Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гений кривомыслия. Рене Декарт и французская словесность Великого Века - Сергей Фокин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом отношении важно напомнить, что и Декарт, и Бальзак были так или иначе связаны с трудами и днями Теофиля де Вио, о котором уже говорилось в предыдущем этюде. Напомним, что, завоевав громкую литературную славу поэтическим сборником «Сочинения» (1622), в котором силой естественного чувства и свободой стихосложения ему удалось превзойти самого Малерба, Теофиль в скором времени был приговорен к смертной казни через сожжение на костре за участие в сборнике «Сатирический Парнас» (1623), где уже в первом сонете, расцвеченном неудобопроизносимым глаголом foutre, поэт, признаваясь, что болен недугом Венеры, давал обет исключительного мужеложества227. Предупрежденный могущественными покровителями о начале уголовного преследования, которое было инспирировано Обществом Иисуса, Теофиль ударился в бега, так что иезуитам пришлось довольствоваться сожжением чучела и книг поэта. Найдя прибежище в замке герцога Монморенси, благоволившего Теофилю, он был вскоре выслежен шпионами главного королевского прокурора, заключен в парижскую тюрьму «Консьержри», где продолжал писать стихи и прозу. Несколько месяцев спустя поэт был удостоен высочайшего помилования, благодаря которому смертная казнь была заменена на изгнание. Теофиль вышел было на свободу, но в скором времени скончался, не вынеся выпавших на его долю злоключений. Поэзия Теофиля может рассматриваться как одна из вершин литературного либертинства, где философское вольнодумство счастливо соединяется со свободным владением основными формами галантной поэзии и последовательной установкой на свободу в личном существовании.

Вопрос о действительном отношении Декарта к либертинству и эмблематической фигуре Теофиля является дискуссионным. Тот же Адам считает, что Теофиль был любимым поэтом философа228; однако утверждать это с полной уверенностью вряд ли возможно, хотя в единственной ссылке на поэзию эксцентричного вольнодумца, что встречается в сочинениях и переписке Декарта, мыслитель явно обнаруживает гораздо большее восхищение поэтическим гением современника, нежели Бальзак, «Письма» которого между тем читались как азбука либертинства.

Дело в том, что автор «Писем» в молодости был тесно связан с Теофилем, учился вместе с ним в Лейденском университете, куда французские студенты обычно устремлялись в поисках более вольной жизни, но затем, при загадочных обстоятельствах, пути молодых людей, которые, как полагают современные исследователи, могли быть любовниками, радикально разошлись229. Словом, Бальзак вполне мог питать к Теофилю, овеянному скандальной репутацией, светскую или литературную ревность, и поэтому неудивительно, что в «Письмах» содержатся прямые выпады против поэта и либертинства в целом. Неудивительно и то, что непримиримый поэт-вольнодумец крайне нелицеприятно отозвался о книге Бальзака, заодно смешав с грязью саму личность автора.

Поскольку это гневное послание, написанное поэтом в последние месяцы жизни, дает наглядное представление о том накале страстей, с которым современники спорили о «Письмах», и ретроспективно может рассматриваться как своего рода негативное введение в поэтику главного сочинения Бальзака, приведем из него характерную выписку:

[…] Ваши клеветнические депеши составлены с такой многотрудностью, что вы сами себя оскопляете, и ваша мука столь причастна вашему преступлению, что вы разом навлекаете на себя и гнев, и жалость, так что нельзя сердиться на вас, вас же не жалея. Вы сами называете это упражнение в гнусностях развлечением больного человека. Это правда, ежели вы были здоровы, то писали бы по-другому. Но будьте умеренны в своих трудах, ибо они укрепляют ваши недуги. И если и далее так будете писать, то проживете недолго. Мне известно, что ум ваш не бесплоден: именно поэтому вы пикируетесь со мной. Но если природа с вами дурно обошлась, я тут ни при чем: она продает вам задорого то, что многим дает бесплатно. Вам еще повезло, что, родившись, чтобы погрязнуть в невежестве, вы, благодаря своим трудам и бдениям, которые доставляли вам такие головные боли, приобрели также поверхностное знание изящной словесности. Вы знаете французскую грамматику, а простаки верят, что вы написали книгу. Ученые мужи говорят, что вы воруете у частных лиц то, что выдаете публике за свое, и что пишете только то, что прочитали. Но не всякий, кто научен читать, есть ученый. Если есть что-то хорошее в ваших сочинениях, то те, кому это неведомо, не сумеют вас похвалить, но тем, кому это ведомо, прекрасно известно, что оно вам не принадлежит. Древние авторы имеют собственные заслуги. Все, что вы от них переняли, хорошо само по себе, но то, что идет от вас, против вас и обращается. В вашем стиле рабская лесть в адрес власть имущих чередуется с шутовской фамильярностью в отношении прочих лиц. Вы утверждаете, что на равных с кардиналами и маршалами Франции. При этом забываете, откуда появились на свет. Вам просто изменяет память, которой недостает рассудительности. Поменяйте свой настрой и излечитесь, если это возможно. Когда вы пересказываете мысль Сенеки или Цезаря, вы мните себя Сенекой или Цезарем. Чванство, с которым вы рассуждаете о своих поместьях и прислуге, что могло бы быть хвалою вашим предкам, сослужит вам дурную службу. Лицо ваше и все ваше дурное естество хранят что-то от бедности происхождения и пороков, которые для нее обыкновенны230.

Очевидно, что это полемическое послание пронизано личной обидой поэта: он, будучи практически оправданным за те прегрешения, которые ему вменялись в вину иезуитами, не мог стерпеть того, что теперь его судили от имени литературы, тем более что судьей выступал бывший сотоварищ. Тем не менее, если сравнить характер, стиль и тональность этого письма с другими откликами на книгу Бальзака, то можно утверждать, что сатира Теофиля вполне соответствовала общим принципам литературной критики того времени, в которой собственно критическое суждение должно было быть облачено в галантные одежды красноречия: отсюда вкус к велеречивым сентенциям, синтаксическим параллелизмам, развернутым метафорам. Отсюда же едва ли не главная риторическая фигура, задающая тон всего рассуждения и передающая всю ярость критика: гипербола. Теофиль, конечно же, впадал в неимоверное преувеличение, указывая на низкое происхождение Бальзака, не лишена преувеличения и оценка состояния здоровья автора, равно как гиперболизированны обвинения в плагиате. Как мы убедимся ниже, ради красного словца поэт был способен не пожалеть и отца, не то что нападавшего на него сомнительного в его глазах литератора. Впрочем, как мы увидим в дальнейшем, рассматривая отклик Декарта на книгу Бальзака, что к гиперболам охотно прибегали не только хулители, но и защитники «Писем».

Несмотря на эту распрю, приходится думать, что либертинство автора «Писем» было не менее радикальным, нежели либертинство Теофиля, правда, этот радикализм сглаживался довольно изобретательной композицией сочинения, благодаря которой авторская точка зрения как будто витала в воздухе, допуская взаимоисключающие толкования. Важно и то, что после публикации «Писем», спровоцировавшей обвинения автора почти в тех же самых прегрешениях, в которых иезуиты уличали поэта «Сатирического Парнаса», Бальзак был вынужден еще более решительно дистанцироваться от «проклятого поэта»231.

Так или иначе, но следует подчеркнуть, что и Декарт, и Бальзак обретались в одном и том же или сходном семантико-экзистенциальном пространстве, где навлекал на себя проклятия бесчинствующий Теофиль и где кардинальный вопрос о свободе – веры, любви, мысли, слова, чувствований – сопрягался с вопросом о власти человека – над самим собой и другими людьми. Как писал поэт в процитированном Декартом стихотворении, рисуя свою «варварскую» в глазах обывателей и родителей любовь, ради сжигающей его страсти он был готов скорее «предать огню отчизну», нежели досадить «возлюбленному»:

Боги, какую прекрасную Парис прекрасный возымел добычу!Как влюбленный этот славно поступил,Когда предал он пламени Трою,Чтобы притушить огонь в себе232.

Напомним, что эта цитата находится в своеобразной философской диссертации «О Любви», представленной Декартом в пространном послании к Пьеру Шаню, а через него предложенной на суд королеве Кристине Шведской.

Теофиль был либертинцем по призванию и поэтическому темпераменту, в котором свободное отношение к канонам классицистической поэзии сочеталось с вольными нравами, откровенно исповедовавшимися наперекор господствующей моральной традиции. Никогда и нигде не позволяя себе исповедовать слишком явно, ни проповедовать открыто либертинский образ жизни и мысли, Декарт, тем не менее, вращался в довольно близких к либертинству интеллектуальных и экзистенциальных сферах. Вместе с тем подчеркнем здесь следующее: если автор «Рассуждения о методе» и обнаруживал в своих сочинениях и письмах определенное внимание или даже тяготение к устремлениям этого умственного движения, то происходило это не столько по его собственной воле, которую он, осторожничая, всегда мог образумить, сколько злою волею ревнивых читателей-педантов, незамедлительно узревших в новой философии дерзкий вызов католической традиции.

Наглядный пример того, как Декарт под пером иного педанта мог оказаться либертинцем-поневоле, можно найти в одном из пассажей убийственного памфлета, с которым выступил против картезианской философии влиятельный кальвинистский теолог Воеций, выставивший автора «Метафизических медитаций» достойным продолжателем дела легендарного вольнодумца Л. Ванини, казненного в 1619 году в Тулузе по обвинению в ереси и атеизме:

…Человек этот – подражатель Ванини в том, что, делая вид, будто посредством своих неопровержимых доказательств выступает против атеистов, он тайком впрыскивает яд атеизма в тех, кто, по недостатку разумения, не способны повсюду распознать змея, что скрывается в траве. Многие теологи-рационалисты, полагая, что смогут обойтись без Писания, учат таким образом Атеизму, тщась его распознать и опровергнуть […] Действительно, посмотрите, что вытворяют самые изощренные атеисты: они выдвигают тот или иной аргумент против атеистов, полагая его непогрешимым, последний, однако, едва понятый единицами, на деле доказывает, что в действительности нет никакого аргумента, который бы доказывал самым определенным и неопровержимым образом существование божественной власти233.

Очевидно, что если логическая аргументация ревнивого теолога гораздо более искусна, нежели грубые выпады Теофиля против Бальзака, то по уничижительному пафосу оба пасквиля ничем не уступают друг другу: важно вместе с тем, что полемисты выступают с критикой не столько самих якобы богохульных сочинений, сколько их авторов. Более того, Воеций, которому в этом отношении нельзя отказать в определенной проницательности, делает упор именно на искусстве кривомыслия философа, который, якобы выступая против атеистов, на деле распространяет свою либертинскую доктрину.

Полемика Декарта и Воеция неоднократно рассматривалась историками философии234, здесь нам важно было подчеркнуть те линии притяжения или тяготения, где Декарт сходился со своим любимым поэтом.

Что касается Бальзака, то вопрос о его отношении к либертинству требует отдельного рассмотрения.

6.2. «Письма» Бальзака – галантная безделушка или либертинская провокация?

Главное отличие Бальзака от Теофиля заключалось в том, что если последний всегда благоволил страсти, то первый всегда был движим волей к власти. Действительно, с ранней молодости будущий писатель находился на авансцене политической жизни Франции начала XVII столетия: самим блистательным эпизодом, положившим многообещающее начало его светской карьеры, по праву считается участие в достославном походе по освобождению Марии Медичи из тюрьмы в Блуа в 1619 году, когда опальная королева была препровождена в Ангулем в замок семьи Бальзак, где она прожила несколько месяцев и где, по всей видимости, молодой Бальзак смог сблизиться с герцогом Арманом Жаном дю Плесси, будущим кардиналом Ришелье, доверенным лицом которого он стал в скором времени. Некоторые биографы полагают, что путешествие в Рим, которое Бальзак предпринял в 1621 году, задержавшись в итальянской столице на полтора года, было организовано не без участия самой королевы-матери, которая поручила молодому шевалье сопровождать аббата де Ла Кошер, посланного в Ватикан с ходатайством о присвоении Ришелье, епископу Люсона, кардинальского звания. Таким образом, совершенно очевидно, что Теофиль перегибал палку, утверждая, что Бальзак только похваляется связями с сильными мира сего: будущий писатель был, по меньшей мере какое-то время, на главных ролях в политической сценографии эпохи. Другое дело, что он не хотел удовлетворяться ролью придворного поэта, рассыпающегося в угоду высоким покровителям горстями мадригалов, сонетов, стансов и элегий. Бальзак метил выше, все время мысля себя «первым министром» изящной словесности, согласно чуть гиперболизированному выражению признанного знатока французской литературы XVII века А. Адама235. Однако политическим грезам писателя не суждено было сбыться: отчаявшись сохранить заветное место при Ришелье, который все больше входил во вкус абсолютной власти, Бальзак удалился в свой замок в далекой от столицы провинции Шарант, время от времени выбираясь в Париж, чтобы принять участие в заседаниях Французской академии или просто повидаться с друзьями.

Так или иначе, но три послания к кардиналу Ришелье, помещенные почти в самое начало книги, занимают видное место в композиции «Писем», сразу очерчивая круг читателей, на который нацеливался Бальзак: речь идет не столько об ученых мужах, докторах Сорбонны, теологах и филологах-гуманистах, задававших прежде тон интеллектуальной жизни, сколько именно о власть имущих, которым автор исподволь предлагал свои услуги философа-советника, не упуская случая высказать, разумеется в завуалированной форме, критические суждения, изобличающие нравы и образ мысли современников. Крайне амбивалентная авторская стратегия Бальзака дает о себе знать в довольно замысловатых рассуждениях, содержащихся в послании от 26 сентября 1622 года, в котором писатель спешил поздравить политика с получением кардинальского звания:

Закончив свое письмо, я получил почту, из которой узнал, что Папа сделал вас Кардиналом. Я отнюдь не сомневаюсь, что эта новость была встречена вами почти с таким же бесчувствием, как если бы она вам была безразлична, и что, вознеся свой ум над вещами горнего мира, вы смотрите на все без исключения с одинаковым выражением лица. Тем не менее, коль скоро здесь общественное благо встречается с вашим собственным интересом и что по любви к вам вся Церковь радуется, даже в тюрьмах в Англии, нет никакой очевидности, что вы лишите себя удовлетворения, которое столь же целомудренно, как и те, что получаются на небесах и происходят от той же самой причины. Благопристойные люди, Монсеньор, в такие времена, как наши, должны желать великих почестей, дабы совершать дела великие […] Весь христианский мир требует от вас трудов по последнему научению и общему умиротворению сознаний. А я, кто ищет уже давно идею красноречия, находя среди нас лишь ложные или несовершенные о нем представления, дожидаюсь, что вы возвратите его нам таким, каким оно было, когда в Риме красноречие обличало Тиранов и вставало на защиту угнетенных Провинций236.

Оценивая это рассуждение, можно сказать, что автор буквально ходит по острию бритвы: рассыпаясь в велеречивых поздравлениях и похвалах, Бальзак исподволь дает понять, что честолюбие Ришелье настолько безмерно, что тот способен воспринимать себя самим Богом. Явно гиперболическое описание любви, с которой относится вся Церковь к новоявленному кардиналу, ставится под вопрос ироничным упоминанием тюрем, где томились английские католики. Мотив удовлетворенного честолюбия, который появляется в следующем пассаже, перечеркивает начало письма, заметно умеряя пафос панегирика, а сентенция о великих почестях, вознаграждающих великих деятелей, вовсе ставит кардинала на одну планку с рядовым честолюбцем. Но истинным шедевром этой логики кривомыслия, в которой хвала тайком подрывается обличением, представляется финальная импровизация, в которой автор, выражая надежду на то, что Ришелье вернет во Францию истинное красноречие, украдкой уподобляет его тирану. Любопытно было бы рассмотреть то, как сам Ришелье ответил на это послание, но это тема для другой работы, отдельные мотивы которой можно найти в специальном исследовании237.

«Письма» пестрят политическими максимами и галантными афоризмами, истинный смысл которых далеко не всегда очевиден. Автор, будто сфинкс, предлагает читателю загадки, разгадки которых могут быть взаимоисключающими. Он пишет гневное письмо против гугенотов, возмущаясь, что придворные католики собираются жить с ними в мире; и тут же выступает с едкими насмешками над папой Григорием XV и его приближенными; он неустанно превозносит государя, но, когда из-под его пера выходит слово «тиран», чаще всего в виду имеется не кто-нибудь, а сам Ришелье, который вместе с тем расхваливается без всякой меры в других пассажах; автор яростно изобличает вольнолюбие Теофиля, но при этом возвеличивает рядовых литераторов, находя порывы свободомыслия даже там, где они не более чем цветы красноречия. Создается впечатление, что как в хвале, так и в брани Бальзак не просто играет, а разыгрывает, как самого себя, так и своего читателя: в гневливом порицании может содержаться скрытое признание близости, в притворной лести – напряженное внутреннее дистанцирование. Таким образом, несмотря на все уступки кодексу галантной литературы, предписывавшему автору писать, чтобы нравиться, Бальзаку удается создать фигуру независимого писателя, который свободу собственного суждения ставит выше и древних канонов, и новейших доктрин Сорбонны. Значение «Писем» трудно переоценить, вновь сошлемся на Адама:

Позиция Бальзака окажет значительное влияние на развитие классицистической литературы. В ней передается полное и решительное противоречие между писателями и Университетом. Не то чтобы Бальзак его породил. По мере того как салоны стали привлекать к себе и формировать литераторов, гора Святой Женевьевы утрачивала свое значение. Но в «Письмах» разрыв именно разразился. Ученые мужи превращаются в педантов, старый гуманизм оборачивается педантизмом238.

В этой связи уточним, что новаторство Бальзака-писателя отнюдь не заключалось в публикации личной переписки, поскольку подобные сборники были тогда в моде, восходящей к сходным веяниям в итальянской литературе, остававшейся эталоном для французской словесности. Радикальная новизна Бальзака определялась тем, что он, так сказать, полностью перемешал эпистолярные карты: систематически меняя датировку отдельных писем, имена реальных лиц, которым они были адресованы, исторические обстоятельства, при которых они были сочинены, периодически вставляя пассажи одного письма в другое, писатель создавал оригинальное эпистолярное произведение, где, несмотря на присутствие сонма величественных персонажей, главным действующим лицом был именно автор. Переиначивая известное высказывание Паскаля о человеческом «я», «достойном презрения» («le moi est haïssable»), можно сказать, что для Бальзака собственное «я» достойно только уважения. Таким образом, одна из главных заслуг автора «Писем» заключалась в том, что он самым решительным образом поставил писательское «я» в центр литературного произведения, что и объясняет нападки первых критиков книги, в один голос твердивших о чрезмерном самомнении или даже мании величия новоявленного Нарцисса.

Строго говоря, та манера, в которой Бальзак выстраивал в «Письмах» авторскую субъективность, не столько отвечала риторическим ухищрениям древних и средневековых авторов или скептической манере «Опытов» Монтеня, сколько тяготела к тому героическому интеллектуальному усилию, с которым Декарт чуть позднее утверждал несомненность только одной на свете вещи: «я мыслю, следовательно, я существую». Все прочее, даже существование самых очевидных вещей, тем более мнения и учения смертных, подлежит сомнению. Величие и свобода человеческого «я» – вот те стихии, где Декарт вернее всего сближается с Бальзаком: говоря в своем отзыве на «Письма» о «великодушной свободе» писателя, он подразумевает как свободное волеизъявление мысли, предполагающее свободу суждений о самом себе, так и свободное владение приемами красноречия, подразумевающее искусство убеждать других людей.

Вместе с тем то трогательное внимание, с которым он относится к своему «я», те перепады здоровья и нездоровья, которые он не без нарциссизма описывает, те душевные перебои, которые передаются самому стилю «Писем», исполненному как добросердечного участия к ближним, так и ядовитого злоречия в отношении дальних, в том числе древних, наконец, та театральная забота о покое, свободе, уединении, необходимых для истинно творческого существования, превращают сочинение Бальзака в один из самых животворных истоков французской авторефлексивной прозы, самым грандиозным памятником которой стал роман Пруста:

Он жалуется на печень и несварение желудка, он сетует на бессонницу и возвещает, что из‐за «гражданской войны, что терзает все нутро его тела» дни его сочтены. Он сладострастен, жжет ароматные свечи и почти весь год сидит у жаркого камина. Есть в нем что-то от Пруста239.

6.3. Письмо о «Письмах»

Сохранились два письма Бальзака к Декарту, они заключают в себе довольно остроумный словесный портрет философа и замечательно передают атмосферу умственной близости, дружелюбия и… галантной пикировки, в стихии которой существовали наши авторы. К ним примыкают четыре небольших письма Декарта к Бальзаку, раскрывающие как отдельные детали личной жизни и отношений философа и писателя, так и общие умственные наклонности, в частности страсть к странствиям и отшельничеству. Этот небольшой эпистолярный корпус представляет собой малую часть переписки философа и писателя, так как большинство писем не сохранилось. Ценность этих литературных документов тем более высока, что они позволяют составить реальное представление как об умственном настрое Декарта накануне эпохального отъезда в Голландию, так и о его действительном положении в интеллектуальной жизни Франции 20–30‐х годов XVII века. Вместе с тем уместно будет привести здесь русский перевод самого начала эпистолярного диалога Декарта и Бальзака, то есть апологию «Писем», сочиненную начинающим философом зимой 1628 года, и ответ уже знаменитого писателя, датированный 30 марта того же года.

Письмо Декарта о «Письмах» Бальзака написано на латинском языке и впервые было напечатано в книге Бальзака «Христианский Сократ» (1656) вместе с посвященными Декарту «Тремя речами», о которых идет речь в ответном послании писателя. Эти речи представляли собой ответ Бальзака на ряд критических отзывов на сборник «Письма» и предназначались для публичного чтения перед некоей высокопоставленной особой («un grand Prince»), которое, таким образом, могло представлять собой нечто аналогичное тому собранию, что состоялось в день святого Мартена 1628 года в парижской резиденции папского нунция Бани, когда Декарт публично излагал принципы новой философии природы.

Как язык письма Декарта, так и отдельные особенности словоупотребления требуют определенных пояснений. Сочиняя свою «апологию» Бальзака, мыслитель, который к этому времени ничего не опубликовал, хотя был известен в парижских интеллектуальных кругах именно как «философ», решал несколько разнонаправленных задач: во-первых, он не мог не вступиться за писателя, с которым его связывали тесные отношения; во-вторых, он мог думать, что, защищая автора «Писем», делает верный литературный выбор, поскольку к тому времени за Бальзака публично заступился сам Малерб; в-третьих, не исключено, что «апология» также предназначалась для публичного чтения или даже для печати; в-четвертых, сочиняя свою речь на латыни, Декарт явно обращал ее скорее в сторону «ученых мужей», поскольку большинство критических откликов на «Письма» Бальзака было написано на французском языке, – словом, он пытался говорить от имени науки или философии, но высказывал суждение именно о литературной стороне произведения, достаточно четко противопоставляя ее стороне содержательной.

Можно было бы подумать, что попытка решить столь разнообразные творческие задачи не увенчалась успехом: Бальзак почувствовал, что его перехваливают. Однако более весомое суждение, свидетельствующее о том, что язык Декарта в этом послании был если не вымученным, то перегруженным, принадлежит Шаплену, одному из самых авторитетных критиков того времени, который писал Бальзаку, отзываясь в 1637 году на первые разговоры об успехе «Рассуждения о методе»:

[…] Я с превеликим удовольствием прочел латинскую похвалу, которую он сочинил о ваших первых письмах, и хотя его стиль на этом языке не чета нашему, полагаю, насколько мне позволительно об этом судить, что его нельзя упрекнуть в варварстве и что есть множество людей, что прекрасно обойдутся без столь хорошей манеры выражения, которой он зарекомендовал себя […]240.

По-видимому, Шаплену, последовательному поборнику использования французского языка в современной словесности, было вообще не очень ясно, почему Декарт пишет на латыни, ему бросилась в глаза искусственность или даже тяжеловесность стиля философа.

Тем не менее есть основания полагать, что и критик и писатель могли немного обманываться и упустить из виду, что Декарт играл в ту же самую литературную игру, в которой так преуспели Бальзак и Шаплен: оба настолько привыкли расточать велеречивые похвалы, скрывающие в себе колкости, что могли не заподозрить, что философ тоже с блеском овладел этой наукой кривомыслия, в стихии которой панегирик легко оборачивается сатирой, что обеспечивается методичным применением гиперболы. В этом отношении вполне правомерно задаться вопросом о том, а насколько серьезен Декарт в своей апологии Бальзака? Не звучит ли в его рассуждении та самая ирония, что звучала в похвалах Ришелье, рассыпанных по «Письмам»? В пользу возможности положительного ответа на эти вопросы говорят два, как минимум, мотива текста: во-первых, развернутое сравнение изящества литературного рассуждения с красотой очаровательной женщины, в которой главное в гармонии, а не в блеске отдельных деталей; во-вторых, не менее характерное уподобление превратной власти общего мнения «группе молодых развратников», среди которой невозможно было бы показаться добронравным и добродетельным. Оба мотива не только не исключают либертинства, который ставился в вину Бальзаку, но его парадоксальным образом оправдывают, оставляя открытым вопрос о том, в какой мере сам Декарт оставался близок к этому образу жизни и мысли. Вообще говоря, из этого нагромождения гиперболических формул в сочетании с нагнетанием либертинских мотивов складывается такая гремучая смесь, что панегирик легко обращается дружелюбной сатирой, не исключающей причастности автора к изобличаемым порокам.

Письмо Бальзака написано накануне отъезда Декарта в Голландию и, в отличие от предыдущего, представляющего собой своеобразное упражнение в стиле, передает реальную атмосферу душевой близости между философом и писателем. Необычайная ценность этого литературного документа определяется тем, что в нем содержится первое упоминание о первой книге Декарта, которая выйдет в свет только через девять лет: речь идет о «Рассуждении о методе». Называя грядущее сочинение «Историей вашего ума», Бальзак, как можно думать, имеет в виду определенного рода литературность замысла философа; более того, ироничный пересказ фабулы еще не написанного сочинения, включающий такие мотивы, как авантюра, подвиги, борьба с гигантами Схоластики, но особенно пути и прогресса в познании истины, поразительно предвосхищает отдельные пассажи первой книги Декарта, которую сам он призывал читать «в виде истории или, если вам будет угодно, басни». В этой связи можно высказать два предположения.

Во-первых, вполне возможно, что Декарт читал в кругу друзей какие-то отрывки грядущей книги, которые воспринимались слушателями, поглощенными литературными занятиями, в духе модных рыцарских романов («Дон Кихот» был только что переведен на французский); в пользу такого предположения говорит следующий фрагмент «Рассуждения о методе»: «Но мне было бы весьма угодно показать в этом слове, какими путями я следовал, и представить в нем мою жизнь, как на картине». Напомним, во-вторых, что Декарт, определяя особенности своего метода, старательно отличал его от романного мышления. Однако наиболее отчетливая перекличка с письмом Бальзака встречается в следующем фрагменте: «Таким образом, мой замысел не в том, чтобы научить здесь методу […] а лишь в том, чтобы показать, каким образом старался я направлять свой разум». Это изобилие литературных мотивов, бросающееся в глаза с первых страниц текста, позволяет думать, что для Декарта литература выступала не только противницей, но и движущей силой философии, предоставляя мыслителю целый арсенал выразительных возможностей и, прежде всего, установку на автобиографичность и повествовательность.

Все сказанное обязывает нас указать на возможность совершенного иного прочтения «Рассуждения о методе» на русском языке: учитывая то, что Бальзак, посылая Декарту три текста, называет их «речами» («Discours»), а также принимая во внимание то обстоятельство, что они предназначались для публичного чтения, своего рода театрализованного представления, приходится думать, что на русском языке название первой книги философа должно было бы звучать как «Речь о методе» или даже как «Слово о пути», что сделало бы более наглядными публичный и театральный аспекты текста. Подобная переводческая трансформация позволила бы поставить на первый план собственно литературную сторону сочинения Декарта, которая, как правило, не учитывается в современных интерпретациях основополагающего для западной культуры произведения. Вместе с тем такая семантическая перекодировка обеспечила бы возможность исторической реконтекстуализации текста, вернув ему шлейф или флёр той славы «самого красноречивого философа» своего времени, что облачила фигуру Декарта сразу после выхода в свет «Слова о методе». Действительно, не кто-нибудь, а сам Шаплен, ставший после полемики о «Сиде» главным оракулом всей французской словесности, писал Бальзаку 29 декабря 1637 года, какой фурор в ученом мире Парижа произвела первая книга мыслителя:

Забыл было вам сказать, что месье Декарт почитается всеми нашими докторами за самого красноречивого философа последнего времени, что среди древних только Цицерон с ним сравнится, но что он и его превосходит, ибо Цицерон лишь облекал в слова мысли других, а этот облекает свои собственные, которые по большей части являются возвышенными и новыми241.

Другие письма двух авторов также не лишены исторического интереса. В письме от 29 мая 1931 года Декарт, узнав, что Бальзак, оставив свою «шарантскую пустыню», снова перебрался в Париж, резко противопоставляет образу жизни светского писателя, вынужденного считаться с придворными и салонными правилами поведения, тип существования частного мыслителя, для которого важна не публичная репутация, а одиночество, покой и умиротворение. Не менее примечательны ярко выраженные в этом письме мотивы басни, сновидения, смешения яви и грезы, дня и ночи, которые пронизывают саму жизнь философа. Следующее письмо Бальзака вновь свидетельствует о необыкновенной близости двух авторов: впав в немилость при дворе, вольнодумец готов отправиться в далекую и холодную Голландию, где думает присоединиться к ученым занятиям своего друга. В письме от 15 мая 1631 года мы находим красочный набросок тех прелестей жизни, которые обрел Декарт в Голландии: в стране, где все заняты коммерцией, философ, пользующийся благами капиталистической цивилизации, превыше всего ставит свободу и… незаметность. Не менее интригующим является упоминание «сборника грез»: не исключено, что речь идет об одном из первых вариантов «Рассуждения о методе». Письмо Декарта от 14 июня 1637 года сопровождает посылку первой книги философа, который надеется получить протекцию и поддержку от самого влиятельного литературного критика Франции того времени: здесь своеобразно отражаются не только галантные правила эпистолярного жанра, но и соотношение реальных литературных репутаций двух авторов. Наконец, последнее дошедшее до нас письмо Бальзака к Декарту содержит замечательную характеристику одного из тех голландских педантов, которые попортили крови как писателю, так и философу: речь идет в нем о знаменитом в свое время филологе и литераторе Даниэле Хейнсии.

Приложение IV. Переписка Декарта и Жана-Луи Гез де Бальзака

1. […] 1628 год [?]

Каким намерением я ни был бы движим, читая эти «Письма», как по ходу серьезного рассмотрения, так и особенно ради развлечения, они все равно удовлетворяют меня настолько, что мало того, что я не нахожу в них ничего, что следовало бы подвергнуть критике, но также среди всех прочих прекрасных вещей, которые я здесь обнаруживаю, мне даже трудно судить, каковы те, что заслуживают наивысшей похвалы. Чистота и красноречие царят в них так, как здоровье в теле, о котором мы судим, что оно тем более превосходно, чем менее всего ощущается. Грация и учтивость блистают в них наподобие красоты прекрасной дамы, что заключается не в сиянии какой-то отдельной детали, но в согласии и столь верном соединении всех частей в единое целое, что невозможно назвать ни одной, что превосходила бы другие, не рискуя при этом нарушить совершенство пропорции. Но подобно тому, что все части красоты легко распознаются среди пятен и недостатков, которые мы имеем обыкновение замечать, и что порой некоторые заслуживают такой живой похвалы, что мы судим, что они превосходны в той мере, в какой велики заслуги учреждения целого, лишенного совершенства, если таковое встречается; также и здесь, когда я рассматриваю сочинения других авторов, я в них нахожу зачастую, по правде говоря, множество грациозности и орнаментальности в рассуждении, к которым примешиваются, однако, определенные несовершенства; и поскольку эти сочинения со всеми своими несовершенствами все равно заслуживают одобрения, мне совершенно ясно, с каким одобрением я должен отозваться на «Письма» Господина де Бальзака, где все грации обретаются во всей их чистоте. Ибо ежели встречается кто-то, чье рассуждение ласкает слух, поскольку понятия в нем отобраны, слова прекрасно согласованы, а стиль текуч, то там же чаще всего имеет место низость мыслей, распространенных в широком кругу, что нисколько не удовлетворяет вниманию читателя, который обычно находит в них лишь такие суждения, в которых заключено весьма мало смысла. А ежели, напротив тому, другие авторы, употребляя слова многозначительные, сопровождаемые богатством и возвышенностью мысли, способны удовлетворить самые требовательные умы, но зачастую стиль их слишком сжат и темен, что наскучивает и утомляет. Какие-то другие авторы, которые держат золотую середину между этими двумя крайностями и не заботятся о помпезности и велеречивости своих речей, удовлетворятся их использовать согласно истинному употреблению, то есть просто для выражения своих мыслей, могут оказаться столь жесткими и столь суровыми, что сколько-нибудь утонченный слух не смог бы их вытерпеть. Наконец, есть и такие, что предаются занятию более легкому и более игривому и ищут только острословия и остроумия, они обыкновенно не удовлетворяют учтивости рассуждения и ищут мнимую величественность либо в использовании упраздненных понятий, либо в частом использовании иностранных слов, либо в сладости каких-то новых манер вести беседу, либо, наконец, в смехотворных экивоках, поэтических вымыслах софистической аргументации и ребяческих тонкостях. Но, по правде говоря, все эти любезности или, точнее, эти тщеславные забавы ума могли бы удовлетворить сколько-нибудь серьезных людей не более, чем проделки какого-нибудь буффона или выкрутасы акробата.

Но в этих Посланиях ни пространность весьма красноречивого рассуждения, которое само по себе могло бы предостаточно удовлетворить ум читателей и которое отнюдь не развеивает и не приглушает силу доводов, ни величественность и достоинство сентенций, которые могли бы легко держаться собственной весомостью, нисколько не принижается каким бы то ни было скудословием: напротив, мы встречаем в них мысли весьма возвышенные, что недоступны черни и весьма четко выражены посредством понятий, что все время вложены в уста человеческие и исправлены словоупотреблением. И из этого счастливого союза вещей с рассуждением проистекает грация столь легкая и столь естественная, что она не менее отлична от этих обманчивых и противоестественных красот, которыми люди обыкновенно имеют слабость очаровываться, нежели цвет лица и колорит прекрасной юной девы отличен от румян и помады алчущей любви старухи. Сказанное до сих пор относилось только к красноречию, каковое только одно и имеют обыкновение рассматривать в такого рода сочинениях; но эти письма содержат нечто более возвышенное, нежели то, что обычно пишут близким; и поскольку положения, о которых в них трактуется, зачастую ничем не уступают тем, о которых древние ораторы рассуждали в своих выступлениях перед народом, я чувствую себя обязанным высказать здесь кое-что об этом редкостном и превосходном искусстве убеждения, каковое являет собой вершину и совершенство красноречия. Искусство сие, равно как и все прочие вещи, обладало во все времена как пороками, так и добродетелями. Ибо в начальные века, когда люди не были еще образованны, когда скаредность и властолюбие не пробуждали еще никаких распрей в мире и когда язык без всякого принуждения следовал движениям и чувствам рассудка подлинного и истинного, воистину существовала среди великих мужей определенная сила красноречия, в которой было что-то божественное и которая, происходя из изобилия здравого смысла и рвения к истине, вывела полудиких людей из лесов, предоставила им законы, заставила их строить города, и при этом сила эта была не столько способностью убеждать, сколько способностью править. Но по прошествии некоторого времени судебные тяжбы и слишком частое использование красноречия в торжественных речах перед народом извратили это искусство у греков и римлян, поскольку уж слишком усердно они им занимались; ибо из уст мудрецов оно перешло в уста людей обыкновенных, которые, отчаявшись в своей способности обратить себя властителями своих слушателей, не используя для этого никаких других понятий, кроме истины, стали прибегать к софизмам и тщетным изощренностям рассуждения; и хотя им часто удавалось поразить умы людей простодушных и малоосторожных и посредством этих ухищрений они стали их властителями, они имеют не больше оснований оспаривать славу красноречия у этих первых ораторов, нежели могли бы их иметь предатели, претендующие на истинное благородство перед лицом верных и закаленных в боях воинов; и хотя они употребляют иной раз свои ложные доводы для защиты истины, тем не менее именно потому, что главную славу своего искусства они употребляют для защиты всего дурного, я нахожу их во всем этом преничтожными, ведь они не преуспели в том, чтобы сойти за хороших ораторов, не показав себя при этом с дурной стороны. Но что касается Господина де Бальзака, то он разъясняет с такой силой все, о чем предпринимает трактовать, и обогащает свое рассуждение такими убедительными примерами, что нельзя не удивиться тому, что точное соблюдение всех правил искусства отнюдь не ослабило горячности его стиля и не сдержало порывистости его естества и что в окружении орнаментальности и элегантности нашего времени он смог сохранить силу и величественность красноречия первоначальных веков. Ибо он совсем не злоупотребляет, что делает большинство, простосердечием своих читателей и хотя доводы, которые он употребляет, столь допустимы, что они с легкостью завоевывают умы людей, они при этом являются столь твердыми и столь истинными, что чем больше у человека соображения, с тем большей непогрешимостью он в них убеждается, особенно когда автор имеет намерение доказать другим то, в чем прежде убедился сам. Ибо, хотя он прекрасно знает, что иной раз позволительно подкрепить верными доводами самые парадоксальные предложения и ловко избегать более или менее опасных истин, мы все равно замечаем в его сочинениях определенную великодушную свободу, что обнаруживает, что нет для него ничего более невыносимого, нежели ложь. Откуда идет то, что, ежели иной раз в ходе своего рассуждения ему случается описывать пороки власть имущих, страх и лесть отнюдь не понуждают его что-то скрывать и ежели, наоборот, ему предоставляется случай говорить об их добродетелях, он совсем не прикрывает их наигранным лукавством и повсюду говорит правду. А ежели иной раз он вынужден говорить о самом себе, он говорит о себе с такой же свободой, ибо страх навлечь на себе презрение не мешает ему открывать перед другими слабости и болезни своего тела, равно как лукавство его завистников не заставляет его скрывать преимущества своего ума. То, что, насколько я знаю, могло быть истолковано многими в дурном смысле, ибо пороки столь заурядны в наше время, а добродетели столь редкостны, и посему одно и то же событие может быть описано как с хорошей, так и с дурной стороны, и потому люди никогда не преминут соотнести это событие с тем, что дурно, и судить о нем по тому, что чаще всего происходит. Но кому угодно будет быть более предусмотрительным, полагая, будто Господин де Бальзак свободно оглашает в своих сочинениях пороки и добродетели других людей, равно как свои собственные, никогда не сможет убедить себя в том, что в одном и том же человеке существуют столь различные нравы, что он то из лукавой свободы открывает прегрешения других, то из постыдной лести сообщает о их же благодеяниях или же из низости ума говорит о собственных недугах и описывает из тщеславия преимущества и прерогативы своей души; он скорее подумает, что автор говорит, что он делает со всяким предметом, лишь из любви, которую он испытывает к истине, и из великодушия, каковое ему естественно. И потомство отдаст ему должное, увидев в нем нравы, всецело соответствующие нравам великих мужей древности, будет восхищаться чистосердечием и изобретательностью этого ума, поднявшегося над общим мнением, хотя сегодня люди, ревнуя к его славе, не захотят признать столь возвышенную добродетель. Ибо упадок рода человеческого в наши дни столь превелик, что, подобно тому как в группе молодых развратников было бы стыдно показаться человеком целомудренным и умеренным, так и большая часть света насмехается сегодня над человеком, утверждающим, что он искренен и правдив; и что сегодня люди испытывают гораздо большее удовольствие, когда слышат лживые обвинения, нежели правдивую хвалу, а особенно если люди достойные судят о себе чуть выигрышно, именно тогда истина принимается за гордыню, а скрытничанье или ложь – за умеренность. Именно в этом порочащие его писания нашли особый предлог и материю всех обвинений; эта клевета дозволила и дала ход всем прочим, сколь несправедливыми и смехотворными те ни были бы, в силу этой клеветы писания эти обрели доверие в умах вульгарных; но, по правде говоря, что более всего достойно сожаления, так это то, что под словом «обыкновенный» скрываются все те, кто воображают, что что-то собой представляют и почитают себя больше, нежели других людей.

2. Ж.-Л. Гез де Бальзак Рене ДекартуПариж, 30 марта 1628 года

Сударь,

я получил латинскую речь, которую вы сочинили: я не осмелился бы назвать ее вашим Суждением о моих сочинениях, поскольку она слишком лестна для меня и потому что, может быть, от вашего ко мне расположения пострадала неподкупность. Как бы то ни было, вы вправе судить и сами знаете, что, когда заимодавец поступает не по справедливости, он не справляется со своей задачей. Поскольку такова ваша воля, я высылаю вам три Речи, над последней из которых вы оставили меня, уехав отсюда. В нескольких пассажах я несколько дурно отзываюсь о философах-стоиках, то есть умеренных циниках. Ибо, как вы говорите, они также говорят весьма возвышенно, однако говорят они ко своему удобству и не блюдут строгости Правила, хотя высказывают те же самые максимы. Мне подумалось, что в этом я вам понравлюсь и пощекочу ваше благорасположение. К первому дню вы получите другие речи, за которые мой переписчик возьмется назавтра. Если для печати их разделить, то получится пятнадцать или шестнадцать: если соединить, то выйдет как раз две Апологии. Я сам передал пакет Мадемуазель де Нефюик. Она должна вам написать через одну даму, которая готовится к путешествию в Бретань. В остальном же, Сударь, вспомните, пожалуйста, об ИСТОРИИ ВАШЕГО УМА: она ожидается всеми нашими друзьями и вы обещали мне ее в присутствии Отца Клитофона, которого на простонародном языке именуют Господин де Жерсан. Он с удовольствием прочтет о ваших разнообразных авантюрах в средних и высших регионах Атмосферы, а также рассмотрит ваши подвиги в борьбе с гигантами Схоластики, путь, по которому вы шли, прогресс, которого достигли в истине вещей, и т. д. Забыл вам сказать, что ваше масло выиграло против масла госпожи Маркизы. На мой вкус оно не менее ароматно, чем португальский мармелад, доставленный мне тем же посланником. Думаю, что вы кормите своих коровок майораном и фиалками. Не знаю, не растет ли сахарный тростник на ваших болотах, от которого так тучнеют ваши великолепные молокопроизводительницы. С нетерпением ожидаю от вас известий и всегда со страстью

Ваш препокорный и преверный слуга,Бальзак.3. Декарт – Жану-Луи Гез де БальзакуАмстердам [29 марта] 1631

Сударь!

Хотя, когда вы еще были в своем замке, я прекрасно знал, что любая другая беседа, кроме той, что вы ведете с самим собой, будет вам в тягость, я не мог бы не послать порой не совсем удачное приветствие, если бы смел подумать, что вы пробудете там так долго, как вам было угодно. Но поскольку я имел честь получить одно из ваших писем, в котором вы позволяете мне надеяться, что скоро будете при Дворе, из щепетильности я не решился побеспокоить вас в самой вашей пустыне и подумал, что будет лучше, если подожду вам писать, пока вы ее не покинете; что заставило меня откладывать то одно путешествие, то другое в течение полутора лет, хотя я намеревался отсрочить его самое большое на неделю; и хотя вы меня ни к чему не обязывали, я решил избавить вас на все это время от своих писем. Но поскольку вы сейчас в Париже, мне надлежит истребовать от вас некоторое время, которое вы решили там потерять в беседах с теми, кто будет вас навещать, и сказать вам, что за те два года, что я провел вне [Франции], я ни разу не соблазнился туда вернуться, разве что тогда, когда мне сообщили, что вы теперь при Дворе. Но эта новость дала мне знать, что теперь я могу быть счастлив не только здесь, и, если бы занятия, которые меня тут удерживают, не были, согласно моему скромнейшему мнению, самыми что ни есть важными из тех, коим я способен себя посвятить, одной лишь надежды иметь честь поговорить с вами и видеть, как в моем присутствии естественно рождаются эти сильные мысли, которыми мы восхищаемся в ваших сочинениях, было бы достаточно, чтобы я все тут оставил. Не спрашивайте, прошу вас, что это за занятия, которые я считаю столь важными, ибо мне было бы стыдно в этом признаться; я до того стал философом, что презираю большую часть того, что люди обычно ценят, зато ценю кое-что другое, чего обыкновенно с ними не бывает. Тем не менее, поскольку ваши чувствования весьма далеки от чувствований прочих людей и поскольку вы часто свидетельствовали, что вы судите обо мне куда более благосклонно, нежели я того заслуживал, я не упущу случая как-нибудь поговорить об этом более открыто, если только это вам будет угодно. Сейчас скажу лишь, что более не в состоянии что-либо изложить письменно, к чему был расположен, как вы сами видели, некоторое время тому назад. Дело не в том, что меня совсем не волнует репутация, тем более когда точно знаешь, что можешь ее завоевать – прочную и величественную, какой вы добились; но даже если она будет ничтожной и шаткой, на что я сам могу надеяться, я не могу позволить себе ценить ее более, нежели покой и умиротворение ума, коими сейчас располагаю. Я сплю здесь по десять часов каждую ночь, и никогда никакой заботе меня не пробудить, а после того как сон в течение долгого времени прогуливает мой ум среди самшита, садов и заколдованных замков, где я испытываю все удовольствия, которые только можно вообразить в Баснях, я незаметно начинаю смешивать свои ночные мечтания с дневными, и когда замечаю, что проснулся, то сразу понимаю, что мое удовольствие лишь возрастает и в нем участвуют все мои чувства; потому как я не столь суров, чтобы отказывать себе в какой-либо вещи, которую философ может себе позволить, не оскорбив своей совести. В конце концов, если чего-то здесь и не хватает, то лишь сладости вашей беседы, но последняя столь необходима мне для счастья, что я того и гляди отрину все свои замыслы и навещу вас, чтобы изустно сказать, что от всего сердца остаюсь Вашим, и т. п.

4. Жан-Луи Гез де Бальзак – ДекартуПариж, 25 апреля 1631 года

[…] Живу лишь надеждой поехать навестить вас в Амстердаме и облобызать дорогую головушку, преисполненную понимания и разумения […] Я не столь тщеславен, чтобы притязать на то, чтобы быть компаньоном в ваших трудах, но их наблюдателем я тем не менее смогу быть, так же как смогу обогатить себя остатками вашей добычи и излишками вашего изобилия. Не думайте, что предлагаю это наудачу; говорю совершенно серьезно, и ежели вы намерены оставаться там, где сейчас пребываете, то стану таким же голландцем, как и вы, и у Правителей Объединенных провинций не будет лучшего гражданина, нежели я, и никого, кто имел бы такую же страсть к свободе, какой я обладаю. Хотя я до крайности люблю небо Италии и землю, где произрастают апельсиновые деревья, вашей добродетели будет довольно, чтобы привести меня на берега Ледовитого Моря, на самый Север. Вот уже три года я мыслями с вами и умираю от желания присоединиться к вам с тем, чтобы уже никогда не разлучаться и вам засвидельствовать, что постоянно и страстно остаюсь вашим…

5. Декарт – Жану-Луи Гез де БальзакуАмстердам, 15 мая 1631 года

Сударь!

Я нарочно закрыл глаза ладонью, дабы убедиться, что не сплю, когда прочел в письме о вашем намерении приехать сюда; даже и сейчас, если я и осмеливаюсь радоваться сей новости, то не иначе, как если бы она мне приснилась. Впрочем, не нахожу чересчур странным, что ум столь величественный и щедрый, как ваш, не сумел приспособиться к рабским обязанностям, кои мы должны исполнять при Дворе; и поскольку вы серьезно заверяете меня в том, что Бог сподвигнул вас оставить свет, я погрешил бы против Святого Духа, если бы попытался отвратить вас от столь священного решения. Но вы должны извинить мое рвение, если я приглашу вас избрать Амстердам местом вашего уединения, предпочтя его не только всем капуцинским и картузианским монастырям, куда уединяются многие добропорядочные люди, но также и наикрасивейшим убежищам Франции и Италии, даже знаменитому Эрмитажу, где Вы пребывали в минувшем году. Каким бы совершенным ни был бы сельский дом, ему всегда недостает бесчисленных удобств, кои обретаются лишь в городах; да и одиночество, которое мы надеемся обрести, никогда не бывает там совершенным. Мне бы очень хотелось, чтобы вам встретился там канал, погружающий в мечты превеликих говорунов, или долина столь уединенная, что она приведет вас в восторг и одарит радостью; однако едва ли возможно, что вы не обретете кучу каких-нибудь соседей, кои будут вам докучать и чьи визиты бывают еще более несносными, нежели те, что вы терпите в Париже; тогда как в громадном городе, где я пребываю и где все, кроме меня, занимаются торговлей, каждый настолько внимает собственной выгоде, что я всю свою жизнь могу здесь прожить никем не замеченный. Ежедневно я прогуливаюсь среди столпотворения народа с такой же свободой и покоем, с какой вы гуляете по аллеям своих владений, при этом людей, которых я вижу, я воспринимаю не иначе, как в виде деревьев ваших лесов или животных, что в них водятся. Даже их суматоха нарушает мои грезы не более, чем журчанье ручья. Ежели я позволю себе иногда поразмыслить над их действиями, то получаю от сего занятия такое же удовольствие, какое испытываете вы, наблюдая за крестьянами, обрабатывающими ваши поля; ибо я вижу, что все труды этих людей служат украшению места моего обитания и нацелены на то, чтобы я ни в чем здесь не нуждался. И ежели есть удовольствие видеть, как созревают плоды в ваших садах, и собственными глазами наблюдать изобилие, подумайте, разве не так же обстоит дело, когда вы видите здесь, как прибывают суда, в изобилии доставляющие нам все, что производится в Индии, и все редкости Европы. Можно ли найти другое место во всем мире, где все удобства жизни и все достопримечательности, которых можно только пожелать, было бы так легко заполучить, как здесь? В какой другой стране можно пользоваться свободой, столь всецелой, спать столь спокойно и где всегда наготове армия, чтобы вас защитить, где отравления, предательства, клевета менее известны, нежели здесь, где более всего сохранились остатки невинности наших предков? Не понимаю, как можете вы так любить воздух Италии, с которым мы столь часто вдыхаем чуму, и где дневная жара невыносима, вечерняя прохлада болезнетворна, а темнота ночи покрывает воришек и убийц. Если же вас страшат северные зимы, скажите мне, какие тени, какие веера или фонтаны способны спасти вас от несносности римской жары с таким же успехом, с каким жаркая печь-голландка защитит вас здесь от холода? Наконец, скажу вам, что ожидаю вас с небольшим сборником грез, кои не будут вам, может быть, неприятны, но, приедете ли вы или нет, останусь страстно вам преданный…

6. Декарт – Жану-Луи Гез де БальзакуЛейден, 14 июня 1637 года

Сударь,

я отважился наконец предать печати сочинения, которые вы получите, если вам будет угодно, с этим письмом, и, хотя я никоим образом не считаю их достойными того, чтобы вы их прочли, и стыжусь за грубость моего стиля и простоту моих мыслей перед вами больше, чем перед кем-либо другим, кто не сумел бы ничего такого заметить, сердечная привязанность, которую вы издавна смилостивились мне засвидетельствовать, сулит мне, что эта книга получит именно от вас протекцию и поддержку и что вы даже меня премного обяжете, указав на ошибки, которые вы в ней заметите, и на те критические суждения, которые можно будет о ней вынести; ибо, хотя я не поставил на ней своего имени, думаю, что смогу ее дезавуировать, если она того заслуживает.

Недавно я видел здесь новые «Письма», переиздание которых вы подготовили и которые лишают прежнее издание той похвалы, которой они были удостоены прежде и согласно которой они просто превосходны; и поскольку я встретил среди прочих то, которое вы удостоили меня честью написать, когда я был в Амстердаме, и которым вы меня обязываете несравненно более, нежели я того заслуживаю, я утверждаюсь в мысли, что по-прежнему любим вами и вы не откажете мне в участии. Впрочем, я отнюдь не думаю просить у вас прощения за то молчание, которое хранил несколько лет, ибо, прожив эти годы так, что я не мог надеяться быть полезным никому из тех, кому готов был услужить, мне стало казаться, что мои приветствия будут лишь потерянными речами, при этом я оставался страстно вам преданным и т. п.

7. Жан-Луи Гез де Бальзак – Декарту[Весна?] 1638 года

[…] Вы должны признать нашу правоту по этому поводу: или, по меньшей мере, приехать и лично представить те основания, в силу которых вы раните нас столь жестоким отсутствием. Если они пересилят те, которые я могу им противопоставить, обещаю, что приму их и приеду подышать вашими туманами и попить ваших лечебных снадобий. Извините меня, что так я называю воздух и пиво вашего Лейдена, и дайте слово не передавать эти слова Господину Хейнсию. Сейчас это самый опасный из всех докторов на свете, к тому же он совсем не понимает шуток, когда с ним общаешься. Он толкует в противоположном смысле все, что я ему писал из самых добропорядочных и уважительных побуждений, полагая, что обхожусь с ним учтиво: а он все принял за оскорбления. Да хранит меня Бог от столь тиранического общества. Но следовало бы поговорить с глазу на глаз на эти и многие другие темы […]

Этюд седьмой. Цена истины

7.1. Анти-Эрисихтон: капитализм и автофагия

Осенью 2017 года во Франции вышла в свет новая книга известного итало-немецко-французского философа и публициста Ансельма Жаппа (Anselme Jappe) с довольно громким заглавием – «Пожирающее себя общество» – и не менее звучным подзаголовком – «Капитализм, чрезмерность и саморазрушение»242. Несмотря на алармистский тон, заданный названиями работы, перед нами не столько очередной опус прекраснодушной критики современного капитализма с каких-то общих антропологических, гуманистических или экологических позиций, сколько вполне ответственная попытка помыслить капитализм сквозь призму одного из базисных оснований экономической теории – логики стоимости-товара-денег. В «Прологе» парадокс этой логики определяется так:

…В то время как всякое производство, нацеленное на удовлетворение конкретных потребностей, находит свои границы в самой природе этих потребностей и возобновляет свой цикл в общем на том же уровне, производство рыночной стоимости, которая представляет себя в деньгах, границ не знает. Жажда денег не может быть утолена, поскольку у них нет функции удовлетворения определенной потребности. Накопление стоимости и, следовательно, денег не может угаснуть, когда «голод» удовлетворен, наоборот, оно сразу же возобновляется в расширенном цикле. Денежный голод является абстрактным, бессодержательным243.

В основе метода исследования лежит так называемая «критика стоимости» (Wertkritik), элементы которой были представлены автором в предыдущих книгах, среди которых выделяются «Приключения товара: новая критика стоимости» (2003, 2011), «Кредит на смерть: разложение капитализма и его критики» (2015). Речь идет об актуальном варианте фрейдомарксизма, сосредоточенном на анализе товарного фетишизма, исторического характера понятий товара, труда, стоимости, денег, гипертрофированных в идеологии и экономической науке нового времени, а также на разборе механизма формирования современной субъективности, в силу которого индивид подчиняется автодеструктивной логике капитализма.

Для иллюстрации этой логики Жапп использует полузабытый миф об фессалийском царе Эрисихтоне, который за вырубку священной рощи Деметры был обречен богами испытывать неутолимый голод. В «Метаморфозах» Овидия миф передается следующим образом:

Алчет все большего он, чем больше нутро наполняет.Морю подобно, что все принимает земные потоки,Не утоляясь водой, выпивает и дальние реки,Или, как жадный огонь постоянно питания алчетИ без числа сожирает полен, и чем больше получит,Просит тем больше еще и становится все ненасытней, —Так нечестивого рот Эрисихтона множество разныхБлюд принимает и требует вновь: в нем пища любаяК новой лишь пище влечет. Он ест, но утроба пустует […]После того, как алчба достояние все истощила,Снова и снова еду доставляя лихому недугу,Члены свои раздирать, зубами грызть ЭрисихтонНачал […]244

Согласно Жаппу, миф об Эрисихтоне предвосхищает автодеструктивную логику капитализма, обусловленную отказом от понятия «меры», лежавшего в основании социального устройства докапиталистических обществ. Hubris Эрисихтона заключается в непомерном потреблении (истреблении) производимых благ, выливаясь в самопожирание субъекта промышленного или финансового производства и структур социального воспроизводства. Разрушению подвержено все – от образовательных институтов, обеспечивающих воспроизведение полноценных членов общества, до самих социальных связей, наделявших некогда человека чувством принадлежности к тем или иным микро- или макросообществам, от культурных различий, традиций, языков до самого единства человеческого рода, дробящегося в турбулентностях все более агрессивных меньшинств. Складывается впечатление, что современный капитализм едва ли не сознательно уподобляет себя баснословной птице Феникс, все время готовясь к самосожжению и возрождению из пепла: правда, в отличие от материального огня Гелиополя, сжигает его неутолимая жажда прибавочной стоимости.

В задачи настоящего этюда не может входить последовательный и систематический разбор автофагического импульса капитализма, представленного в книге Жаппа. В первой части этого этюда нам хотелось бы сосредоточиться на одном из ключевых моментов теоретической концепции Жаппа, в которой философия Декарта предстает как краеугольный камень устоявшихся представлений и актуальных научных построений о человеке экономическом как заглавном и перманентном агенте капиталистических отношений. В противоположность такого рода взглядам, которые образуют своего рода прописную истину современных социальных наук, во второй части работы, исходя из «Экономической антропологии» (2017) П. Бурдьё (1930–2002), предпринимается попытка демистификации понятия человека экономического, после чего мы рассматриваем своеобразные преломления в творчестве Декарта ряда мотивов современной философской антропологии, которые регулярно задействуются как в экономической науке, так и в критике экономического мышления как такового: речь идет о понятиях взаимности, дара, обмена, равно как и о ключевом понятии моральной доктрины философа – щедрости.

7.2. Во всем виноват Декарт?

Так называется, правда в утвердительной форме, один из начальных разделов первой части книги Жаппа, озаглавленной «О фетишизме, что господствует в этом мире», где помимо идей Декарта разбираются концепции двух других застрельщиков в построении современной конфигурации субъективности, которая, по мысли автора, была задействована в классической практике и теории капитализма: Кант и маркиз де Сад. Интерпретация философии Декарта, представленная в этом разделе, основывается на воспроизведении ряда общих мест, или прописных истин, характерных для судеб картезианства в европейской культуре: радикальный разрыв между душой, которая сводится к разуму, и телом, которое сводится к природной машине; радикальный нарциссизм cogito, в котором ставится под сомнение существование внешнего мира и других людей; радикальный конформизм моральной философии, оправдывающей незыблемость существующего государственного строя (монархии) вплоть до вынужденного признания существования Бога, отвергнутого, казалось бы, радикальной свободой исходного положения мысли Декарта: «мыслю, следовательно, существую». Несмотря на кричащие противоречия данной «исторической реконструкции», Жапп не останавливается перед тем, чтобы представить Декарта знаменосцем перманентной буржуазной революции, которая сводится к постоянно возобновляемому циклу тотальной деструкции существующего и возрождения капиталистического господства, вплоть до такой его экзотической формы, как «консервативная революция»:

Декарт является исключительным в своем роде представителем буржуазной революции. Он стремится разрушить до оснований существующий мир, чтобы восстановить его по законам разумного субъекта. В то же самое время замыкается в рамках строгого консерватизма в том, что касается нравов и социально-политического устройства. Некоторые уступки в плане церковных догматов сводятся к чистому оппортунизму или страху; напротив, отказ поставить под вопрос существующий порядок является, несомненно, самой сутью его программы. Декарт парадигматическим образом предвещает, в чем будут заключаться инновации буржуазного общества: разбить атомы вплоть до ядер, вплоть до самых генов, вызвать «вихри» (не случайно, что это слово именует центральное понятие его физики) перманентной деструкции и перманентной реструктуризации форм жизни и сопровождающих их идеологий. Речь о том, чтобы подорвать природу ради сохранения структур социального господства, а не о том, чтобы подорвать общество: своего рода «консервативная революция»245.

В конечном итоге именно на Декарта возлагается вина за ту конфигурацию современной субъективности, что была задействована в построении парадигмы homo œconomicus, в основании которой, таким образом, заложена двойственная структура «разрушения»/«восстановления». Последняя вызвана к жизни концепцией «разумного субъекта», которого отличают две главные способности: «мыслить» и «существовать». Эти две конечные достоверности достигнуты ценой радикальной редукции: в субъекте всего телесного, в объекте всего материального. Мир Декарта – мир чистого мышления, стало быть, мир вымышленный, баснословный, фабульный, если вспомнить здесь одно из ключевых понятий его философии.

В такой интерпретации философия Декарта действительно может быть представлена как основание для концепции homo œconomicus, главной формальной чертой которой является отвлеченное допущение, согласно которому существо человека сводится к рациональному поиску благополучия. Правда, необходимо с самого начала подчеркнуть, что концепция homo œconomicus является, в сущности, концепцией эмпирической и, так сказать, «лейбористской»: труды Д. Локка, Б. Мандевилля, Д. Юма, наконец, А. Смита объединяет убеждение, что человек призван на землю трудиться. Именно в рамках концепции человека трудящегося возникает понятие человека хозяйственного, занятого домостроительством и находящего спасение не на небесах, а в земном благополучии. Иными словами, важно сознавать, что понятие homo œconomicus приходит на смену понятию homo generosus: в этом смысле понятие «человека экономического» является понятием преимущественно плебейским, в отличие от предыдущего аристократического понимания человека, в котором доминировали не ценности «труда», ни, тем более, «бережливости» или «экономии», но ценности «великодушия», «щедрости» и… «праздности». Иначе говоря, в концепции homo œconomicus утверждается такое положение, что призвание человека не в благодеянии, не в великодушии, не в добродетели, а в накоплении богатств, точнее говоря, единственной добродетелью «человека экономического» является труд, единственной формой спасения – богатство. Если традиционные аристократические ценности становятся препятствием на пути накопления богатств, они отвергаются или замещаются другими. Наука политической экономии уверенно преодолевает свою зависимость сначала от политической философии, а затем от философии вообще, делая ставку на главную движущую силу в эволюции современного знания – неуклонную демократизацию ученого сословия.

Значение и смысл этой эволюции можно представить более наглядно, если взглянуть на концепцию homo œconomicus с точки зрения института научного знания. В «Экономической антропологии» П. Бурдьё, представляющей собой курс лекций, прочитанных автором в Коллеж де Франс в 1992–1993 годах, справедливо обращается внимание на то обстоятельство, что homo œconomicus является по существу homo academicus, что подразумевает такую интеллектуальную ситуацию, в рамках которой идеи ученого вкладываются в головы обычных социальных агентов: «Homo œconomicus представляет собой суперэкономиста»246. Иными словами, понятие homo œconomicus подразумевает смешение двух режимов темпоральности: времени ученых занятий (согласно этимологии – праздности, от лат. schola) и времени реальной жизнедеятельности, включающего в себя не только труд, даже если предположить, что он представляет собой исключительно рациональное занятие, но и другие виды взаимодействия человека и мира – любовь, общение с другими людьми, прием пищи, сон, болезнь и т. п.

Вместе с тем концепция homo œconomicus подразумевает такой подход, при котором человек сводится к полезности – поиску пользы для себя и стремлению обратить себя полезным для другого с тем, чтобы приумножить собственную пользу, богатство. При таком подходе другой – вовсе не другой, а тот же самый, одинаковый, подобный, он тоже ищет пользы, а отношения между первым и вторым регулируются не писаными «правилами для управления умом» или «наукой благоразумия», а «невидимой рукой» рынков, оценивающей каждого не по абстрактным ценностям (добродетелям), а по реальной стоимости накопленного богатства.

В такой панэкономической перспективе все существование человека есть триумф пользы, в том числе в таком, казалось бы, интимном предприятии, как создание семьи. Бурдьё цитирует известного американского экономиста Г. Беккера (1930–2004), специально занимавшегося проблемами брачных отношений и брачных рынков:

Сегодня экономический подход предполагает, что индивиды максимизируют свою полезность, исходя из базовых предпочтений, которые не меняются быстро во времени, что поведение различных индивидов координируется эксплицитными и имплицитными рынками. Экономический подход не ограничивается материальными благами или желаниями или рынками, где осуществляются монетарные трансакции, и он не делает принципиального различия между решениями главными или второстепенными, эмоциональными или какими-либо другими. В действительности экономический подход предоставляет рамки, которые можно применить к любому человеческому поведению, к любому типу решения и личностям любого образа жизни247.

Панэкономизм зиждется на панрационализме: как индивиды, так и коллективы (фирмы, парламенты, органы государственной власти) сводятся к рациональным агентам, которые просчитывают всё и вся и просчитываются вдоль и поперек исходя из критерия поиска максимальной полезности. Эта логика действует как на уровне домохозяйства, так и на уровне госаппарата. Бурдьё подчеркивает: «Эта панлогическая философия воспринимает индивида как суверенного агента, повинующегося рациональным ожиданиям, то есть рациональным представлениям о будущем, способным направлять абсолютно рациональное отношение к будущему»248. В сущности, как утверждает социолог, речь идет о научной фикции, которая основывается на трех китах: во-первых, концепция homo œconomicus предполагает, что индивид обладает системой предпочтений, каковые являются рациональными, стабильными и экзогенными; во-вторых, всякое человеческое поведение, которое сводится к полезности, предполагает инструментальное отношение к индивиду: человек мыслится в категориях субъект/объект, цель/средство, исключающих всякий иной тип человеческих взаимоотношений (собственно говоря: великодушие, благодеяние, щедрость и, тем более, дар, жертву); в-третьих, экономические агенты суть независимые атомы, монады, без окон и дверей, сообщающиеся друг с другом исключительно под знаком полезного обмена. Диагноз, который Бурдьё выносит экономической науке, неутешителен:

Подобно тому, как государство представляет собой новый, беспрецедентный универсум, изобретение, экономика в том виде, в каком она нам известна, является историческим изобретением, которому первые экономисты поспособствовали не описаниями, а построениями. Тут имеет место своего рода первородный грех, и мне представляется, что даже в наши дни перелома не случилось: экономисты являются потомками Джона Стюарта Милля, и, когда они описывают homo œconomicus, они порождают воображаемую антропологию; homo œconomicus не существует, но он должен существовать, чтобы экономика функционировала всецело так, как она должна существовать249.

Очевидно, что подобный панлогизм так же далек от мысли Декарта, как она далека от мысли Аристотеля: если что-то и роднит новейшую экономическую теорию с философией автора «Рассуждения о методе», то именно эта более или менее сознательная ставка на баснословие, вымысел, фабулу. Однако если в рамках историко-культурной ситуации первой половины XVII века подобный прием естественно диктовался поэтикой барокко, то фикциональность первых экономических теорий оказывалась своего рода «слепым пятном» теоретических построений политэкономов XVIII века250. Как замечает Ж.-П. Кавайе, автор одного из самых глубоких исследований о связи мышления автора «Метафизических медитаций» с культурой барокко, басня Декарта, будучи перформативным произведением дискурсивной способности воображения,

…устремляется к тому, чтобы самой стать миром: миром вымышленным, притворным, обманным, миром словесным, замещающим через подражание внеязыковую реальность. Барочная басня, отражающая и воплощающая траур по традиционной онтологии, представляет собой топос общего кризиса культуры, благодаря которому наступает новое время, модерность251.

Чтобы наглядно обнаружить то, что можно было бы назвать «антиэкономическим» характером мышления Декарта, представляется целесообразным остановиться во второй части этого этюда на преломлениях в нем ряда мотивов философской антропологии, которые задействуются как в экономической науке, так и в критике экономического мышления как такового: речь идет о понятиях взаимности, дара, обмена, равно как великодушия, которые немыслимы без понятия Другого.

7.3. Три фигуры Другого

Несмотря на то что философия Декарта традиционно рассматривается как прототипическая эгология, исключающая проблематику Другого252 и, стало быть, проблематику взаимности, дара, обмена, важно не упустить из виду того обстоятельства, что основополагающее для морального учения философа понятие свободы волеизъявления (libre arbitre) подразумевает скорее неявно, чем явно, наличие инстанции Другого, перед лицом которого утверждается мое «я». Правда, Другой в философии Декарта может представать в разных обличьях.

Можно сказать, что Другой для Декарта является прежде всего Истиной, ибо, чтобы к ней подойти, человек должен следовать методу гиперболического сомнения, поставив под вопрос все существующее, кроме достоверности существования самого мыслящего «я»: «я мыслю, следовательно, я существую». В этом смысле цена Истины в утверждении ответственности человека перед лицом Другого, на что в свое время обратил внимание Ж.-П. Сартр:

Его первое побуждение – отстоять ответственность человека перед истиной. Истина есть нечто человеческое, ведь для того, чтобы она существовала, я должен ее утверждать. До моего суждения – как решения моей воли, как моего свободного выбора – существуют лишь нейтральные, ничем не скрепленные идеи, сами по себе не истинные и не ложные. Таким образом, человек – это бытие, через которое в мир является истина: его задача – полностью определиться и сделать свой выбор, для того чтобы природный порядок сущего стал порядком истин253.

Но Сартр-философ упустил из виду, что эгологический постулат «я мыслю, следовательно, я существую» не более чем идеальная формула (девиз), буквальное следование которой могло привести мыслителя туда же, куда попал в конечном итоге писец Бартлби, без конца твердивший «Я не предпочел бы». В отличие от Бартлби, существовавшего в режиме пассивного нигилизма, в стихии которого «другие» составляли сущий ад, Декарт жил земной жизнью среди множества, точнее говоря, множеств «других» людей: среди родных и близких, отцов-иезуитов и служилых дворян, ученых мужей и ученых жен, педантов Сорбонны и либертинцев парижских салонов, ревнивых папистов и столь же нетерпимых кальвинстов или лютеран.

Но при этом необходимо уточнить, что «среди» не значит «сообща»: вот почему разыскание Истины, которому посвятил себя мыслитель, сопровождалось поиском такого места отправления мысли, где философ, пребывая среди множеств других людей, скрывается в «пустыне» одиночества, которая в действительности становится реальным топосом философствования. В этом смысле цена истины в том, чтобы сам философ обратил себя Другим в отношении себя самого, стал для себя и близких чужим: стал чужим своему отцу, стал чужим в своей семье, стал чужим в своем отечестве. Как известно, в семье Декарта-философа называли не иначе, как «посторонний», «чужак», «чужестранец»254.

Хорошо известно также, что землей обетованной стала для Декарта раннекапиталистическая Голландия, реальные преимущества которой он ярко живописал в приведенном выше письме Жану-Луи Гез де Бальзаку. Напомним, что, противопоставляя Амстердам Парижу и французской провинции, где соседи могут оказаться даже более докучливыми, чем в столице, философ писал:

…В этом большом городе, где я нахожусь, нет ни одного человека, за исключением меня, кто не занимался бы торговлей, здесь всякий человек так озабочен своей выгодой, что я могу прожить тут целую жизнь и никому не попасться на глаза. Каждый день я прогуливаюсь среди столпотворения многочисленного народа с такой же свободой и покоем, с какими вы могли бы это делать среди аллей вашего замка, и я смотрю на людей, которых здесь вижу, не иначе, как на деревья, что встречаются в ваших лесах, или как на зверей, что в них кормятся255.



Поделиться книгой:

На главную
Назад