет о знаменитом писателе и фрондере Ж.-Л. Гез де Бальзаке, авторе знаменитых «Писем», которые со временем стали эталоном эпистолярного жанра в XVII веке и на первое издание которых молодой Декарт написал развернутый отзыв в лучших традициях галантной словесности, о чем подробнее будет сказано в следующем этюде; а также о почти безвестном аббате Клоде Пико, который, судя по всему, был одним из наиболее близких Декарту друзей-либертинцев: в его доме останавливался философ, когда бывал в Париже, он занимался финансовыми делами автора «Рассуждения о методе», в отсутствие отца Мерсенна выступал посредником в переписке, подолгу гостил у философа в Голландии, наконец, предоставил в распоряжение Декарта, когда тот стал готовиться к путешествию в Швецию, своего камердинера Шлютера. По авторитетному суждению одного из первых историков либертинажа во Франции:

Клод Пико, который не очень знаменит, ведет, тем не менее, такой образ жизни, что знаменит своей распущенностью: сотрапезник Моро, Миттонов, Ранси, этот эпикуреец, который в компании с новым Вакхом предается всем кулинарным радостям Франции; этот нечестивец, который, заехав в кабаре Мадам Дю Риер в Сен-Клу, превратил пасхальную неделю в совершенно иной карнавал, этот священник, который преставился без покаяния, был законченным либертинцем212.

Вообще говоря, тема связей Декарта с отдельными либертинцами и либертинством как таковым заслуживает специального рассмотрения и только в самое последнее время стала привлекать внимание исследователей213. Вместе с тем эта тема связана с проблемами методологического характера: если понятие классицизма соотносится больше с историей литературы и эстетикой, то либертинство находится скорее в области истории идей и моральной философии. Строго говоря, вопрос в том, может ли автор XVII века рассматриваться как сторонник эстетической доктрины классицизма и, следовательно, таких категорий, как здравый смысл, мера, порядок, правила и ясность, и характеризоваться в то же время как приверженец либертинства, то есть подчиняться таким стихиям, как дерзкое безумство, сластолюбивая безмерность, чувственная беспорядочность?214 В связи с характеристикой отношений философа и королевы подчеркнем, что Декарт, не исповедуя слишком явно и тем более не проповедуя в открытую либертинского образа жизни и мысли, находился в одном и том же или сходном семантическо-экзистенциальном пространстве, где искала себя мятущаяся Кристина, где навлекал на себя проклятия бесчинствующий Вио, где предавался гедонистическим прелестям жизни аббат Пико и где кардинальный вопрос о свободе – веры, любви, мысли, чувствований – сопрягался с вопросом о власти человека – над самим собой и другими.

Возвращаясь к цитате из Вио, заметим также, в заключение этого раздела, что само месторасположение поэтического отрывка придает ему амбивалентную функцию: с одной стороны, представляя, до каких злодеяний способен дойти человек, находящийся во власти слепой страсти, он служит как бы контрпримером к тем рассуждениям о любви как усилии воли и разума, которые представлены в основной части эпистолярного рассуждения; с другой стороны, само упоминание имени проклятого поэта в письме, адресованном близкому другу, а через него – королеве, могло указывать на существование какой-то иной, более непосредственной, но и более потаенной связи мысли философа с той стихией всевластия страсти, которую воспевал в своей поэзии Вио.

В конечном итоге следует думать, что, резко противопоставив любовь волевую, интеллектуальную, разумную, которая вся во власти человека, любви-страсти, всегда готовой его поработить, лишая «естественного света» разума и толкая на всякого рода беззакония, Декарт утверждал возвышенный и героический идеал французского классицизма в духе «Сида» Корнеля. Этот идеал не мог оставить королеву равнодушной, тем более что в конце эпистолярного манифеста интеллектуальной любви философ оставлял лазейку, позволявшую эрудированной читательнице более снисходительно относиться к иным способам любить и чувствовать. В общем, следует думать, что Шаню прекрасно справился со своей ролью интеллектуального посредника: после письма-диссертации о любви Кристина стала все больше интересоваться трудами Декарта, все настойчивее стремиться к прямому диалогу с философом, который начался 20 ноября 1647 года, когда Декарт, узнав из очередного письма дипломата, что королеве было угодно узнать его мнение относительно понятия «Суверенного Блага», написал Кристине напрямую, а она в свою очередь через некоторое время откликнулась на послание мыслителя восторженным письмом. Партия философского трио, превосходно разыгранная Шаню на эпистолярной сцене, должна была уступить место прямому диалогу мыслителя и правительницы. До рокового приглашения Декарта в Стокгольм оставались считаные месяцы.

5.3. Во власти «злого гения»?

В каком именно настроении пребывал Декарт, когда стал собираться в Стокгольм, можно судить по письму философа дипломату А. Брассе (1591–1654), служившему во французском посольстве в Гааге. Речь идет об одном из самых литературоцентричных текстов мыслителя, заключающем в себе, с одной стороны, веер цитаций из античной и библейской мифологии, тогда как с другой – ряд автобиографических реминисценций, приоткрывающих самоощущение философа накануне принятия фатального решения.

Сударь,

никто не находил странным, что Одиссей покинул волшебные острова Калипсо и Кирки, где мог предаваться самому невообразимому сладострастию, и что он к тому же презрел пение Сирен, и все ради того, чтобы вернуться в гористую и бесплодную страну, поскольку она была ему родиной. Признаюсь, однако, что человек, который появился на свет в садах Турени, а теперь проживает в земле, где если и не больше меда, нежели в той, что была обещана Господом иудеям, но где, вполне вероятно, побольше будет молока, не может так легко решиться ее покинуть, чтобы отправиться на проживание в страну медведей, между скал и льдов. Тем не менее по той причине, что и там тоже живут люди, а также потому, что королева, что ими правит, обладает более обширными познаниями, большим пониманием и разумом, чем все монастырские и университетские педанты, в изобилии взращенные землей, на которой я пожил, я убеждаю себя, что красоты места не обязательны для мудрости и что люди отнюдь не похожи на те деревья, по которым видно, что они не растут так хорошо, когда земля, куда их пересадили, более худосочна, нежели та, в которой они когда-то пустили корни. Вы скажите, что я отделываюсь здесь лишь воображениями и баснями взамен важных и доподлинных известий, которыми вы соблаговолили поделиться со мной; но мое одиночество не приносит сейчас лучших плодов, и радость, в которой я пребываю, узнав, что Франция избежала крушения в страшной буре, так переполняет мой рассудок, что я не могу здесь сказать ничего серьезного, разве что остаюсь вам верным… и т. п.

Рене Декарт215

Письмо датировано 23 апреля 1649 года: во Франции только что установилось хрупкое перемирие, положившее конец так называемой «парламентской Фронде», по сути гражданской войне, вынудившей королеву и юного Людовика бежать из восставшего Парижа, вскоре осажденного королевскими войсками во главе с принцем Конде, о чем Брассе, получивший эти известия из Франции только 16 апреля, сообщал философу, томившемуся в неведении в тихом Эгмонде. Из письма следует, что, готовясь к поездке в Швецию, Декарт воображает себя Одиссеем, возвращающимся на родину, чему не препятствовали ни воспоминания о садах родной Турени, где рос философ, ни мысли о милой Франции, терзаемой политическими волнениями, ни соображения о том, что новая родина не столь благодатна, нежели Голландия, где мыслитель прожил к этому времени около 19 лет, то есть большую часть своей творческой жизни. Более того, в словах о «монастырских и университетских педантах» прорываются то ли горечь, то ли усталость Декарта, раздраженного, по всей видимости, слишком жаркими спорами о его философии, разгоревшимися в голландских университетах, где его обвиняли в безбожии. К этим треволнениям добавлялась озабоченность денежными вопросами: к концу жизни финансовое положение философа, прежде позволявшее ему вести достаточно независимый образ жизни, становилось все более шатким. Так что посулы «северной Минервы», обещавшей наставнику весьма порядочное денежное содержание, также могли сыграть свою роль в принятии решения отправиться в «страну медведей, между скал и льдов».

Однако главным мотивом путешествия все же следует считать совершенную очарованность образом не по годам мудрой правительницы. Эта тема доминирует в целом ряде писем философа весны–осени 1649 года и могла бы быть проиллюстрирована довольно представительной галереей галантных портретов Кристины кисти Декарта. Напомним лишь несколько пассажей из того письма к принцессе Елизавете от 9 октября 1649 года, что было приведено полностью выше:

У нее большая склонность к изучению словесности; но поскольку я совсем не знаю, что она знает из философии, я не могу судить, придется ли она ей по вкусу, сможет ли она уделять ей какое-то время и, следовательно, смогу ли я дать ей некоторое удовлетворение и быть ей в чем-то полезным. Это великое рвение, которое она испытывает к изучению словесности, в данный момент побуждает ее главным образом к занятиям греческим языком и собиранию множества старинных книг; но, возможно, все переменится. А если нет, то добродетель, которую я нахожу в этой принцессе, заставит меня предпочесть полезность служения желанию ей понравиться; так что это не помешает мне откровенно говорить ей о моих впечатлениях; и если они не будут ей приятны, чего я не думаю, я, по крайней мере, буду доволен тем, что я выполню свой долг и что это даст мне возможность тем быстрее вернуться к своему одиночеству, без которого мне трудно продвигаться вперед в поисках истины; а именно в этом и заключается главное благо в моей жизни216.

В письмах Декарт мог быть столь же убедителен, что и в своих философских сочинениях. То очарование Кристиной, которым дышало послание к Елизавете, передалось последней, она в ответном письме к философу волей-неволей поддерживала своего наставника в той иллюзии, что складывалась в его сознании в отношении девы-короля:

Не думайте, однако, что столь выигрышное описание дает мне повод для ревности, скорее это повод для того, чтобы ценить еще выше, чем я делала это раньше, эту личность столь совершенной, освобождающей наш пол от обвинений в глупости и слабости, которыми Господа педанты неустанно его осыпали. Я уверена, что, вкусив вашей философии, она предпочтет ее филологии. Но я восхищаюсь тем, что эта Государыня может предаваться учению так, как она это делает, а также делам своего королевства, двум таким разным занятиям, каждое из которых требует человека целиком. Честь, которую она мне оказывает, вспомнив обо мне в вашем присутствии, я полностью приписываю намерению обязать вас, предоставляя вам повод, проявлять милосердие, какое вы демонстрировали во многих других случаях, так что вам я обязана этим преимуществом, равно как если бы я получила где-нибудь ее одобрение, что я буду в состоянии лучше, чем когда-либо, иметь честь быть известной Ее Величеству иначе, чем через то, как вы мне ее представляете217.

Возвращаясь к письму к Брассе, где философ описывал свое настроение накануне отъезда в Швецию, заметим, что в нем Декарт вновь использует понятие fable, которое среди прочего может обозначать форму барочного мышления. В этом отношении подчеркнем еще раз, что метафизика Декарта диктуется исключительно воображением, выливающимся в некое допущение, или вымысел, или фабулу, исходя из которой разум, или рассудок, или ум выстраивает определенную метафизическую конструкцию. Разумеется, фабулы Декарта не равнозначны басням Лафонтена, хотя речь идет об одном и том же слове; тем не менее следует думать, что в обоих видах словотворчества доминирует структура литературного воображения, просто баснописец следует определенному жанровому канону, восходящему к античным авторам, тогда как философ оперирует сердцем фабульной функции: он измышляет некую ситуацию, персонажа, событие, отталкиваясь от которых выстраивает более рациональную или даже рационализированную метафизическую конструкцию, очевидная крепость которой скрадывает иллюзорное начало. Словом, Декарт, конечно, не баснописец, но фабулистом назвать его вполне позволительно, если вспомнить одно из значений этого слова в русском языке XVIII–XIX веков: «человек, выдающий за действительность выдуманное им».

Чтобы проиллюстрировать это положение, обратимся к одному из самых известных вымыслов философа. Речь идет о пресловутом Боге-обманщике, или «злом гении» (le malin génie), выведенном под занавес первой из «Метафизических медитаций» (1641). Поскольку канонический русский текст этого трактата, начиная с названия и кончая делением на абзацы, оставляет желать лучшего, представим здесь новый русский вариант этого пассажа, более верный как латинскому оригиналу, так и новейшему французскому переводу:

Итак, предположу, что имеется не истинный Бог, каковой есть суверенный источник истины, но некий злой гений, столь же хитроумный и склонный к обману, сколь и могущественный, который приложил всю свою изобретательность к тому, чтобы меня обмануть. Я буду мыслить, что небо, воздух, земля, цвета, фигуры, звуки и все вообще внешние вещи, которые мы видим, являются не более чем иллюзиями и обманами, которыми он пользуется, чтобы поразить мою доверчивость. Я сам себя буду рассматривать, будто не имею ни рук, ни глаз, ни плоти, ни крови, равно каких-либо чувств, но ложно полагая, что обладаю всем этим. Я буду упорно пребывать на привязи к такой мысли; и если таким образом не в моей власти достичь познания какой бы то ни было истины, то, по меньшей мере, я властен приостановить свое суждение. Вот почему я тщательно поостерегусь принять на веру все эти ложности и столь славно предуготовлю свой ум ко всем хитростям этого великого обманщика, что, сколь могущественным и хитроумным он ни был бы, он никогда и ничего не сможет мне навязать.

Но такого рода замысел является тягостным и многотрудным, и известная леность увлекает меня в обыкновенный ход моей жизни. И все же, как раб, что во сне наслаждался воображаемой свободой, когда начинает подозревать, что его свобода не более чем сон, боится, как бы его не разбудили, и тайком сговаривается с этими приятными иллюзиями, чтобы они подоле им злоупотребляли, так и я незаметно снова впадаю в мои прежние мнения и опасаюсь пробудиться от этой дремоты из страха, что многотрудные бдения, что воспоследуют за покоем этого отдохновения, вместо того чтобы принести мне какой-то проблеск и какой-то свет в познании истины, будут не в состоянии осветить мрак всех этих только что затронутых сложностей218.

Почти все, кто когда-либо писал о Боге Декарта, замечали, что он невзрачен, невиден, невообразим: в приведенном пассаже ему уделено одно-единственное относительное, можно даже сказать «дежурное» предложение. Паскаль некогда говорил, что Бог Декарта – это Бог геометра, чистая абстракция, это не Бог теолога, ни, тем более, страстно верующего человека. Впрочем, в процитированной выше диссертации о любви философ сам признавал, что если и можно любить Бога, то любовью волевой, интеллектуальной, разумной. Иное дело «злой гений»: здесь под пером философа-фабулиста рождается сколь живописный, столь и могущественный литературный образ, реальность которого основательно подкрепляется сравнением с властью сновидения над человеческим рассудком. Не вдаваясь в детальное толкование этого пассажа, отметим наскоро лишь три наиболее важных момента: во-первых, «злокозненный гений» настолько изобретателен на приятные иллюзии и хитроумный обман, что большая часть повседневной жизни человека находится в его власти; во-вторых, cogito во «Второй медитации» выстраивается в противовес «злому гению» и требует невероятного и тягостного напряжения воли, которое не может долго длиться и является посему одномоментным; в-третьих, говоря «Я мыслю, следовательно, я существую», человек Декарта не только заклинает «злого гения», все время угрожающего соблазнить человеческое сознание леностью или праздностью, но и самого себя убеждает в том, что он не пребывает во власти иллюзии, совершая тем самым суверенный перформативный акт.

Возвращаясь к истории отношений Декарта и Кристины, следует предположить, в завершение этого этюда, что «злой гений», власти которого над собой он столь опасался, сыграл с философом злую шутку, приняв вид добродетельной, мудрой и очаровательной королевы, сулившей к тому же обедневшему ученому золотые горы. Мыслитель что есть сил убеждал себя в этой иллюзии, подобно тому как человек Декарта должен был все время убеждать себя в том, ежели если он мыслит, то непременно существует. Но человек существует не только мыслью, он существует также баснями, сказками и россказнями: Декарт сочинил для себя волшебную басню про «добронравную королеву», которая, в свою очередь, придумала себе «философа-мудреца», способного наставить чудо-женщину, которой она себя ощущала, на путь истинный. Судя по всему, личные встречи быстро рассеяли взаимные иллюзии, во всяком случае, в последнем письме, написанном Декартом из Стокгольма 15 января 1650 года, то есть за две недели до начала болезни, встречаются строки, наглядно свидетельствующие, что баснословное умонастроение, с которым мыслитель ринулся в Швецию, явно улетучилось, уступив место тоске по покою и уединению:

Клянусь вам, что желание вернуться в свою пустыню, которое я испытываю, крепнет изо дня в день […] Не то чтобы во мне не было прежнего превеликого рвения услужить королеве, а она не благоволила ко мне так, как я только могу здравомысленно желать. Но я здесь не в своей стихии и хочу лишь отдохновения и покоя, то есть тех благ, которые даже самые могущественные на свете короли не могут предоставить тому, кто сам не умеет их заполучить219.

В последней фразе слышатся отголоски рассуждений о «Суверенном Благе», с которых начался прямой диалог Декарта с Кристиной: очевидно, что все блага властительницы, коими она соблазнила философа, не возымели власти над теми ценностями, которые он ставил превыше всего и которые составляли для него условия возможности отправления мысли – уединение, покой и воля. Приходится думать, что королева также разуверилась в мыслителе или, наоборот, снова в нем обманулась, приняв страсть к независимости и верность собственной мысли за обыкновенную манию величия. Во всяком случае, в одном из редких развернутых высказываний Кристины о Декарте образ философа предстает совершенно неприглядным. Отвечая 9 марта 1650 года филологу К. де Сомезу, поделившемуся с ней своими соображениями о личности и философии только что скончавшегося Декарта, королева была как нельзя более высокомерна:

Я благодарю вас, Сударь, за то, что вы соблаговолили сообщить мне ваши чувства касаемо Декарта […] некогда он казался мне таким, каким вы его представляете, как в плане личности, так и в плане учения; несомненно, что он имел хорошие стороны, но истинная правда в том, что он судил о себе слишком выигрышно, и хорошее мнение, которое он имел о себе, побуждало его презирать всех остальных людей, один раз в моем присутствии он хвалился, что только ему ведома истина и что остальные смертные ее знать не знают, мне это было довольно трудно переварить, не такой у меня сильный желудок, а в скором времени он заболел и скончался, и мне кажется, что своей смертью он засвидетельствовал, что его расчет был ложным, suaque illum oracular fallunt; скажу как на духу, что в течение его жизни я довольно высоко его ценила, но я ценила бы его много больше, если бы он смог скрыть от меня презрение, которое он испытывал к словесности и ко всем, кто ею занимается, а главное – я нахожу, что он умер, будучи недостойным имени, которым хвалился, и признаюсь, что эта причина не была одной из самых немаловажных среди тех, что помешали мне оценить по достоинству его Философию, поскольку мне кажется, что всю свою жизнь он с излишком предавался страстям и что он завершил свои дни, обнаружив такое упрямство и такую гордыню, которые отнюдь не подобают имени Философа, коим он себя называл220.

Трудно сказать, чего больше в этой эпистолярной зарисовке: раздраженного злословия сумасбродной государыни, осознавшей собственное бессилие перед той волей к власти разума, которой отличался образ жизни и мысли философа и которую она просто списала на его непомерную гордыню, или уязвленного самолюбия ученой жены, ставившей изящные искусства выше метафизики и не сумевшей уяснить смысл учения философа? Во всяком случае, портрет этот трудно назвать беспристрастным, хотя, разумеется, в определенной исторической верности ему отказать тоже нельзя: если перефразировать здесь известную формулу М. Мамардашвили, ведь Кристина знала Декарта, а мы нет221. Вместе с тем это письмо проливает новый свет на историю болезни и смерти Декарта, в которой королева не увидела ничего, кроме упрямства мыслителя, хотя в действительности эта кончина, заключая в себе загадку или тайну, предопределялась в некотором смысле его медицинской философией. Наконец, обвиняя философа в том, что он был слишком склонен предаваться страстям, Кристина, по всей видимости, просто валила с больной головы на здоровую: единственной страстью Декарта оставалась свобода, при этом трактат «Страсти души», который также могла иметь в виду королева, вменяя философу в вину излишнюю преданность страстям, был написан, как известно, в ходе эпистолярного диалога с принцессой Елизаветой и был многим обязан последней, что тоже не могло не задеть самолюбия высокомерной правительницы, не особенно жаловавшей, судя по всему, интеллектуальную соперницу.

Строго говоря, философия Декарта была не философией любви, тем более не философией страсти, которой домогались от него ученые жены, а философией свободы, где «ад – это другие», а рай – милая сердцу «пустыня», которую он мог создать себе в любом уголке странноприимной Голландии, но которая оказалась неуместной при шведском дворе. Разум был и остался для Декарта единственной страстью, которой он мог отдаться вволю, то есть он был для него волей к абсолютной власти разума, что, в частности, сыграло свою историю болезни и смерти философа в Стокгольме, но эта тема другого этюда. В общем, можно сказать, подводя предварительные итоги этой части нашего исследования, что «Суверенным Благом» философа была редкая возможность безраздельно владеть своей мыслью: соблазнившись было услужением государыне, он в общем и целом изменил своему призванию. «Суверенным Благом» властительницы было самодержавие как таковое, в том числе страсть к себе самой как чувственному субъекту отправления власти. Власть разума против разума Власти.

***

Язык философа в двух письмах к королеве Кристине, которые публикуются ниже, играет четырьмя гранями, которые, сколь отдаленными одна от другой ни казались бы сегодня, были неотъемлемыми составными элементами политики эпистолярного жанра в классический век. Во-первых, пишущему важно показать, что он действительно мыслит: рассуждение о «Суверенном Благе», представленное в первом письме, служит наглядным примером этой философии в письмах, где мыслитель может позволить себе гораздо более свободный ход размышлений, нежели в предназначенных «педантам» опубликованных сочинениях. Во-вторых, пишущий играет роль светского остроумца, хочет блистать, произвести впечатление, отсюда некоторые почти крамольные суждения, в которых философ ставит под сомнение необходимость абсолютного подчинения человека, почитающего свободное волеизъявление высшим благом, божественной инстанции. В-третьих, собственно философское рассуждение может периодически разрежаться литературными реминисценциями, и, хотя в письме о «Суверенном Благе» упоминаются только античные авторы, литературная составляющая в письмах философа неизменно обращает на себя внимание, особенно в письмах к ученым женам, с которыми мыслитель так или иначе делился личной библиотекой изящной словесности. В-четвертых, обязательные галантные формулы эпистолярного жанра порой способны настолько перекрывать ход мысли философа, что письмо может граничить с упражнением в светском пустословии, о чем наглядно свидетельствует последнее послание философа к королеве, о котором первый издатель переписки без всякого снисхождения заметил, что оно «не достойно ни гения, ни имени господина Декарта».

Приложение III. Письма Декарта к Кристине Шведской

1 Эгмонд – Биннен, 20 ноября 1647 года

Сударыня,

от господина Шаню мне стало известно, что Вашему Величеству было бы угодно, чтобы я имел честь изложить свои мнения касательно Суверенного Блага, рассматриваемого в том смысле, в каком говорили о нем древние философы; и это повеление я почитаю за такую великую милость, что желание ему повиноваться отвлекает меня от всякой другой мысли и заставляет меня, не принося извинений за несовершенства, изложить здесь в нескольких словах все, что мне пришлось знать об этой материи.

Можно рассматривать благость всякой вещи в ней самой, безотносительно с чем-то другим, в коем смысле очевидно, что это Бог является суверенным благом, поскольку он несравненно более совершенен, нежели тварные вещи; но можно также соотнести благость с нами, и в этом смысле я не вижу ничего, что нам следовало бы почитать, за исключением того, что нам так или иначе принадлежит и что таково, что иметь его для нас есть само совершенство. Так, например, древние философы, которые, не будучи освещены светом веры, ничего не знали о сверхъестественном блаженстве, рассматривали лишь те блага, которыми мы можем обладать в этой жизни; и именно среди них они искали то, которое могло быть суверенным, то есть преглавнейшее и превеликое.

Однако, с тем чтобы я мог его определить, я полагаю, что мы должны почитать со своей стороны те блага, которыми мы обладаем, или же те, которые имеем возможность приобрести. Исходя из этого положения, мне кажется, что суверенным благом всех людей вместе является скопление или собрание всех благ как души, так и тела, равно как фортуны, каковые могут быть в некоторых людях; однако благо каждого в частности – это совершенно другое, и оно состоит лишь в твердом волении благо делать и в удовлетворении, которое это деяние порождает. Какового основание в том, что я не замечаю никакого другого блага, которое казалось бы мне столь великим, ни того, что оно находится всецело во власти каждого. Ибо, касаемо благ тела и фортуны, то они абсолютно не зависят от нас; блага же души соотносятся все с двумя заглавными, из коих одно в том, чтобы познавать, а другое волить то, что является благом; однако познание зачастую выше наших сил; вот почему остается лишь наша воля, каковой мы можем абсолютно располагать. И я совсем не вижу, что как-то возможно располагать ею лучше, нежели все время обладать твердой и постоянной решительностью делать в точности все такое, что можно считать наилучшим, и использовать все силы своего рассудка на то, чтобы это хорошо познать. Только в этом состоят все добродетели; только это, собственно говоря, заслуживает похвалы и славы; наконец, только из этого все время проистекает величайшее и твердейшее удовлетворение жизнью. Таким образом, я считаю, что в этом именно состоит суверенное благо.

И посредством этого я полагаю согласовать два наиболее противоречивых и наиболее знаменитых мнения древних, а именно мнение Зенона, который вкладывал такое благо в добродетель или в честь, и мнение Эпикура, который вкладывал его в удовлетворение, коему он дал имя наслаждения. Ибо, поскольку все пороки идут лишь из недостоверности и слабости, каковые являются следствием неведения и порождают посему сожаление; добродетель состоит лишь в решительности и в силе, с каковыми мы устремляемся делать вещи, которые считаем благими, при том условии, что эта сила идет не от упрямства, но из того, что мы знаем, рассмотрев эти вещи в той мере, в какой нам достало моральных сил. И хотя то, что мы делаем тогда, может быть дурным, мы, тем не менее, убеждены в том, что исполняем свой долг; тогда как, если мы исполняем какое-то добродетельное деяние и, однако же, полагаем, что поступаем дурно, или же не даем себе труда узнать, как с этим в точности обстоит дело, нельзя сказать, что мы действуем как люди добродетельные. Что касается чести и хвалы, то зачастую их соотносят с другими благами фортуны; однако, поскольку я уверен, что Ваше Величество почитает больше свою добродетель, нежели свою корону, не побоюсь сказать, что мне не кажется, что есть что-то помимо этой добродетели, что было бы достойно похвалы. Все другие блага заслуживают лишь того, чтобы их почитали, но не того, чтобы их удостаивали чести или хвалы, разве что мы предполагаем, что они приобретены или получены от Бога надлежащим использованием свободного волеизъявления. Ибо честь и хвала являются своего рода вознаграждением, но нет ничего, что зависело бы от воли, что требовало бы вознаграждения или наказания.

Мне остается еще доказать здесь, что именно от благого употребления свободного волеизъявления происходит самое большое и самое прочное удовлетворение жизнью; что мне кажется не очень трудно, поскольку, тщательно рассмотрев, в чем заключаются наслаждение или удовольствие и вообще всякого рода удовлетворения, которые мы можем испытывать, я замечаю, в первую очередь, что нет среди них ни одного, что не заключалось бы всецело в душе, хотя многие из них зависят от тела; ведь это душа видит, хотя через посредство глаз. Затем я замечаю, что ничто не может принести удовлетворения душе, кроме мнения о том, что она обладает каким-то благом и зачастую это мнение является в ней весьма расплывчатым представлением, кроме того, союз души с телом является причиной того, что обыкновенно она представляет себе некоторые блага несравненно более великими, нежели они суть на самом деле; а ежели она отчетливо знала бы их истинную ценность, ее удовлетворение было бы всегда пропорционально величию блага, из которого это удовлетворение проистекало бы. Замечаю также, что величина некоего блага, в отношении нас самих, должна соизмеряться не только ценностью вещи, в коей оно заключено, но главным образом также посредством того способа, которым оно с нами соотносится; и помимо того, что свободное волеизъявление является самой что ни есть благородной вещью, которая только может быть в нас, ибо только оно уподобляет нас некоторым образом Богу и, кажется, даже нас избавляет от того, чтобы быть ему подданными и что, следовательно, его, свободного волеизъявления, благое употребление является самым превеликим из всех наших благ, очевидно также, что оно является также как нельзя более собственно нашим и имеет для нас самое превеликое значение, откуда следует, что именно из него могут проистекать наши самые основные удовлетворения. Вот почему, как можно видеть, например, что умственное отдохновение и внутренняя удовлетворенность, каковые испытывают те, кто знают, что они никогда не преминут сделать все наилучшим образом как в плане познания блага, так и в плане его приобретения, представляют собой такое наслаждение, которое несравненно более сладостно, более продолжительно и более твердо, нежели все те, что предоставляются чем-то иным.

Я опускаю здесь множество прочих вещей, поскольку, представляя себе количество дел, которые встречаются в ходе правления огромным королевством и о которых Ваше Величество должны беспокоиться, я не осмеливаюсь требовать более долгого внимания. Но я отсылаю господину Шаню несколько бумаг, где я более обстоятельно изложил свои чувства относительно той же материи с тем, чтобы, ежели Вашему Величеству будет угодно их посмотреть, он соблаговолит их Вам представить и дабы это могло засвидетельствовать, с каким рвением и преданностью я остаюсь Вашим… и т. д.

Рене Декарт

2 Эгмонд – Биннен, 26 февраля 1649 года

Сударыня,

если бы случилось так, что с самих небес мне было ниспослано письмо и я воочию увидел, как оно спускается с облаков, я не поразился бы более и не мог бы получить его с большим почтением и обожанием, нежели я получил то, что Вашему Величеству было угодно мне написать. Но я признаю себя столь мало достойным тех благодарностей, которые оно содержит, что могу принять их лишь как благоволение и милость, в отношении которых остаюсь столь обязанным, что никогда впредь не смогу от этого чувства совершенно избавиться. Честь, которой я удостоился, быть испрошенным со стороны Вашего Величества через посредство господина Шаню касаемо Суверенного Блага с избытком оплатила предоставленный мной ответ. И с тех пор, узнав через господина Шаню, что этот ответ был благосклонно принят, я чувствую себя столь премного обязанным, что не мог даже надеяться на что-то еще, не пожелать чего-то большего за такую малость; особенно от Государыни, которую Бог вознес так высоко и которая вся занята весьма важными делами, каковые составляют суть ее забот, и от малейших действий которой настолько зависит всеобщее благо всей земли, что все те, кто почитают добродетель, должны полагать себя весьма счастливыми, когда им представится случай оказать ей какую-либо услугу. И поскольку сам я принадлежу к числу последних, осмелюсь возразить Вашему Величеству, что она не сможет испросить у меня чего-то столь сложного, что я всегда не был бы готов исполнить; и что ежели мне было суждено родиться шведом или финном, я не мог бы с большим рвением, ни с большей совершенностью заверить Вас в том, что остаюсь Вашим… и т. д.

Рене Декарт

Этюд шестой. Пертурбации ученого либертинства

В корпусе эпистолярного наследия Декарта есть несколько писем, адресованных Жану-Луи Гез де Бальзаку (1597–1654), одному из самых именитых писателей Франции середины Великого века. Выпустив в свет в 1624 году довольно амбициозный сборник «Письма», Бальзак спровоцировал бурную и продолжительную литературную полемику, в ходе которой за шесть лет было опубликовано более тридцати разнообразных критических сочинений, направленных против или в защиту почти безвестного до тех пор литератора222. По завершении этой «тяжбы о письмах», по накалу страстей предвосхитившей позднейшую полемику вокруг «Сида» П. Корнеля (1637), писатель снискал себе громкую славу законодателя французской прозы, а его сочинение стало эталоном эпистолярной литературы, выдержав при жизни автора несколько исправленных и дополненных изданий. Не приходится удивляться поэтому, что в скором времени Бальзак вместе со своим верным другом и единомышленником Жаном Шапленом (1595–1674) оказался в числе самых первых и самых авторитетных членов Французской академии, которая была создана в 1635 году по дальновидному замыслу всесильного кардинала Ришелье (1585–1642) и была призвана решать задачи по нормализации и упорядочиванию употребления французского языка во всех сферах общественной жизни, но главным образом в литературе. Впрочем, с Ришелье Бальзака связывали и более доверительные отношения – в течение нескольких лет он входил в ближний круг Первого министра Людовика XIII.

Хотя два письма Декарта к Бальзаку уже публиковались на русском языке, правда с немотивированными сокращениями, неверной датировкой и спорными переводческими решениями, литературное содружество двух авторов практически не обсуждалось в русской критической литературе. Между тем речь идет об одном из самых знаменательных эпизодов в истории французской словесности XVII века, когда философия, в лице Декарта, пытаясь преодолеть засилье латыни в ученом мире, постепенно переходила на национальный язык, в то время как литература, в том числе усилиями Бальзака, искала новые выразительные формы, одной из которых следует считать эпистолярный жанр, уверенно вошедший с легкой руки писателя в жанровую систему эпохи. Этот эпизод тем более заслуживает самого пристального внимания, что в самом начале его находятся малоизвестные размышления молодого Декарта о «Письмах» Бальзака: они представляют собой весьма витиеватое и весьма претенциозное «рассуждение о методе» изящной словесности, в центре которого, таким образом, находятся вопросы литературы или, что будет немного точнее, проблемы соотношения мышления и красноречия, «вещей» и «слов», «имен» и «стран»; кроме того, в этом рассуждении, равно как в других письмах философа, адресованных писателю, затрагиваются вопросы авторского поведения, как перед лицом политической власти, тяготевшей к абсолютизму, так и перед лицом зарождающейся как раз в это время литературной критики. Более того, переписка философа и литератора содержит в себе ряд характерных пассажей, бросающих новый свет на творческие и экзистенциальные стратегии Декарта, в том числе в плане выбора Голландии местом создания новой философии, положения мыслителя в умственной жизни Парижа того времени, а также становления замысла «Рассуждения о методе».

6.1. Писатель, философ, поэт

Жизненные пути Декарта и Бальзака были во многом схожи, неудивительно поэтому, что в определенный момент они пересеклись, чтобы в конечном итоге радикально разойтись: философ настолько глубоко проникся проектом тотальной метафизической доктрины, что впал в своеобразный интеллектуальный аутизм, в силу которого даже не смог предотвратить свою смерть в Стокгольме, поскольку имел собственное медицинское учение и на дух не переносил врачей; автор скандальных «Писем», поначалу навлекший на себя тучи обвинений в безбожии, либертинстве, мании величия и прочих великих и малых грехах, с течением времени, наоборот, совершенно образумился, выпустив сначала верноподданнического «Государя» (1631), затем памфлет «Старичье» (1648), направленный против педантов, а под конец жизни богобоязненного «Христианского Сократа» (1652).

Декарт и Бальзак принадлежали к одному литературному поколению, были почти ровесниками, в 1628 году, к которому относится упомянутое размышление Декарта о «Письмах» Бальзака, обоим было по тридцать с небольшим. И тот и другой происходили из провинциального служилого дворянства, что не мешало им позднее вращаться в высших кругах парижского общества 20–30‐х годов. Сходными были образовательные маршруты философа и писателя: оба воспитывались в иезуитских школах (коллегиях); Декарт – в Ла Флеш, привилегированной теологической школе, основанной по личному указанию короля Генриха; Бальзак учился в аналогичной школе в Пуатье, правда, завершил теологическое образование в Париже, в коллегии Ла Марш, не подчинявшейся ордену иезуитов. Оба затем учились в университетах; Декарт – в том же Пуатье, где получил степень бакалавра, а затем лиценциата юриспруденции, защитив диссертацию, текст которой был обнаружен сравнительно недавно – в 1987 году223; Бальзак в более либеральном Лейдене, где изучал риторику и филологию. И тому и другому довелось испытать себя на ратном поприще в ходе религиозных войн или гражданских распрей, правда, скорее из вкуса к рискованной и раскованной жизни, нежели ради защиты праведной веры; пером и шпагой они отстаивали собственные представления об аристократическом идеале: к этой поре относится утраченный трактат Декарта «О фехтовании», тогда же Бальзак публикует первые памфлеты, направленные против тирании высокородных аристократов. К моменту знакомства, состоявшегося, судя по всему, в Париже в середине 20‐х годов, оба исповедовали довольно свободный образ мысли, направленный против царившей в Сорбонне схоластики и ортодоксальной католической теологии. Можно думать также, что начинающий философ и автор «Писем» были достаточно близки к тому, что враги инакомыслия называли в то время либертинством. Наконец, оба в определенный момент своего существования приняли решение удалиться от политических треволнений столичной жизни, сделав выбор в пользу уединения: Декарт нашел пристанище в тихой Голландии, где провел большую часть своей творческой жизни, время от времени меняя места проживания и даже скрывая от большинства знакомых свои адреса; Бальзак удалился в замок в Шаранте неподалеку от Ангулема, время от времени наезжая в Париж, где получил прозвище «Шарантский затворник». Как для философа, так и для писателя эпистолярный жанр служил привилегированным способом общения с научным и литературным миром.

Характеризуя отношения Декарта и Бальзака, нам следует вновь обратиться к понятию либертинства, которое, несмотря на известную расплывчатость, лучше всего представляет ту интеллектуальную сферу, в которой философ искал близости с писателем, воспринимая от автора «Писем» определенные установки писательского поведения, в частности культ искусства светского красноречия, резко противопоставленного политической, религиозной, судебной и университетской риторике. Вместе с тем фигура Бальзака, пользовавшегося при жизни огромной известностью, тесно связана с так называемой салонной культурой Великого века, которая, с одной стороны, представляла форму интеллектуальной оппозиции в отношении двора, тяготевшего к абсолютизму, с другой стороны, являлась своеобразной лабораторией по разработке критического суждения и критериев хорошего вкуса. Именно в салонах рождалась новейшая литературная критика, тесно связанная с такими явлениями интеллектуальной жизни Франции первой половины XVII века, как галантность, либертинство, прециозность. Но в салонах царили «ученые жены», которые резко противопоставляли свою культуру, ученость, язык как двору, к которому тянулись кружки ренессансного гуманизма, так и университету, где процветала схоластика. Бальзак был кумиром литературных салонов, со своей стороны не упуская случая превознести до небес парижский дворец знаменитой маркизы де Рамбуйе, который на полстолетия стал местом собрания французской интеллектуальной элиты.

Строго говоря, эпистолярный жанр в том его преломлении, которое он приобрел в «Письмах» Бальзака, оказался одной из самых плодотворных форм свободной литературной критики, заключая в себе вызов в отношении ренессансного гуманизма, основанного на филологическом почитании древних. Свободные критические суждения о современных писателях, политиках, теологах, эрудитах, которыми пестрила книга Бальзака, превращали автора в провозвестника первоначального французского модернизма, теоретически оформившегося в знаменитом споре «Древних и Новых».

Подобно тому, как Малерб был обязан своим успехом новаторскому характеру своей поэзии, Бальзак, правда, с большей последовательностью утверждал себя в качестве новатора (moderne), именно в силу новаторства поколение находит в нем одного из своих учителей. Противники считают его революционером. Он восстал на Древних, утверждают они. Он высмеивает Цицерона и Демосфена, Исократа и Сенеку224.

Принимая во внимание эту интеллектуальную характеристику, принадлежащую перу одного из самых авторитетных знатоков французской литературы XVII века, можно думать, что Бальзак и Декарт были авторами не только одного и того же литературного поколения, решавшего задачи по преодолению идеалов ренессансного гуманизма, но и сходных мировоззренческих устремлений, которые следует характеризовать, если не бояться анахронизма, революционными.

Важно подчеркнуть, что Бальзак был радикальным новатором не только в преобразовании форм критического суждения; в самой мысли писателя содержались зерна новой политической философии, в которой вольнолюбие отдельной личности высокомерно и изобретательно противопоставлялось власти государства. Разумеется, эпоха утверждения абсолютизма во Франции не особенно располагала к открытым требованиям свобод, вот почему писательская позиция автора «Писем» складывалась преимущественно из компромиссов и экивоков, хитроумного заигрывания с сильными мира сего и резкой пикировки с современниками, в ходе которых он умудрялся представить читателю ряд дорогих, но крамольных, по существу, идей225. Главное в либертинстве Бальзака – ставка на свободу разума, которая противопоставляется как тираническим тенденциям монархии, так и невежеству общей массы, к которой он причислял монахов, педантов, священников; самое существенное в философии Декарта – свободное волеизъявление мыслящего человека. И писатель, и философ прекрасно сознавали, для кого они пишут, – для узкого круга посвященных; важно, однако, что ищущая себя французская молодежь того времени «взахлеб пила либертинство», согласно выражению одного из педантов226, и первого, и второго.



Поделиться книгой:

На главную
Назад