Я счастлив при мысли о том, что лежит за пределами моих окруженных сумраком дней, я работаю над наступлением моего сумрака; слово «работаю» не слишком уместно; я наслаждаюсь, надеюсь, разжигаю собственный пыл, призываю его, его завлекаю и умоляю. Когда мне не дается его присутствие, остается лишь ностальгия, тоска по надежде на мрак. Если я смотрю на себя глазами грядущих веков, то оказываюсь персонажем сказаний, знаю снадобье, которое сближает любезные друг другу вещи, облака, в которых можно витать. Если я спускаюсь к себе в могилу, то погружаюсь в прошлое; по мере того, как я погружаюсь в прошлое, во мне растет нечто неведомое: я ухожу в праисторию. В глазах грядущих веков я становлюсь легендой и глубиной ночи.
И я обожаю неведомое во мне, когда меня завораживают произносимые фразы: я понимаю, что это не я сочетаю слова, а слова сочетаются во мне. Когда меня завораживают рисуемые мною образы, я понимаю, что не я сочетаю цвета, а цвета сочетаются во мне, и ничего не поделать с тем, что некоторые из них предпочитают соседствовать скорее с одним, нежели с другим. Они притягиваются друг к другу так, что я ничего не могу с этим поделать, и слюблялись бы, чего доброго, без меня, не люби я их слюбки. Это я сближаю любкие друг другу вещи.
Но если спросить меня, почему одна из них избирает другую, я отвечу: «Это я сближаю любкие друг другу вещи, но не мне знать, почему одна из них избирает другую. Они любятся у меня на глазах, но не у меня под контролем, я содержу в себе их нежность и тайну, целиком содержу в себе нечто неведомое. Те, что слюбятся сегодня, уже не будут любить друг друга завтра, мне любо, что они оставляют друг друга, пребывая скорее в сегодняшней любви, нежели во вчерашней. Я целиком содержу в себе переменчивое неведомое. Ты помнишь: „Всякую вещь обожаешь лишь раз“. Я содержу в себе доводы к изменению, которых рассудок не принимает: я целиком содержу в себе нечто неведомое».
Но нынешний день знаменует конец сего содержания. Пребудет лишь неведомое во мне, ибо стóит мне спуститься в могилу, как неведомое, медленно из меня исходя, обособится. Неведомое мне погрузится в неведомое, незримое мне – в незримое, мой сумрак – в сумрак, и все то, что я ношу или заключаю в себе сокрытого, я уведу в сокровенную вечность. То, что слепо, вернется в темень, все ученое вернется к свету и мое крохотное личное отсутствие вернется к грандиозности отсутствия анонимного.
Падайте, финальные росы, кровь неведомых возрастаний, ласка вечной ночи мифов, бальзам, сближающий любящиеся вещи, одеяние пажей неведения, населяющих неведанное.
Муаровый мируар миража мягкотелых мамаш,
Тысяча первая ночь невообразимой арабской сказки,
Бесповоротное совершенство и исчезновение.
Распевы славянских боянов, иудейских пророков или тибетских мертвых не могут высказать вам:
Мощь вещи, коей мало минимум минимума,
Мощь ничто, коему не чересчур миниморум.
Мощь миниморума.
Вот я и достиг обетованной земли, обетованной всем путешественникам по жизни, земли обетованной всем Фаустам, земли, что была мне обетованна:
Я – глубина цвета и душа мысли. Тот, кто не видит их с моей глубиной и моею душой, видит их не так, как я. Я один вижу с моей душой, ибо только у меня есть душа, я один такой, как я есть, один вижу так, как вижу, и тот, кто не во мне, не может видеть с моей душой, но каждый видит сообразно тому, чтó он есть, и никто не видит того, что вижу я, – если только не стал как я. Тогда и он скажет: «Я – глубина цвета и душа мысли, вот я и достиг обетованной земли».
Я – одиночество, и оно никогда ни с кем не общается. Поскольку я один могу быть тем, что я есмь, а самый совершенный способ познания – быть тем, чтó хочешь познать, никто меня в совершенстве не знает: ту свою часть, что неведома никому, я и зову одинокой. Если бы кто-то стал как я, он узнал бы, чтó я есмь, и был бы мною: он в свою очередь смог бы сказать: «Я – одиночество, и оно никогда ни с кем не общается, вот я и достиг обетованной земли».
Мое одиночество для меня нечто сугубо личное; оно – для меня одного, оно и есть я. Все, что им не является, для меня не вполне лично. Для себя я могу быть только одним, мое одиночество и я – Одно, и «Я» совершенно не сообщаемо. Если бы кто-то захотел увидеть мою личность, ему пришлось бы пойти субъективным путем, которым следовал я сам; он бы, однако, меня не увидел, а открыл нечто, относящееся только к нему, и чтó он, собственно, есть: он смог бы в свою очередь сказать: «Я – одиночество, и оно никогда ни с кем не общается, вот я и достиг обетованной земли».
Если кто-то говорит мне: «Я нашел истину и потом дал ее тебе», я отвечаю: «Если ты нашел истину, ты не можешь дать ее мне, ибо если истина и одна, то для каждого – все равно своя. Твоя истина – не моя истина, хотя истина и одна, она для каждого своя, и я уповаю только на себя, на свою личную, немыслимо уникальную истину. Твоя истина немыслимо уникальна и лична, вот почему ты не можешь дать ее мне. Абсолютно непередаваема истина каждого, вот почему я призываю тебя заявлять о лжи в лицо всем подателям истин».
В этой личной истине суть субъективного, она – источник вселенной, а я – ее подлинная основа; ее раскрывает апофеоз мгновений, и мгновения эти – блеск моей славы. Я зову их: «Моя истина».
Никто не может ни знать, ни отведать того, чтó я вижу, когда достигаю апофеоза мгновений, разве что сам он достигнет вершины на свой страх и риск, тогда он сам скажет: «Истина одна, но для каждого все равно своя, и это и есть земля обетованная».
Я одинок перед лицом смерти, как был одинок и перед лицом жизни: никто никогда не вел меня за руку, вот я и достиг одиночества; это не одиночество жизни, можно ли сказать, что это одиночество смерти? Некоторые говорят, что оно есть смерть и вместе с тем жизнь, некоторые говорят, что оно за пределами жизни, еще дальше чем смерть, что оно еще и бессмертие, что оно порог, конец и начало до предыстории праистории, последнее волнительное мгновение, которое заставляет почувствовать, что ты уникален, которое разрушает или сохраняет поколения, которое восходит к временам, уходящим в глубь веков и ожидающим нас в конце страниц, когда время замкнет свой круг.
Говорят, что оно есть следствие, предшествие и постоянство, желание, объект желаний и их бесконечное отсутствие. Когда я ощущаю его, я кричу: «Мое одиночество теряется в одиночестве, я – реальность, которая чувствует, и реальность, которая знает, вот я и достиг обетованной земли».
На пути в обетованную землю я не блуждал в лесах, не рыскал в морях, ибо сразу был и звездой, и буссолью. Там меня призывала улыбнуться форма моих собственных губ, наставником мне служили советы моего собственного голоса, постоялым двором – само путешествие и багажом – судьба; дорога передо мною была проложена, и я находил ее потому, что ею еще никто не ходил, и узнавал того, кто подвиг меня на эту эпопею, по охвату своих объятий. Я не смог предпочесть любовь ее предмету, но понял, что на этой земле любовь была для самой себя этим предметом.
Я – одиночество, глубина и земля, я душа, птица, тайна, неведомое, сказание до предыстории праистории. Я мрак и преображение, секрет, красота, высота, белизна, прозрачность, исчезновение и неописуемость.
Я – вдохновение, мираж, небо, я сон. Я волшебник, чудо, заклятие, я океан и край света. Я принц, войско, подвиг, ученый, невежда. Я звезда, заря, день, мессия, музыка и тишина. Я философ и художник, я по ту сторону духа и по ту сторону гения. Я Ева, слава, головокружение, сила, берег и что-то забытое, мгновение, лицо, сон и невыразимость.
Я – остров, гора, глаз, солнце, толпа, сокровище, зерно, романс, забвение, начало, ви́денье, обладание, выживание, знание, встреча, чудо, алмаз, источник, вода, питие, жажда, любовь и голубка, обожание и обожаемое, реальное и ирреальное, мудрость и безумие, сознание и бессознательное, смерть и жизнь, плод и урожай. Я присутствие и отсутствие, я бессчетен и бесконечен числом, полный нуль.
Я человек, сверхчеловек, чересчур человек и недочеловек. Я – это Я, Небытие и Вечность, я тот, кого обозначают все слова: я – Фауст в обетованной земле и знаю, что суть во мне как во всем: с этим знанием я могу умереть.
Я – реальность, которая чувствует, и реальность, которая знает, я инструмент, который мыслит, и угасание мысли. Я причина и основание своих эмоций, я тот, без кого все преображается, я заставляю рождаться и заставляю умирать, для этого достаточно, чтобы я умер и чтобы родился. Я питаюсь собственной силой и исчезаю, стоит той рассеяться.
Моя история это история истории,
Моя сущность это сущность сути,
Я – звезда, число которых подобно числу их веков, форма подобна форме их суммы.
Их подвижный рой не производит шума,
За их спокойствием кроется их кипение,
Грандиозность их веса оставляет их налегке,
Их толпы теснятся, но им просторно.
Просторно голосам, не присущим никоему сущему,
Пространство служит для звуков формою тишины,
Тишина для цветов форма черного,
И звучит музыка начала, ставшая началом музыки.
На просторе душа мысли зрит душу мысли, душа созерцает душу, глаз души внутри души видит душу.
На просторе в глазу души пребывают обожание и обожаемое.
Эйфорическая смерть доктора Фаустуса
Центаврессы ночей без звезды и без облачка, остановите свой серафизм, распустите в тишине без эхо пышными шевелюрами водоросли. Ангелы, далекие от дьяволов и от богов, резвитесь между планет, затаите дыхание; ящерицы, не грейтесь на солнце, вороны, сбросьте павлиньи перья. Ветры, заморозьте свои волны зеркалами озер, не тронутых приливами и отливами, распустите в тишине без эха пышными шевелюрами водоросли.
Пусть лебедь в одеянии белоснежных цветов не тщится вспоминать о жалобном торжестве сирен. Пусть усач забудет о спруте, тростник позабудет дуб, светлячок – планеты, пусть комета Галлея спрячет голову в хвост и ловким движением, как женственная лиана, в ночах без звезды и без облачка, распустит пышной шевелюрой водоросли.
Пусть кот закроет, насторожившись, второй свой глаз, слепец – уши, а Святой Николай не читает книжки сказок про фей, перед тем как раздать их детишкам. Пусть под гамлетовскими взглядами замрут донжуановы бледные груди слоновой кости. Юные девы, не бросайтесь на балконы, чтобы увидеть, как мимо проходит эфеб: к вам обращается Фауст.
Мои волосы свисают туда, куда опадает листва, когда ветер ощипывает дубы и каштаны, а небо роняет белесые слезы зимнего солнцестояния. Вот он я, становлюсь словно лес, теряющий листья, когда никто не может сказать, умирает он или же засыпает. Как близко мое детство, то время, когда я сказал своему отцу: «Я был мертв не так давно, как и вы, вот почему я говорю с вами на потустороннем языке».
Я иду через радость и слезы, ведаю катаклизмами и останавливаюсь в розариях. Я шагаю по сельскому бездорожью, сквозь вечно девственные леса, где не ступала ничья нога, кроме моей, влекусь к континентам, откуда не будет возврата.
Я иду быстрее, чем великаны, тише, чем карлики, отрешенный от знания и ацефалии, пустее пустынь; богаче садов, чернее эбена, белее истины, освободившись от всех верований, пренебрегая всеми таинствами, безразличный к сборищу мнений, мирный, как сосновые шишки, дожидающиеся под горным снегом, пока сойдут спиралью лавины, возбужденный, как солнечные протуберанцы в безнасекомной тишине безжизненных видимостей.
Я иду к небу сердца, где зажигаю звезды из вечера в вечер, зажигаю их также и днем, где им не быть никогда, ибо сверкающие в небе сердца звезды для жизни – все равно что желание для пресыщения. Я зажигаю желание звезд. Я вызвезживаю под ночниками вязь жемчужин, я звучу от вибраций летних расцветов, нежно проклевываюсь в вьюнках отроков, слушаю вздохи моря и хрипы ветра в арфах плакучих ив, паводок в моих венах уносит теченьем обломки, и я знаю, что ничто из того, что существует, не отличается от всего, что существует, а то, что не существует, тоже похоже на все остальное; поскольку таинство каждой вещи подобно таинству всякой другой, каждая держится за другую своей основной нотой.
Я ухожу, стальной тростник, хрупкий как невесомая паутинная нить богородицы, невидимый как принцы в сказках про фей, я разрываю связь, соединяющую сердце с камнями, и соединяюсь с землей уймой бесформенных сил.
Тихо я ухожу и, под качку савана, засыпаю эфирным сном, ибо тихо я ухожу и уношу секрет качки, секрет савана, секрет сна, секрет эфира, ибо тихо я ухожу под качку эфира во сне савана, великолепного как горностаевая накидка Гималаев.
Так поверхность застойного океана со всех сторон земного шара обращена к небу; так я вытягиваюсь, направляя лицо к лампе земли, и океан неба окрашивает океан, бездна погружается в бездну и теряется в бездне, таинство, погружаясь в таинство, теряется в таинстве, и тихо я ухожу в таинство, ухожу в бездну, я уже не есть кто-то, да и что-то ли я? Больше нет никого. Никто, никого, безличный занавес, ткань твоя – бездна, но что за бездна? Чернота…
Место, мгновение, надежда, возможное и невозможное восприятие; тебя красят в черное. Когда я был в материнской утробе, я был в неведомом, но где я теперь? На черной реке обрываю лепестки забвения своих желаний, витаю, ласкаю, благоухаю, пленяю. На черной реке никто, подобный лесу, о котором не знаешь, умирает он или же засыпает, обрывает под качку шитого перламутром савана лепестки розы ветров, и те, опадая в забвение, расходятся кругами по времени. Кривая ивы склоняется над моим отсутствием.
Приветствую тебя, невнятная философам ключевая точка, чистая страница всех вещей, на которой они не могут возвести мир. Там каждая вещь в мире столь же близка к основе, как любая другая, никто не может возвести мир, а каждая вещь есть между тем мир. Миры миров образуют мир и мою мысль, этот мир мыслит миры, и каждый мыслитель есть мир, в котором и вне которого приходят в движение миры. Я отличаюсь от всех этих мыслителей, за исключением разве того, кто включает меня в ряд мне подобных, когда он становится миром.
Приветствую тебя, ключевая точка, мир по ту сторону от миров, который во мне. Для того, кто умеет видеть внутри себя, там обрящется мир по ту сторону от миров, и если бы каждая вещь могла мыслить, она могла бы видеть в себе тебя, она могла бы сказать, что миры сделаны из миров, которые взирают по ту сторону от миров на миры.
Миры, миры многосложные и однородные, подобные и различные, и каждый из них – один.
Вот один из текстов нашего героя, который лучше всего объясняет опасения тех, кто его окружает. Хотя ради того, чтобы описать свою натуру, наш инфаустатор поначалу просто-напросто принизил ее ценность, сведя исключительность своей личности к универсальной и банальной механике, в дальнейшем он перенес внимание на себе подобных, поглощая, отождествляя их с собой.
Доля неведомого, которую оставляет за собой каждый, позволяет ему поставить себя очень высоко. Каждый оберегает в себе смутное место, куда никто не имеет доступа; не скрывая, что оно существует, он утаивает, чтó в нем содержится, чтобы всякий предполагал спящее за этой внутренней дверью сокровище.
Он же, выставив это сокровище на яркий дневной свет, его умертвил. Выложил на анатомический стол для вскрытия. Для полного упадка сего сокровища достаточно было просто-напросто его оценить, то есть определить его место, увидеть строение: своей красотой оно было обязано единственно полному о нем неведению.
Он приписал всем вещам равный интерес. Субъективно, свел их к одному и тому же уровню; единственно важным для него было, что они составляют предмет анализа. Так как он в основном примеривался к сугубо личностным зонам и общим явлениям, которые все донельзя любовно холят и лелеют, нетрудно понять, каким покушением становилось, когда он выравнивал их по тем, кто любит свой дух, кто оказывает доверие плодам разума, выказывает привязанность к плодам чувств, к впечатлению истины. Истины, ощущения, мысли – вот тот тип предметов, на которых он главным образом оттачивал свой нож вивисектора, зачастую сводя их к простейшей материи.
Какая угодно мысль становилась для его проницательного духа неисчерпаемым поводом к размышлению просто потому, что это мысль. Больше нет низких или возвышенных, презренных или почтенных мыслей, есть просто такое средство рефлексии, оказывающееся в то же время своим предметом. Все мысли скроены на один лад, за всеми стоит одно и то же неведомое, которое извлекает их из темноты, одна и та же смесь законов или случайностей, которая их сцепляет, одно и то же мгновение, которое наделяет их способностью к осознанию. Они все существуют одинаково.
Стóит кому-то найти одну из них, как у другого возникает впечатление, что он мог бы найти ее и без него. Все они ждут, чтобы их помыслили, такова жизнь идей. Единожды помысленные, они больше не интересуют, они уже непригодны. Идея длится мгновение понимания, и понять значит завершить: в этом смертность идеи. Идея говорится, сочетается, обретает славу или соперника, появляется и исчезает, как богиня сновидения.
Какой путь преодолевает идея до своего проявления, на какой ступени она может назваться идеей? Уловить эту ступень, увидеть идею, пока ее еще нет, предчувствовать, обнаружить, чем была она до того, как оказаться снаружи, достичь ее истока, увидеть ее отправление и каким было ее незримое шествие от внутреннего предела до порога наружу; следить за процессом ее прохождения; узнать, как она работает, чем порождена; наблюдая за ее движением, видеть, как она функционирует, и затем, в один прекрасный день ее обездвижив, изолировав, уточнить ее строение…
Свести себя к авто-психическому упражнению, каковое запустит осознание желаний данной ментальности, то есть идей, которые находятся пока что на внутренней стадии, но ждут своего раскрытия; осознать желания этой ментальности, ее отвращения; осознать ее безразличные или отзывчивые части; установить существование, структуру и функционирование инстинктов мозга, найти пригодное им пропитание и то, что их подавляет, какие элементы их трогают и что внутри их ощущает или предопределяет…
Очертить эти идеи-инстинкты, выделить из них одну, главную: одержимость – ту, что определяет личность, вызнать ее роль и способ действия; получить тем самым возможность воздействовать на нее, на одну или несколько драгоценнейших частей личности: например, извлечь по желанию из ментальности внутренние реальности, довести их до очевидности – вот что преследует нашего инфаустатора.
Подчас мысль делается столь разреженной, что уже лишь с трудом может называться мыслью: она – ларва во мраке, попытка, упование. Быть может, таково ее происхождение; какое же имя стоит ей дать, покуда она еще даже не мысль? Воля нашего инфаустатора ничуть не обременяет ее в этом полумраке. Он ощущает присутствие бессознательных зародышей, он знает, каким образом они могут стать идеями; он знает также, что, если
Нет ли у мрака своих вершин? Его задевает ответ на вопрос, не покоится ли его ментальность на определенном состоянии, не фиксирует ли его самое обостренное мгновение. Если эти мгновения порождают другие и тем самым создаются пронзительные сюиты, ответ длится и длится. В этом случае только ему и наблюдать за тем, что в нем происходит, и он делает вывод: ощущение одиноко, это не внешнее восприятие вещей. Не идея относительно внешнего. Чувствуют ли хоть когда-нибудь что-либо? К этому приходит любое чувство.
– Интуиция – это четкая форма грезы о будущих временах, в ней точное предсознание.
Он глубоко погружен в свою ночь, его сомнения интимны и безмерны: от них зависит вселенная, она подвешена к опасностям духа. В подобные моменты вся реальность – всего-навсего мысль, и вся мысль – всего-навсего вопрошание: что такое иллюзия? Не идея ли заставляет родиться мыслимые тобой вещи? Для чего рождаются и умирают вещи, достаточно ли, чтобы я умер и чтобы родился? Докуда можно взглянуть на свой дух глазами? Каков источник внутреннего? Существует ли моя мысль? Что именно существует?
Он целиком поглощен сам собой, небо и земля за ним следуют.
В этом поглощении интуиция заменяет ему мысль. Он идет туда, куда мысль завести не может. Обычная церебральная механика ему теперь уже бесполезна. Его интуиция служит точным и чувствительным средством исследования момента, у нее, несомненно, свои законы, и законы эти составляют часть секрета, вселенной, исследования. У нее своя жизнь и свои слабости. Он теснее сопричастен интуиции, нежели своей мысли, она в большей степени его собственная и не такая видимая, в большей степени внутренняя и не такая передаваемая.
Он также смутно провидит столь невидимые чувства, столь зыбкие границы, столь чахлые тени идей, что ему невдомек, в какой внутренний момент можно честно сказать: я все еще мыслю.
Он смутно провидит также столь проясненные психические корни, столь летучие, столь близкие ему и темные феномены, что ему только и остается сказать: «Чем больше я приближаюсь к себе, тем меньше вижу, и чем меньше вижу, тем более я одинок, глаз и только». Потерять этот глаз – значит потерять жизнь, взгляд на жизнь и на порог; это умереть духом, погасить взгляд.
Он с изумлением вспоминает того, кто сказал: «Я мыслю, следовательно существую». Он едва ли мыслит, но все равно существует. Он почти не видит, что едва существует, он видит в себе ничтожество, ничтожную точку, пронзающую предел, нечто окончательное, без чего жизнь уже не имеет хождения, необходимое, чтобы ее воспринимать и иметь, из‐за чего она, если сама по себе и невидима, все же присутствует в глубине смертного. Нечто настолько одинокое перед последним контактом, настолько близкое и фатальное, что подчас он боится, что должен сказать: все это – не что иное, как акт ви́дения, видимое, сумерки глаза, препона чувства без плоти, последняя нить дня. В распоряжении астронома, проницающего тончайшим лучом взгляда стекло подзорной трубы, не такая узкая замочная скважина для проникновения в пространные и смутные секреты эбенового озера. Если астроном колеблется, хрупкое существование вечного, которое видит, что его величие заключено между рождением и смертью идеи, становится свидетелем крушения бесконечности.
В мгновение его гибели больше нет различия между миром и его мыслью: оба абиссальны, его внутренняя бездна созерцает, вбирает и становится бездной снаружи и просторной вселенной: материя, идея; все вкупе потребляет и истощает всякую вещь. Всех их уравнивает в градации ценностей то, что одна и та же мысль их распускает и их производит. Он и есть эта мысль, именно он придает жизни вечность: вот почему его смерть и жизнь важны для него наравне с бесконечностью веков. Его смерть подразумевает возврат вселенной к небытию, а рождение служит своего рода началом мира из той толики вещей, каковая действительно необходима для жизни. В сравнении со многими ему подобными, товарищами по головокружению, склонившимися над подзорной трубой, в сравнении со всеми остальными Фаустами, которые умирают и рождаются что ни день, которые исчезают и немедля возрождаются или как-то иначе становятся теми же, этот мир постоянно угасает и пробуждается, он хрупок, как каждый, подвижен и множествен.
Он ценит степень чувственности чувств: там столь лакомый в своем непотребстве уд, то мускульный, то осязаемый, то полнокровный; тут лепездки запахов, эфирные, словно бабочка; а еще рука, столь материально касающаяся столь поэтичного ушка, зрелище чуть более чувственное, чем ухо, и менее, чем рука.
Он ценит также их податливость: их способность переходить от непотребства к экстазу. Рука становится стрекозой, а уд побуждает к паломничеству к ночам Востока. Барабанная перепонка становится эрогенной зоной, а глаз то мистическим, то садическим.
Он изобретает новые чувства, и те порождают более духовные впечатления, нежели запахи, или более мерзкие в своем сладострастии, нежели уды. Он в обе стороны, ввысь и вниз, разворачивает веер точек своего соприкосновения с миром: он превращается в анахорета и эротомана. Раскрывает удовольствия и чудеса, остававшиеся неизвестными.
Это мистик уродства: на улице он останавливается, внезапно восхитившись выставленной в витрине склянкой, где заспиртован срез пораженной раком лошадиной печени. До чего глубоки, ужасны, таинственны, бархатисты черные пятна, крапящие сей кусок мяса, который, побурев, не иначе, от спирта, схож с кожей огромного слизня; однако его отвратительность с лихвой перекрывается его красотой. Он склоняется перед ним, как перед шедевром поистине гениальной жизни. Все отбросы, все трупы, все экскременты природы напоминают ему об уродстве и красоте смерти, той смерти, что не более реальна, нежели отсутствие, и сцеплена с жизнью только своей загадкой и проступающим из-под руин знаком судьбы.
Это возвышенный эротоман: малейшее явление природы становится для него навязчивым источником созерцания – коровы на лугу поражают его своей сладострастной наготой; он повсюду обнаруживает объекты своего желания; водопроводный кран, заводская труба выплевывают дымом или водой сперму. Он любуется своим удом в поршне локомотива; дыра, оставленная гвоздем в штукатурке стены, оказывается вратами таинственного влагалища. Он дрочит замочные скважины, ведь это вагины. Его грезы проистекают из непотребств.
Его пенис – смертоносное убранство, он терзает все, что любит. Калечение удов, набухание клиторов, прободение кишок, разрыв диафрагм, сжатие сердца, когда оно бьется, кровоточа, как умирающая птица, потакают его совокуплению. Если заложник его нежности ликует в мученичестве неведомых чувств, он в изобилии пожинает счастье. Но тут его вздыбленные черным ураганом потрясений мускулы вдруг оседают и завершают жизнь.
Он превращает страдание в наслаждение, отвращение во влечение, безобразное обретает в его глазах глубину чудес мудрости. Он практикует любовь к другим, которая является формой ярости; ее можно направить и на себя. А еще он порождает в другом мазохизм. Он затрагивает свободу, которую можно удовлетворить только в бреду, точку, в которой на краю бездны экстаза смыкаются зубы и складки пола. Он, Офелия XX века, погружается в венецианский канал своей уретры, чтобы узнать, откуда приходит счастье, чтобы на манер точной науки досконально определить проистекающее наслаждение, чтобы дотошно расположить ничтожную, но центральную точку эрогенных зон – полярную звезду животного круговращения – и уловить, какой, собственно, элемент чувствителен. Это гнусное счастье созерцается мыслью.
Счастливы ли вы, спросил я однажды инфаустатора. Он ответил так: «Я не могу быть счастливее, но я не счастлив. Обычно счастье ищут во внешней жизни, что касается меня, я последовательно приближаюсь к нему в ментальном приключении. Меня ведет надежда, я не ведаю, куда иду, я иду на поводу, когда покорно, когда строптиво, часто в недоумении, редко в покое, всегда настороже, куда качнется и погрузится мой мозговой форштевень.
Что ведет меня по сему маршруту? Неведомое. Куда ведет меня этот маршрут? К неведомому. И неведомое ведет к неведомому… неведомому счастью… На краю, осужденный, я зачастую прослеживаю границы вечности.
Никто не может дать мне счастье, и я сам даю его себе только по капле. Тем, что у меня есть, я обязан только себе, но рассчитываю не останавливаться на этом: я надеюсь; ожидать, вот конец страдания и начало счастья. Я ожидаю чего-то; и это счастье, ибо счастья бывают разные, исходит из времени. Бывает также счастье мгновения и бег мгновения по ходу времени – это уже конец счастья и начало страдания».
Изобретатель фотографии воспроизвел образ видимого мира. Изобретатель электронного микроскопа воспроизвел образ невидимых миров, но другие приближаются к образу еще более далекого невидимого, и оно, может статься, невидимо не снаружи.
Посредством психоанализа снов, как и посредством электронного телескопа, удалось высвободить из-под видимостей некую часть реальности. Но если за видимостями скрыта секретная часть реальности, не обманчива ли сама видимость? Тогда мысль – лишь фантом, и ощущение может существовать только внутри. Как существуют вещи внутри?
Что ни мгновение, все меняется,
Вещи стареют, звезды вращаются,
Материя преображается,
То, что снаружи ментального, движется,
И движется то, что внутри.
Ментальные теории служат для того, чтобы поддержать склонности каждого. Для меня эти внутренние склонности преобразились так стремительно, что у теории просто не было времени за ними угнаться. И, наверное, склонности меняются стремительнее, чем мысль.