Подавляющее большинство существующих исследований о связи между войнами и экономикой основано на материалах двух мировых войн XX в. Раннее Новое время в этой области обделено вниманием. Даже в тех работах, которые пытаются охватить тему от Античности до наших дней, события в период с 1500 по 1900 г. появляются редко. Например, труд «Военная экономика и экономические войны» перескакивает непосредственно от Средневековья к Первой мировой войне[469]. Правда, в сборнике «Война и экономика» пять статей из сорока посвящены раннему Новому времени, но это, скорее, делает его редким исключением[470]. В научных кругах существует распространенное мнение, что развязыванию войн часто способствовал меркантилизм, поскольку он был ориентирован на внутренние рынки, а не на стимулирование внешней торговли[471]. При этом логичным кажется вывод о том, что войны мешают развитию экономики, поскольку большое количество ресурсов направляется на военные нужды, а торговле мешают блокады, разрыв отношений со странами-противниками и другие подобные факторы. Поэтому на первый взгляд англо-русская торговля железом должна была пострадать во время Семилетней войны. Но при изучении Зундских регистров картина складывается совершенно противоположная.
Как я уже упоминала ранее, развитие российской железной промышленности при Петре I было обусловлено в первую очередь потребностями военного дела. Участвовавшая в многочисленных конфликтах эпохи раннего Нового времени армия нуждалась в железе для изготовления оружия и инструментов. Это, разумеется, касалось и всех других стран, включая Великобританию. Поэтому нет ничего удивительного в том, что спрос на железо в Великобритании во время войны вырос. И все же динамика, которую можно увидеть на
Великобритания стала не просто крупнейшим российским покупателем брускового железа – в XVIII в. она была фактически импортером номер один в мире[472]. Поэтому неудивительно, что британских купцов интересовала быстроразвивающаяся российская железная промышленность. Несмотря на то что многие ученые времен холодной войны часто изображали допетровскую Россию как изолированное, негостеприимное место, полное угнетенных крестьян, едва сводящих концы с концами[473], торговые отношения между Британией и Россией на самом деле имели многовековую историю и всегда вызывали взаимный интерес. В XVIII в. дипломатические отношения между двумя странами мало чем отличались от тех, которые Великобритания имела с другими государствами, такими как Франция или Испания. Представление о России как об аутсайдере, «изначально отличном» от остальной Европы, кажется скорее мифом, чем реальностью. Справедливо же то, что в коммерческих вопросах Россия имела весомое преимущество, так как к середине XVIII в. британская экономика оказалась зависимой от российских товаров, таких как железо[474]. Поэтому Россия была разочарована сближением Великобритании с Пруссией в 1750‐х гг. Великобритания, в свою очередь, была недовольна франко-русским сближением[475]. Именно в это время, в середине 1750‐х гг., британские и российские дипломаты вели переговоры о заключении нового торгового договора между двумя странами после того, как срок действия предыдущего, от 1734 г., истек через 20 лет, в 1754 г.[476] В связи с этим обе страны надеялись отложить свои разногласия до начала военных действий в Европе, чтобы не повредить торговле. Однако в реальности им это не удалось. Приоритетом России была война с Пруссией, поэтому, когда Великобритания официально объединила силы с Фридрихом II, в Санкт-Петербурге стало ясно, что Лондон не будет союзником. Тем не менее когда в декабре 1756 г. императрица Елизавета официально встала на сторону Франции и Австрии, она не собиралась разрывать торговые связи с Великобританией. По мнению М. П. Романиелло, этому способствовало то, что Франция продолжала поддерживать Османскую империю[477]. Зачем России отказываться от своего старого торгового партнера ради нового союзника, если Людовик XV отказался сделать то же самое в ответ? Поэтому даже в «низшей точке англо-русских отношений»[478] в 1758 г. британские купцы сохранили свою долю рынка, составлявшую две трети экспортной торговли в Санкт-Петербурге.
На
Романиелло замечает, например, что многие корабли не достигли Зунда из‐за масштабов пиратства и каперства на Балтике в первой половине XVIII в., особенно в период с 1730 по 1760 г., что оказало серьезное влияние как на российскую, так и на британскую экономику[480]. Х. Хиллманн и К. Гатманн при этом утверждают, что успехи британской внешней торговли на фоне войн конца XVIII – начала XIX в. (имеются в виду Война за независимость США, французские революционные и Наполеоновские войны) привели к резкому сокращению пиратства и каперства[481]. И хотя Балтийское море в статье не упоминается, базовые условия кажутся удивительно схожими: во время Семилетней войны крупномасштабные боевые действия на Балтике не велись, Пруссия воевала с Россией и Швецией на суше в Померании. Британский кабинет отклонил несколько просьб прусского короля Фридриха II направить военные корабли на Балтику[482] – предположительно для того, чтобы избежать конфликта с Россией и не подвергать опасности свои коммерческие интересы. Кроме того, совместная конвенция России, Швеции, Дании и Франции гарантировала свободу торговли на Балтике[483] и означала по сути по крайней мере экономический нейтралитет с Россией (и Швецией), благодаря чему английские торговые суда могли проходить Балтику совершенно беспрепятственно. Таким образом, по иронии судьбы Балтийское море во время войны стало более спокойным, ибо сражения велись на суше.
Итак, преимущество Британии заключалось в общей мощи британской экономики, а не только в российском брусковом железе. Тем не менее торговля с Россией имела для Британии большую ценность. Находясь в противоположных лагерях в ходе Семилетней войны, Британия и Россия не считали себя врагами. У обеих стран были свои интересы и противники – Пруссия и Франция, но при этом они были скорее заинтересованы в поддержании торговли. Иногда такое поведение вызывало критику со стороны союзников: Австрия и Франция были недовольны продолжающейся англо-российской торговлей[488], а Пруссия хотела британской поддержки в Балтийском море[489]. Но в итоге Семилетняя война только увеличила значение России как торгового партнера Великобритании и зависимость последней от русского железа, в то время как англо-шведские отношения ухудшились. Об этом свидетельствует подписание нового англо-русского торгового договора в 1766 г.
Однако расцвет англо-русской торговли железом, вызванный потребностями Семилетней войны, продлился недолго. В начале XIX в. благодаря добыче каменного угля английские железоделательные предприятия преодолели зависимость от древесного угля, которого в Великобритании было мало. Это вызвало значительное снижение импорта железа не только из России, но и из Швеции, а также рост внутреннего производства железа в Англии[491]. И хотя экспорт российского брускового железа в Северную Америку и страны Карибского бассейна увеличился, а открытие черноморских портов при Екатерине II позволило расширить торговлю с Левантом и Средиземноморьем, продажи все равно значительно упали и уже не восстановились[492]. Тем не менее динамика производства железа в России не затормозилась[493]. После потери крупнейшего покупателя экспортная торговля железом упала до очень скромного уровня по сравнению с ошеломляющими цифрами конца XVIII в., однако внутренний рынок был более чем способен удовлетворить все еще растущую промышленность. Эванс и Риден показывают, что если в 1782 г. более 60% российского сортового железа шло на экспорт, то в 1822 г. этот показатель составил 16%, а в 1851 г. – всего 6%[494]. Эти цифры служат иллюстрацией огромного потенциала российского внутреннего рынка.
Анализ англо-русской торговли железом во время Семилетней войны – исследование результативное сразу в нескольких отношениях. Во-первых, оно доказывает важность России в глобальных торговых системах раннего Нового времени. Большая часть историографии XX в., касающаяся экономической истории России, находилась под сильным влиянием главного конфликта своего времени, холодной войны, что заставляло многих западных историков считать Россию страной «изначально несостоявшегося» капитализма, объясняя таким образом динамику, которая привела к Октябрьской революции. Следуя этой линии рассуждений, трудно представить себе, что в XVIII в. Британская империя полностью зависела от российских экспортных товаров, и не только от сельскохозяйственного сырья, такого как конопля и лен, но и от полуфабрикатов типа брускового железа.
Во-вторых, оно показывает динамичное развитие России этой эпохи. Всего за несколько десятилетий Россия превратилась из страны со слаборазвитой железной промышленностью, неспособной удовлетворить потребности даже собственных вооруженных сил, в крупнейшего экспортера железа в мире. Стоит также отметить, что эта торговля в основном осуществлялась в Санкт-Петербурге – совершенно новом городе, который поразительно быстро превратился в важнейший порт внешней торговли России.
Англо-русская торговля железом помимо всего прочего служит иллюстрацией географической сложности переплетений в мире раннего Нового времени. Русское железо добывалось и ковалось в Уральских горах и должно было преодолеть значительные расстояния, прежде чем попасть в Санкт-Петербург. Оттуда его перевозили в Англию, где происходила вторая часть производственного процесса, превращающая железо в важный товар повсеместного использования – гвозди. Значительная часть гвоздей после этого транспортировалась далее и продавалась в североамериканских колониях или на Карибах.
Об этом стоит помнить, возвращаясь к Семилетней войне, в которой Великобритания и Россия неожиданно оказались в противоборствующих лагерях. Было бы естественно предположить, что этот конфликт положит конец торговле между странами или по крайней мере затруднит ее. Однако данные, полученные из Зундских регистров, показывают, что все было наоборот. Вместо того чтобы сократиться, количество железа, экспортируемого из Санкт-Петербурга в Англию, увеличилось и продолжало расти после окончания войны. Торговля была настолько важна для обеих стран, что они были готовы игнорировать политические разногласия и даже просьбы своих союзников.
Итак, успех англо-русской торговли железом в конце концов оказался недолговечным. Но она сыграла значительную роль в истории успеха Британской империи в XVIII в., в ходе Семилетней войны и после нее. Равным образом доходы от этой торговли внесли свой вклад и в превращение Российской империи в одну из ведущих держав на европейском континенте.
Люди и свидетельства эпохи
РОССИЯ В ЭПОХУ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ ПО ЛИЧНЫМ СВИДЕТЕЛЬСТВАМ
История вообще и в частности история войн через личный опыт и восприятие происходящего –
Исследовательский проект, развернутым конспектом которого призвана послужить эта статья, ставил своей задачей «очеловечить» Семилетнюю войну с российской стороны и показать через ее восприятие взаимосвязь большой войны со становлением культуры самосознания, русского Я, а также публичной сферы, русского общества. Подразумеваются не только военнослужащие Заграничной армии, воюющей с Пруссией. В отличие от немецких, австрийских или польских земель, война для России была далекой, что, как мы увидим, решающим образом определяло и ее восприятие. Однако военные усилия империи так или иначе вовлекали в свою орбиту большой круг лиц через родственников и знакомых в армии, наборы рекрутов, лошадей и подвод, постои полков на марше, отставных, пленных и прочих «перемещенных лиц», торгово-финансовые операции, общие факторы экономики и безопасности. Война присутствовала повсеместно через каналы официальной (услышанных с церковного амвона и прочитанных реляциях, богослужениях, празднествах) и неофициальной информации (слухи, письма, рассказы, лубки, песни). Термин «эпоха» в названии статьи подчеркивает это многообразие присутствия войны и отвечает содержанию и характеру личных свидетельств. Я собираюсь очертить в статье возможности и ограничения источников и наметить основные темы, вытекающие из них.
Описательный нарратив и рефлексия о Семилетней войне возникают начиная с 1770−1780‐х гг., когда в Западной Европе появляются популярные печатные истории этой войны, а в России ее бывшие участники оседают в отставке по своим имениям[496]. Сюда можно отнести в том числе «мемуары» в старом значении служебной записки, в которых осмысляется опыт прошедших войн. Личное сплетается со служебным: история жизни представляется историей службы, ее смысл рисуется в духе просвещенного патриотизма. Так, один из командующих артиллерией в Семилетнюю войну, Корнилий Бороздин, предваряет служебный мемуар (1772) объяснениями для «любопытного патриота»: В «сорока пятилетней при сем (артиллерийском. –
Русская мемуаристика, захватывающая эпоху Семилетней войны, наряду с уже известными публикациями[499] и их дополненными переизданиями[500], пополнилась за последние годы рядом ценных ранее неизвестных текстов[501]. Эти источники наиболее содержательные, однако все они представляют собой более или менее случайные находки. Даже учитывая сведения о несохранившихся либо, в оптимистическом варианте, пока не найденных мемуарах действующих лиц эпохи Семилетней войны (З. Г. Чернышева, М. Н. Волконского, Д. В. Волкова, П. С. Батурина и др.), вряд ли можно ожидать, что их число имеет шанс серьезно увеличиться.
В большей степени это вероятно для современных эпохе свидетельств – подневных записок и писем. В этом случае мы вроде бы должны иметь дело с непосредственной и тем более ценной фиксацией переживаемого опыта войны. Но даже о баталиях, не говоря уже о рядовых буднях войны, их свидетели в эту эпоху часто пишут мало или вовсе ничего. Записи фиксируют произошедшее, в меньшей степени его описывают, еще меньше рефлексируют. В этом, несомненно, сказываются особенности развития культуры в целом и культуры личности в России. Но необязательно и сводить дело к любимому тезису пруссаков о «бесчувственности московитов». Во-первых, все относительно: в армиях католических стран плотность личных свидетельств также ниже протестантских[502]. Во-вторых, сравнивая далее, в том числе русских и нерусских офицеров внутри одной Российской армии, можно видеть вес факторов универсальных: объективных трудностей походной жизни (наличие бумаги, чернил, денег или оказии для почты), социального положения или служебного ранга.
Практически все дошедшие до нас диарии – записи журнального типа. Основная функция журналов в России, берущих начало еще в допетровское время, – фиксация происходящего. Фиксируются перемещения в пространстве, погода, финансы – «квантифицируемая» безличная информация для служебного отчета в военных, дипломатических и прочих «юрналах», которая начинает использоваться и для подобного же самоотчета в частных делах. В центре служебных журналов коллективное действующее лицо: посольство, армия, эскадра, полк. Высказывания о себе появляются в виде маргиналий в них (еще при Петре печатаются специальные «юрнальные» календари с пробелами для заметок)[503] и в составе личных формулярных списков о прохождении службы. Россия повторяет в этом развитие военной автобиографики при становлении государства и армии модерного типа в Западной Европе. И там и тут содержание и вид личных текстов, даже мемуаров, еще долго заимствуются у казенных табельных шаблонов; и там и тут частное и публичное смешаны воедино[504].
Самым распространенным типом эго-документов, достигавшим нижней границы грамотного общества, долго остаются записи на печатных календарях[505]. Что мы можем найти о войне, скажем, в календаре на 1758 г., принадлежавшем двум женщинам из села Василево Угличского уезда? Да то же, что и всегда – смертное дыхание каждой большой войны в русской деревне: «(сентября) 21 числа заченли принимать рекрут»[506]. В календарных записях купца на 1759 г. война ожидаемо отражается тем, что людей и грузовые галиоты начинают отправлять в новозавоеванные Мемель и «Кенизберх»[507] – скорее всего, по армейским подрядам. С самого начала за войной пристально следят те, у кого родные в действующей армии, как у помещика И. П. Анненкова. Но внимания к войне абстрактного, не связанного с личными интересами, мы не найдем. Ни управляющий из крестьян Л. А. Травин, ни калужский купеческий воротила Г. В. Губкин войну не упоминают[508]. Даже если фиксируются не только личные и семейные события, как в календарных записях 1758 г. И. М. Булгакова, полкового секретаря лейб-гвардии Преображенского полка и отца будущего посланника в Константинополе Я. И. Булгакова, где отражены, к примеру, приезд в Петербург принца Карла Саксонского и турецкого посланника или спуск на воду нового корабля «Св. Димитрий Ростовский»[509], новости в русских календарных записях, как правило, привязаны к месту пребывания автора, и происходящее вдалеке на «прусских кровавых полях» обойдено молчанием.
«Я» секунд-майора А. И. Ржевского[510], предстающее на страницах такого же дополненного автором печатного календаря с записями за 1757−1758 гг., – по преимуществу телесное, физиологическое. Описываемые болезни и любовные похождения в глухих местечках по пути следования полка остаются в герметичном мире; выход за его пределы происходит лишь при упоминании покровителей и благодетелей или катаклизмов (встречи с Тайной канцелярией). Между тем автор, хоть и со скромным культурным багажом, отнюдь не чужд рефлексии и вряд ли не осознает, что движется на войну, тем более что передислокация его Ширванского пехотного полка из Сибири в Малороссию, а оттуда через остзейские губернии к действующей Заграничной армии зримо иллюстрировала масштабы подготовки империи к войне и перемены в судьбах вовлеченных людей. И только попав в жернова истории, в прусский плен, Ржевский обнаруживает свое личное участие в войне[511].
В Британии уже с начала XVIII в. публикуются
И наоборот, если адресация выходит за рамки частной, личное из текста исчезает. Капитан Мордвинов переписывал свой «Маршрут Четвертого Гренадерского полка» для продажи: в конце его стоит цена 2 р. 20 коп. Сложно сказать, продал ли и на кого рассчитывал (окрестных помещиков? однополчан?), но сам расчет свидетельствует, что сухие таблицы с названиями мест, количеством пройденных миль и переписанными официальными реляциями, из которых состоит его «Маршрут», предполагались интересными для стороннего читателя, тогда как частные подробности – нет. «Свою войну» позволяли себе описывать только в письмах и позднейших мемуарах.
Имена и отчества «братцев», дядюшек, крестных и благодетелей, которыми рябит почти каждое письмо, свидетельствуют о референтной роли неформальных социальных связей. Язык иллюстрирует неразвитость отвлеченных коллективных представлений, пока только формирующиеся: в личных текстах этой эпохи редко попадаются абстрактные понятия «отечества», «России», «народа», с которым соотносил бы себя автор. Подобная лексика ограничена военной и дипломатической элитой, ощущающей себя представителями страны, как в переписке братьев Паниных, где речь идет о «любви к отечеству» и «добродетелях его народа», или в разговорах с иностранными дипломатами в Константинополе кн. Г. И. Шаховского: Россия «во всем не уступит европейским народам, нечто и преимущество взять может»[514].
В остальном коллективная идентичность военных авторов соотносится с армией. Она воплощение регулярности, ее уставы применяются к гражданскому праву; история и страны, и своей собственной жизни оценивается по ее достижениям. Экспедиционная Заграничная армия, на годы оторванная от России, представляет собой замкнутый коллектив, по нашим меркам небольшой: после битвы при Цорндорфе, например, в главной армии вместе с легко раненными всего 30 тысяч человек. Конечно, мы должны отдавать себе отчет в обманчивости не только слов, но и цифр, коль скоро и вся имперская столица к середине XVIII в. насчитывает всего около 70 тысяч населения. Однако все же армия может уместиться на одном поле и в одном лагере; здесь много родственников, не возбраняется и даже приветствуется практика их «сослужения»[515] в одной части, причем не только офицеров, но и нижних чинов. Все знают всех, здесь занимают деньги, делятся новостями и провизией, завязываются дружеские связи, которые остаются действенными и после войны среди бывших «однополчан»[516].
Если у нижних чинов Российской императорской армии (РИА) основу социальной идентификации обеспечивает солдатская артель, то для офицеров эту роль играет полк, также компактное сообщество: численность армейского полка даже до походных потерь обычно была меньше штатной и редко превышала 2000 человек, а к концу тяжелой кампании 1758 г., например, по многим пехотным полкам в строю оставалось менее 500 человек. «Маршрут» капитана Я. Я. Мордвинова свидетельствует в этом контексте о принадлежности к армейской элите гренадерского полка; «полковую» идентичность обнаруживает и «Журнал курского помещика Володимерского пехотного полку капитана» И. П. Анненкова[517]. Постоянно фигурируют «наша армия», «наша кавалерия», «наш корпус», «наш полк» и просто «наши»[518]. Как и в Западной Европе, «частные в современном понимании дневники пересекались с полковыми, повествователь <…> говорил за коллектив»[519]: авторское Я у Мордвинова скрыто за полковым, фигурируют безличные конструкции («в Кениксберхе по квартирам»). Субъектность появляется только с окончанием войны, однако и тут автор пишет о себе в третьем лице (после отставки «капитан Яков Мордвинов и Алексей Ладыженской поехали из Москвы»[520]).
Колебания в том, от какого лица говорить, вообще характерны для этой переходной эпохи[521] и отражают фундаментальные перемены в гносеологии и антропологии, когда по мере складывания «все более тесных связей между истиной и наблюдением… письменное высказывание от первого лица становится все более важным средством для установления и подтверждения истины»[522]. В то время как у Мордвинова сообщаемое в безличном дневнике подтверждается ссылками на официальные тексты – истину авторизованную и «апробованную». Играет роль и сама манера войны, поскольку и тактические передвижения, и ведение огня возможны только коллективно. На марше, и в баталии человек с ружьем – часть строя или фрунта. Линейная тактика не видит отдельного солдата или офицера; ее парадокс в том, что плотные массы войск ухудшают шансы на выживание одного человека в них, более уязвимого для ружейного и артиллерийского огня, но улучшают для армии в целом. По политике местоимений видно, что
Неразвитость отвлеченных понятий сказывается и на восприятии времени: все происходит здесь и сейчас, на личном уровне нет переживания времени как исторического, случившееся на военной службе распадается на отдельные эпизоды; и на восприятии пространства: русские «мысленные карты» не подразумевают абстрактного географического пространства; в солдатских песнях Хотин мешается с Кюстрином, Прут – с Пруссией, в письмах офицеров немецкие названия местностей перевирают как могут. Даже квартирмейстеры ориентируются не по картам, а непосредственно на местности; отсюда важность информации от местных жителей: «Кои же деревни не названы, то затем, что жителей во оных не найдено»[524], – говорится в маршруте кампании РИА 1757 г. в Восточной Пруссии. Тут тоже сказываются особенности ведения тогдашней войны, которая распадалась на серию кампаний, а движения армии представляли собой не единый фронт, а поход по ограниченной территории вдоль линий коммуникации.
И в личных документах, и в послужных списках речь чаще идет не о «войне», а об отдельных «походах». Это не российская особенность: в сознании современников существует лишь череда кампаний и идущих параллельно друг другу войн – «Французская и индейская», «Померанская», «Фантастическая». Для немцев она «Силезская», для англичан «Немецкая», для русских «Прусская»… «Семилетней» война станет лишь с 1780‐х гг. с подачи ее участников, историков Г. Ф. фон Темпельгофа и И. В. фон Архенгольца, а ее мировой характер будет осознан еще позже.
Свидетельства о военных походах родственны «хождениям», самым старым русским эго-документам, популярным и в XVIII в. «Походом» именуются не только военные, но и, к примеру, паломнические путешествия[525]. Если жизнь осознается как путь, то война – как «маршрут», «похождение», где события привязаны к перемещению в пространстве. Не случаен в «похождениях» и подтекст особенно любимых армейскими офицерами авантюрных романов. Для описания собственных драматических переживаний на войне используется слово «приключение» («еще данашу вам а своем приключени»[526]). Вслед за вышедшим впервые на русском языке в конце войны, в 1762 г., и многократно переиздававшимся романом Дефо «жизнь и приключения» становятся, как свидетельствует пример А. Т. Болотова, в России моделью для автобиографического нарратива; отсюда происходят романтизированные жизнеописания второй половины века, «гистории» «по причине приключающихся странствий»[527].
Какими бы лапидарными ни были личные журналы, но и они для этой эпохи – счастливая случайность. Если что-то можно искать в архивах целенаправленно, то письма. Хотя на эту эпоху и их сохранилось немного, особенно писем собственно с войны. Характерным примером может служить архив Прозоровских. Будущий мемуарист генерал-фельдмаршал А. А. Прозоровский придавал Семилетней войне огромное значение в своей жизни, но журнал начал вести только с 1768 г. Не представлена и корреспонденция той эпохи: Прозоровский был еще не женат, сохранилась же только переписка с женой[528].
Переписка дружеская имеет место, но этот жанр только находится в становлении[529]. Силой вещей в личных архивах прежде всего оказывается переписка семейная. Она дает среди прочего шанс услышать голос «женских персон»[530] этой эпохи. У нас есть свидетельства дам придворного общества – тогдашней великой княгини Екатерины Алексеевны или Е. Р. Воронцовой (Дашковой), но, в отличие от «кавалерист-девиц» из Пруссии, Франции или Австрии[531], нет личных документов женщин с Семилетней войны. Зато в качестве распорядительницы имения в отсутствие мужа женщина выступает очень часто и в масштабах, Западной Европе неведомых.
Хотя и до того «все дворянство находилось на военной службе, и в деревнях живали <…> одни только старушки с женами служащих в войске дворян»[532], в период Семилетней войны «бабье царство»[533] достигает своей кульминации. Уйдя к западным рубежам, а потом и за них, офицеры и генералы Заграничной армии вынуждены решать все вопросы «в удаленном режиме» переписки. В письмах может присутствовать или упоминаться управляющий или поверенный, но основной контроль берут на себя жены. «Что же следуит до деревенских обрядов, все то оставляю в вашем разсуждении. Надеюсь, упущено не будит»[534]. В круг «деревенских обрядов» входит буквально все: помимо «вела расходы, брила лбы» постоянно упоминается строительство усадебных домов и церквей, межевые, судебные, семейные дела.
Наиболее ценна последовательная корреспонденция за определенный период. Письма к будущему фельдмаршалу Екатерины Михайловны Румянцевой представлены только с 1762 (по 1779) г. и к тому же изданы не в полном объеме, зато уникальны по интенсивности. В некоторые месяцы Екатерина Михайловна отправляет по несколько плотно исписанных страниц каждую неделю. Корреспонденция генерал-поручика в артиллерийском корпусе Заграничной армии Ивана Федоровича Глебова и его жены Прасковьи Ивановны сохранилась всего за несколько месяцев 1760 г., и тоже только со стороны жены, но замечательна своим драматизмом: потеряв на войне сына, Прасковья Ивановна упрашивает мужа отпустить ее в монастырь, куда уходит после смерти любимой младшей дочери. Переписка же осташковских помещиков Якова Ивановича и Екатерины Алексеевны Толстых охватывает долгий период 1739−1763 гг. В основном представлены письма мужа, вице-полковника Лейб-Кирасирского полка, но сохранились и отдельные письма жены. Особый интерес представляет высокопоставленное положение Толстого, командующего привилегированным полком, имеющего доступ ко двору и самой императрице в ее качестве формального «полковника» лейб-кирасиров[535].
Поскольку в Заграничной армии вместе с главами семейств, обычно под их началом, присутствуют взрослые сыновья, война становится своего рода семейным предприятием. Практикуется обычная для той эпохи коллективная переписка: с «фронта» пишут муж с сыновьями и родственниками, в обратных письмах жены приписки родных из дома. Оставшиеся читают в «Ведомостях» и бюллетенях длинные списки «побитых» и раненых на баталиях и ждут, нередко месяцами, вестей из далекой Пруссии: «Oh! que je hais ce carnage du genre humain; je tremble à chaque poste, et Dieu sait ce qu’il en sera à l’arrivée de courriers»[536]. В то же время соразмеряются риски и новые уникальные шансы для карьеры, которые отсутствовали в долгие пятнадцать лет мира при Елизавете Петровне и которые несет с собой война. Прежде всего быстрое производство, но и «образовательные» аспекты войны на территории Европы: отнюдь не редко она трактуется как своего рода
Более странно для нас желание отправить на войну детей у матери. Прасковья Глебова, уже потеряв старшего, Николая, при Цорндорфе, перед кампанией 1760 г.
Как и записки с журналами, бóльшая часть содержания писем с обеих сторон лишена сантиментов и рассуждений. Речь идет о вещах практических, коммуникация – жизненно важная пуповина, от которой зависят обе стороны: «деревнишки» хиреют без хозяйского глаза[540], но и из офицеров жалованьем живут разве что беспоместные и младшие чины, остальные не могут обеспечить сколько-нибудь сносное существование вне связи с имением.
Вице-полковник Толстой, будучи еще в Петербурге, шлет жене в осташковскую деревню столичные штучки – «цитроны» с «апелсинами», миндаль, «кофи», анчоусы с «капрусами» (каперсами), рейнвейнское, обратно же ожидает гораздо более существенного. Прежде всего денег: «Изволь радасть дражайшая мне любезная хазяйка мать и жена мая старатца 4000 р прислать весма статна <…> Аброк изволь сердца неоплошна собирать и было б отдать долг 3500 р, а останитца на нас 3000 р слава богу невеликая дела»; «денги более сабирать всево лутчи»[541]. Румянцева в 1762 г. «принуждена деревню свою заложить», чтобы заплатить 5000 р. армейских долгов мужа (но не намерена снабжать его деньгами для поездки на воды с «матресой»)[542]; Глебова отдает долги и выплачивает проценты за мужа[543]. И наоборот, кн. П. Н. Щербатов пеняет родным из Заграничной армии: «Ежелиб я был в состоянии, я б был должен вам помогать. А удивляюсь что жена (Мария Федоровна, урожд. Голицына, старше его на 13 лет и, вероятно, контролирующая семейный бюджет. –
Подготовка к походу документируется начиная с транспорта: «Прашу абоз и запас и протчая к походу изготавливать <…> Лашадей отобраных кармить хорашенка, не желея авса, а сена даставить доброе. Форманы (фурманы. –
Большое место в переписке занимают детали и стратегия исполнения обусловленных войной повинностей, прежде всего рекрутской. После пятнадцатилетнего мира рекрутские наборы пошли ежегодно, ложась чем далее, тем более тяжелым грузом на хозяйства: «Хатя указу еще нет, а на сих днях ожидаим о рекрутах, сказовают бутто с 75 душ, а другие говорят с 50 душ, што будут делать разоренье» (в реальности по рекрутскому набору 1759 г., о котором тут идет речь, один рекрут поставлялся со 128 душ). Толстые являют пример рачительных хозяев, стремившихся по максимуму поставить купленных рекрутов или отдавать малоценных дворовых: «Об рекрутах старатца, чтоб (крестьяне. –
Рекруты в помещичьем расчете в одном ряду с военно-конской повинностью: «Я надеюсь уже укази побликованы о поставки
Влияние войны на экономику Российской империи в целом еще ждет детальных исследований[549]. При неразвитости общего рынка, логистики и зависимости от природных факторов оно в большой степени носило региональный характер. Военные действия и само присутствие армии с ее разнообразными потребностями – мощный фактор роста цен. Резкое увеличение денежной массы в отдельных регионах и оптовые закупки создают огромные состояния и головокружительный рост цен, что подтверждается свидетельствами и в самой Заграничной армии (закупочные цены на продовольствие за год между кампаниями 1757 г. в Риге и 1758 г. в Польской Пруссии увеличились
Так как расходы армии за границей приходится оплачивать золотом и серебром, из внутреннего оборота выводится огромное количество соответствующей монеты. В. В. Фермор озвучивает в доверительной беседе с австрийским представителем то, что думают многие: «Уверен, эта война нанесет России огромный вред. Стóит лишь посчитать, сколько миллионов рублей остается в здешних землях, тогда как нет никого, кто вложил бы что-нибудь в наши»[552]. И в исторической памяти «Прусская» война остается как «извлекшая из недр России несметные миллионы денег»[553].
В масштабах всей страны финансовые нагрузки приводят к повышению налогов и недостатку казенных средств. Последнее зримо выражается в приостановке некоторых дорогостоящих строительных проектов Елизаветы Петровны (в том числе колокольни Смольного монастыря). Появляются жалобы на невыплаты жалованья: «L’Europe n’est pas renversée, mais je n’ai rien à manger», – довольно рискованно язвит А. П. Сумароков по поводу отсутствия решительных побед в 1758 г.[554] К лету 1761 г. медик И. Я. Лерхе пишет брату в Германию: «Все еще продолжающаяся война все здесь остановила и привела к существенной нехватке денег»[555]. Под конец войны, по уверению Екатерины II, невыплата жалованья коснулась даже Заграничной армии[556].
Не менее важную часть военных усилий страны составляет, скажем так, ее идеологическое обеспечение – легитимация войны и мотивация ее участников. При этом надо отдавать себе отчет в специфике России середины XVIII в. с ее самоощущением юного государства, начинающего свою историю с Петра Великого. Военная империя, облик которой принимает это государство, определяет формы и семантику самоутверждения через «дела Марсовы», «славу»: ее отец-основатель – государь-полководец (
Пафосные оды придворных поэтов и слова проповедников дают представление о стратегиях власти[558] (хотя и здесь есть нюансы, см. ст. Иванова и Киценко). Сведения же о реальном восприятии войны и на «фронте», и в «тылу» обнаруживаются в личных высказываниях. Семилетняя война едва ли не первая в Российской империи, где мы можем увидеть это восприятие, хотя бы фрагментарно.
Представление о войне как «общем деле» вместо «военных отрад» суверена меняет политический лексикон, публичное пространство как таковое. Масштабы происходящего в России пока несравнимы с рождением модерного патриотизма в Пруссии, публичными кампаниями во Франции, военным ажиотажем и дебатами в Англии. Но все же и у нас в чтении, передаче, обсуждении событий, в связывании жизни своей и своего окружения с происходящим в масштабах всей страны и международной политики начинает формироваться общественная среда, какой мы ее знаем со второй половины XVIII в. Наряду с реляциями, прочитанными с амвона, они расходятся в печатном виде. Сцена с чтением газеты, изображенная Ж.-Б. Лепренсом под впечатлением своего вояжа в Россию 1758−1762 гг. в числе его прочих «рюссри», фантазийная (
Накануне войны Конференция сетовала, что «здешние газеты» «не весьма любопытствуются»[559]. Однако с начала войны регулярный тираж «Санкт-Петербургских ведомостей» с приложением к ним непрерывно рос, и это не считая отдельно выпущенных многотысячными тиражами реляций о сражениях, а также раскрашенных карт и журнала военных действий[560]. Востребованность печатной продукции видна, к примеру, по тому, что в книжной лавке Московского университета многие номера «Московских ведомостей» за триумфальный 1759 год раскуплены полностью[561].
Помимо цифр, о публичном интересе свидетельствуют отклики на военные известия в виде реляций и бюллетеней переписанных, вклеенных в дневники, снабженных глоссами. Уже знакомый нам капитан Я. Я. Мордвинов, помимо полкового «Маршрута», на протяжении «Прусского похода» собирает печатные листы и переписывает от руки в отдельные тетради важнейшие реляции и рескрипты о событиях войны, которые затем переплетает вместе с популярными в армии текстами – «Солдатскими разговорами» и «Разговором короля пруского с фелтмаршалом ево Веделем», – а также маршрутом возвращения своего полка в Россию в один конволют «Прусские реляции». Как и в «Маршруте», здесь проставлена цена (1 р. 25 коп.)[562]. Подобные же тетрадки заводят в Прусском походе А. Т. Болотов и И. Г. Мосолов[563]. Переписанные реляции и материалы о кульминационных событиях войны нередко попадаются и в сохранившихся рукописных сборниках[564].
Высказыванию своей позиции способствует очень выборочная (в сравнении, скажем, с мощным контролем в Пруссии) цензура почты в России и то обстоятельство, что нередко письма отправляют с оказией. Тем не менее опасения доверять конфиденциальную информацию бумаге присутствовали. Искушенный в интригах Яков Толстой, наставляя сыновей, остававшихся в Петербурге, писал с марша: «Писма мои не разбрасовайте, сами читайте и за замком держите. Многая пишу иншая и неподлежащая, неравне дастанутца зладею в руки»[565].
Из «неподлежащего» в письмах Якова Ивановича «зладей», скорее всего, мог бы извлечь как раз его отношение к войне. Для Толстого, повоевавшего в кирасирах при Минихе и достигшего потолка карьеры, издержки войны превышают возможные выгоды. В его интерпретации (как-никак командующего полком самого грозного рода кавалерии, с которой Зейдлиц в Пруссии совершал чудеса!) государственно-патриотические резоны отсутствуют напрочь, есть только борьба милостивцев с недоброжелателями и высшие силы. «Вижу я, – пишет он, к примеру, в декабре 1758 г., – что некоторым прискорбна, что я здесь (в СПб. –
Молодые честолюбивые офицеры гвардии, наоборот, осаждают просьбами об отправке в армию – хотя и не месить грязь в полевых полках, а в свиту главнокомандующего или волонтерами к союзникам[567]. Военный энтузиазм неотделим от разумного эгоизма, надежд на ускоренное производство: «Матушка <…> сын тво<й> ныне уже обер афицер, к тому в ранге подпорутчичем, слава, слава, слава Богу, по милостье твоеи дослужилса я обер афицерскаго чину, ну не завидно ли московским моим знакомцам будет, в Москве не выслужат чину такова»; «An jetzo wer <wäre> es Zeit sein in diensten da kent <könnte> man sein Glick machen»[568]. Вряд ли и поручик Лукин усиленно просит перед Пальцигской баталией «быть при фронте» исключительно чтобы «доказать верность отечеству»[569]: только «действительное бытие на баталии» гарантировало производство.
Критическая рефлексия о войне возникает при столкновении с ее реалиями. Не будем обманываться, отвлеченный «антимилитаризм» – удел разве что высшего эшелона культуры[570]. Для непосредственных участников событий естественен страх смерти, который перевешивает абстрактные идеалы: «Как укокошат молодца по примеру других, так и все беси в воду. <…> В меня попасть может, как в других, и тогда славься себе, пожалуй, и утешайся тем, что умер на одре чести»[571]; а также только что открытые «меленколия»[572] и «гипохондрия»: «Не приходят паверь душа моя на разум никакие те утехи, те которые прежде нас веселили, они толко тенью глазам нашим и в самые бывают те часы, в кои мы веселитца случай находим»[573]; и, наконец, кризис расхождения военных реалий с идеальными представлениями о войне и военной службе. Не случайна перекличка писем в конце тяжелой кампании 1758 г., жене: «Voilà, mon chère cœur, les délices de la guerre, voilà pourquoi nous faisons des marches pénibles, supportons toutes les fatigues et toute misère. Pourquoi? – pour mourir comme un chien ou pour faire mourir les autres»[574] и брату: «Вот какое наше бедное состаяние. Работай как лошадь, будь безпакоен как гончая сабака, разаряйся без повароту, жди смерти еже минует, но либо уроду быть потерянием руки и ноги, а воздаяние <…> будет равное как без чесному трусу, так и чесному человеку…»[575] Тут характерно и употребление категории «чести», и то, что автор последнего письма, родственник М. М. Щербатова кн. П. Н. Щербатов, по возвращении из Заграничной армии попал под арест за критику «шуваловских» гаубиц.
Хорошо различимы перемены общественного настроения в ходе войны. Начальное воодушевление привыкшей к победам империи: «Боже мой – какая армия! отроду подобной не видал; истинно все сезары, жадности такой, какая в них во всех генерално, как в солдатах, татарах, калмыках, казаках, так велика, что ежели бы кто мне рассказывал, я бы не поверил»; восторг первых военных удач: «Как известие я получил <…> что Мемель взяли, истинно пьян напился с радости. Дай Бог щастье нашей всемилостивейшей государыне и непобедимому ее оружию!»[576] – сменяются шоком от апраксинской «ретирады» 1757 г.: «Что же касаетца до батали<и> 19 <августа> (1757 г. при Гросс-Егерсдорфе. —
Насколько всеобщим был этот шок, видно и по тому, как долго апраксинская «ретирада» оставалась в коллективной исторической памяти. Иллюстрацией может служить народная версия о предательстве «енарала Апраксина», который продался «немецкому Федору» за бочку золота. Легенду со слов своего отца, капрала в Семилетнюю войну, пересказал М. И. Семевскому старик дворовый из-под Вязьмы спустя сто лет после несчастной кампании[578].
Надежды на «русский каток» и блицкриг[579] развеиваются. Следующий, 1758 г. приносит кровавую ничью при Цорндорфе с невиданным списком потерь: «не остался почти ни один дворянский дом в России без огорчения, и который бы не оплакивал несчастную судьбу какого-нибудь своего ближнего или родственника»[580].
Новым апогеем интереса к войне становится триумфальный для русских 1759 г. При известии о победе при Пальциге 12 (23) июля 1759 г. В. А. Нащокин не может сдержаться и подписывает на полях вклеенной в дневник печатной реляции: «Дай всемогущий боже впредь победное над неприятелем счастие, и сия реляция безпристрастно и воинским порятком достойная похвалы графу Салтыкову»[581]. Чрезвычайный посланник кн. Г. И. Шаховской пересказывает реляцию о победе при Кунерсдорфе, полученную на пути в Константинополь, с эмоциональным подъемом, заимствуя героическую формулу
То, что и военный энтузиазм не ограничивается элитами, доказывает огромная популярность сочинения «Разговоры прусского короля с фелтмаршелом его Венделем июля 31 дня 1759 году» (
«Еще победа – и конец, / Конец губительныя брани», – полон в 1759 г. надежд М. В. Ломоносов[585]. Однако и с Кунерсдорфом новой Полтавы, которую все ждут, не случается. Нарастает усталость от войны: в солдатских песнях, ей посвященных, в изобилии представлены драматические события 1757 и 1758 гг. (тут, что любопытно, Кунерсдорф полностью пропущен), последний всплеск интереса – к взятию Берлина осенью 1760 г. Дальше же только о том, как «сенатóры» предлагают «кралю пруцкому» мир[586].
Вместе с усталостью растет глухое недовольство. Как водится в России, оно адресовано не напрямую главной фигуре у власти, а политике фаворитов, сфокусированной на клане Шуваловых, и выражается в форме слухов (
Зимой 1760 г. для пресечения «злонамеренных слухов» уже в самой армии устраиваются показательные сравнительные стрельбы из старых и новых орудий, так называемых «шуваловских гаубиц». Первоначально планировалось устроить такие стрельбы «во всех местах армии», затем решили ограничиться одной демонстрацией в Мариенвердере, собрав туда генералитет и прочие армейские чины. При этом возник любопытный конфликт: в Петербурге специально делали акцент на присутствии при стрельбах нижних чинов, чтобы «вкоренившееся сумнение о новой артиллерии в армии, а особливо в рядовых солдатах уничтожить». Эти меры шли в том же направлении, что и увещевания солдат после Цорндорфа, когда по настоянию Конференции осенью 1758 г. в ротах еженедельно зачитывали высочайший манифест с осуждением «ослушания» и «мерзкого пьянства» на баталии для «лутчаго салдатам вперения»[589]. П. С. Салтыков, однако, даром что «простенький» и «полюбившийся солдатам», вполне разделял прусское «Nicht räsonieren! Ordre parieren!» («Не рассуждать, держать строй!»). Он настаивал на необходимости «безмолвного послушания», чтобы не дать солдатам «повода к рассуждению». Петербург остался верен своей тактике: «слепое подчинение» необходимо, но достигать его следует убеждением нижних чинов, предписывая, чтобы офицеры «рядовым при всех случаях толковать и внушать старались, для вкоренения в них большей на новую артиллерию надежды»[590]. Результаты стрельб были опубликованы в печатном виде в Прибавлении к тем же «Ведомостям», широко распространялись по всей стране в форме сенатского указа «во опровержение произнесенных неосновательных слухов», было выпущено нечто вроде FAQ по эксплуатации новых орудий[591], а М. В. Ломоносов откликнулся по случаю на «всерадостное объявление» апологией трудов Шувалова «для пользы общества»[592].
Однако разгром и бегство «шуваловцев» сначала при Цорндорфе, а потом при Кунерсдорфе были убедительнее опровержений. Немыслимо дорогостоящий, но оказавшийся недееспособным Обсервационный корпус воспринимается как «опричная армия»: «армия сия, сочиненная из лутчих людей государства, пошла в поход противу прусских войск, много потерпела, ничего не сделала»[593]. В числе «лутчих людей» погибший подполковник 5‐го Мушкетерского полка корпуса, старший сын Прасковьи Глебовой Николай. И вот перед очередной кампанией 1760 г. зятя Прасковьи не отпускают из армии, а мужа, генерал-поручика И. Ф. Глебова, уже назначенного было губернатором в Киев, по настоянию Придворной конференции отправляют в Заграничную армию для устройства тех самых показательных стрельб в Мариенвердере в пользу шуваловских изобретений. И тогда Прасковья Ивановна в отчаянии высказывает все, что, похоже, не одна она думает про затеянную непонятно ради чего войну: «Если можна хатяп и при атезде наудачу папрасить, што атпустили (зятя в отпуск. –
С одной стороны, здесь различим голос оставленных «в тылу» женщин. Прасковья Глебова уже готова была сама ехать к мужу на войну: «Так, батюшка, дешператна, што вчерашней день ужа и падарожная была взета на пачтавые, хатела сама ехать, да удержала меня адно то, штоп тебя в дасаду не вести», а ее замужняя дочь Катя «так воет, да только не смеет прасить тебя аб муже <…> насилу таскаеца»[595].
Однако в более широком смысле это наглядное свидетельство сложностей легитимации далекой войны для, условно говоря, массовой публики. Для нее в восприятии «странной войны» (А. Т. Болотов) не работает официальная риторика, подытоженная в поэтической форме Ломоносовым в конце 1757 г.: «против брани брань», «свирепой Марс в минувши годы / В России по снегам ступал <…> Но ныне и во время зноя / Не может нарушить покоя»[596].
В то же время элита империи, люди, владеющие широкой перспективой, видят в удаленном статусе войны свидетельство могущества и продолжение стратегических выгод, когда «благопоспешеством Божием Россия тиатра воен в своих границах многие веки прошли как не имела»[597]. И, зная положение дел в других воюющих странах, по достоинству оценивают, что
Наряду с проблемами легитимации войны и экономических трудностей постоянны жалобы на усугубляющийся кризис внутренней безопасности. Ибо помимо внешней, как метко замечает С. М. Соловьев, «войско надобилось для внутренней войны». Структурные проблемы «недоуправляемых» территорий Российской империи наглядно проявлялись в отсутствии общеимперской системы полиции, эрзацем которой служила армия. Положение усугублялось из‐за неразберихи с введением при Елизавете Петровне моратория на смертную казнь. В войну с ослаблением присутствия военных волнения и разбой достигают максимума. Осенью 1756 г. правительство заявляло, что определенные ранее для борьбы с ними «армейских полков команды по нынешнему движению возвращены в полки», а между тем разбои и «разбойничьи станицы» появились не только по окраинам, но и около Москвы. В связи с чем назначенным сыщикам предлагалось довольствоваться иррегулярными, а где их нет – организовать крестьян[599]. А вот как это работало: «Намерение имела в дом возвратитца, – пишет Е. А. Толстая мужу в армию летом 1760 г. из Осташкова, – но за опасностию остановилась. Являютца в некоторых местах по 10 человек знать што разбойники <…> Аднаво дворенина разбили, и после таво их сотцкие, собрався многолюдством, прогнали»[600]. Леонтий Травин в 1759 г. не помышляет возвратиться с уральских заводов к себе в Псковскую губернию, ибо «проехать собственно собою за опасностью разбойников нет способу»[601]. «Ныне у нас и в деревнях жить опасно: грабят, убивают, жгут и душат понапрасну, – пишет А. Т. Болотов приятелю в начале 1761 г. – Сказывают, что разбои у нас весьма умножились, так что и из полтины режут»[602].