Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Русское мессианство. Профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли - Александр Аркадьевич Долин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фёдор Глинка

Растут и высятся пороки, Везде страстей победный клич. Куда ж девались вы, пророки! Где ваш огнепалящий бич?!. 2 Мы говорим, но нам не внемлют, Лелеяся в своих мечтах:, Над пропастью бездонной дремлют, Иль буйно пляшут на гробах!!. («Ответ пророков», после 1825 г.)

После поражения восстания, когда все надежды на скорую победу правого дела были развеяны, а лучшие люди России казнены или отправлены на каторгу, те же образы, те же строки библейских пророчеств оставались для них источником стойкости и мужества. в час испытаний, источником веры в конечное торжество добра:

И в высшем читано суде: Беда пройдет вослед беде… Но бури бедствий тех суровы, Сорвут с вас старые оковы: Зерно добудет молотьба, И стихнет древних сил борьба: И тем, которые готовы, Готова новая судьба!.. (Ф. Глинка. «Я видел их», после 1825 г.)

«Язык пророков» стал как бы кодом декабристской поэзии, который объединяет сердца соратников и единомышленников единым чувством, рождающим, вероятно, ту же гамму эмоций, что полковой марш у однополчан. Вот почему так естественно выливается в те же знакомые риторические формы и образы ответ Одоевского на пушкинское послание «В Сибирь»:

Наш скорбный труд не пропадет: Из искры возгорится пламя, И просвещенный наш народ Сберется под святое знамя. Мечи скуем мы из цепей И пламя вновь зажжем свободы, Она нагрянет на царей — И радостно вздохнут народы! (1829)

5. Божественный глагол

И сказал Иеремия всем князьям и всему народу: «Господь послал меня пророчествовать против дома сего и против города сего…»

(Иеремия, 26:12.)

И все же профетическое самосознание в своем законченном виде, очевидно, как и почти все, что есть в русской литературе, находит наиболее самобытное воплощение в поэзии Пушкина. В эссе «Дух и слово Пушкина» Петр Струве отнюдь не метафорически отмечает «сожительство этой души с совершенно иной стихией, с Духом, подымавшимся на такую высь, на которой этому духу было доступно подлинное ясновидение и Боговидение, и он в ясной тишине и тихой ясности, художественно преображая этот мир, касался миров иных и приближался к Божеству» (‹166>, т. 2, с. 467).

Стихотворение Пушкина «Пророк» словно подводит итог ранним творческим поискам поэта, переходившего от вольнолюбивых гражданственных воззваний к возвышенной любовной лирике, от романтических поэм южного цикла к сложной драматургии Бориса Годунова, от «маленьких трагедий» к «энциклопедии русской жизни» — «Евгению Онегину». Не только для самого Пушкина, но и для всех поэтов России, пришедших вслед за ним, «Пророк» стал той единой меркой самоидентификации, которую следовало прикладывать к своему творчеству во всех обстоятельствах, определением высокого призвания и боговдохновенности барда:

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутье мне явился; Перстами легкими, как сон, Моих зениц коснулся он: Отверзлись вещие зенницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал, И бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

Стихотворение, написанное от первого лица, является, конечно, стилизацией, навеянной библейскими книгами пророков. Пушкин обожал стилизации и был непревзойденным мастером в этом жанре. Достаточно вспомнить его «Подражания Корану» (плод знакомства со священной книгой ислама) или «Песни западных славян» (плод знакомства со стилизованной мистификацией Мериме). Высказывались предположения, что пушкинский «Пророк» навеян не столько Библией, сколько Кораном. Действительно, в «Подражаниях Корану» (1924) присутствует тема пророческого призвания, представленная переосмысленной сурой XCIII Корана:

Не я ль в день жажды напоил Тебя пустынными водами? Не я ль язык твой одарил Могучей властью над умами? Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй, Люби сирот, и мой Коран Дрожащей твари проповедуй.

Однако в «Подражаниях Корану» поэт, бесспорно, всего лишь играет с формой, любуясь чеканным звучанием эффектно оформленных строк и прилагая патетический образ пророка к экзотическому Мухаммеду. В «Пророке» же он выступает не в роли имитатора, а в роли Преемника традиции, ощущающего духовное родство с вдохновенными витиями библейской древности.

Поэтика «Пророка» представляет собой контаминацию нескольких эпизодов и фрагментарных метафорических образов из книг пророков, но идея ее навеяна, несомненно, прежде всего Книгой пророка Исайи (т. н. Протоисайи, поскольку в действительности под именем Исайи в Библии выступают как минимум три пророка). Конкретно речь идет об эпизоде Откровения Господня из гл.6 Книги Исайи:

«И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, — и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, И коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? <…> И сказал Он: пойди и скажи этому народу: слухом услышите, и не уразумеете; и очами смотреть будете, и не увидите…»

Там же, в главе 35 Книги Исайи с особой силой звучат мессианские мотивы:

«<…> Он придет и спасет вас. Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзнутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются вόды в пустыне и в степи потоки <…>»

Однако мысль о предопределенной свыше и уготованной заранее просветительской миссии содержится почти у всех канонических пророков:

«И было ко мне слово Яхве: прежде нежели, Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя: пророком для народов поставил тебя… И простер Яхве руку свою, и коснулся уст моих, и сказал мне Яхве: вот, Я вложил слова Мои в уста твои» (Иеремия, 1:4–5, 9).

Почему Пушкин обратился к образу Пророка именно в 1826 г., когда и было написано приведенное стихотворение? Без сомнения, именно в этот период, после поражения восстания декабристов, гибели и унижения многих друзей, после крушения надежд на скорое торжество свободы и демократии в России он особенно отчетливо осознал свою трагическую миссию одинокого витии-провидца, о которой задумывался и раньше:

Волхвы не боятся могучих владык, А княжеский дар им не нужен; Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен. («Песнь о Вещем Олеге»)

Речи библейских пророков действительно настолько патетичны, образны и боговдохновенны, что не могут оставить равнодушными ни обычного читателя, ни тем более поэта. Будучи удивительно красочными и емкими образцами риторики, они, естественно, должны вызывать у поэта импульсивный отклик, пробуждать желание идти тем же путем — «обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей».

Н. И. Михайлова в своем исследовании, посвященном Пушкину и ораторской культуре его времени, скрупулезно прослеживает трансформацию оригинального образа пророка из Книги Исайи в пушкинского поэта-пророка, показывая креативный ход пушкинской мысли. Вслед за В. В. Виноградовым (‹49>, 132–137) она отмечает стремление Пушкина максимально сохранить и развить стилистику библейского текста: «Как и в Библии, в стихотворении Пушкина повествование ведется от лица пророка. Это риторический монолог, густо насыщенный церковнославянизмами: „персты“, „десница“, „жало мудрыя змеи“, „горний ангелов полет“, „дольней лозы прозябанье“ и др. — С их помощью Пушки н воссоздает лексический строй библейского текста» (‹134>, с. 136).


Александр Пушкин

Кроме собственно библейских текстов поэт черпал вдохновение также из православной гимнографии, изучая и творчески переосмысливая образы таких канонических книг, как Минеи, Стихирари, Триодь, Обиход, Октоих, Ирмологий, — что убедительно показано в исследовании Н. С. Серегиной (175). К серьезному изучению древнерусских литургических текстов он приступил в Михайловском с 1924 г. Колоссальное значение поэтики этого огромного пласта церковной литературы для профессиональной поэзии трудно переоценить. Учитывая, что все русские литераторы росли и воспитывались в той среде, где эти старинные песнопения всегда были на слуху, можно предположить, что не только Пушкин, но и все его современники и преемники вплоть до начала XX в. испытали мощнейшее влияние церковного «божественного глагола» (вспомним хотя бы мессианский цикл поэм Есенина 1918–1920 гг., одна из которых называется «Октоих»). У Пушкина же образно-смысловая связь с гимнами «Триоди», сложенными в VII–IX вв. византийскими поэтами Иоанном Дамаскином, Львом Мудрым, Романом Сладкопевцем, прослеживается, например, в стихотворениях «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Когда великое свершалось торжество…», «Напрасно я бегу к Сионским высотам…» и во многих других. По-видимому, не только изучение текстов, но и само живое звучание церковных хоралов, создавало определенный патетический настрой для возвышенной духовной лирики, возвращая поэта к истокам веры, к первооснове Священного Писания.

В 1826 г. Пушкин, очевидно, вспоминал, а возможно, и перечитывал хорошо знакомые ему книги пророков, взыскуя духовной поддержки и опоры. Ведь многие из этих писаний — например, Книга Иеремии и особенно Плач Иеремии — не только содержат обличения власть имущих и предсказания катастрофы, но и несут в себе величайший потенциал мужества, даруя людям утешение и надежду уже после свершившейся трагедии (разрушения Иерусалима и пленения народа Израиля). Как ветхозаветные пророки, так и христианские апостолы предстают в Священном Писании не столько волхвами-ясновидцами, сколько премудрыми наставниками, утешителями, учителями и пастырями своего народа — а в дальнейшем и других народов мира.

П. Я. Чаадаев, современник и друг Пушкина, опередивший свою эпоху по крайней мере на столетие, в «Отрывках и разных мыслях» с замечательной точностью определил роль библейских пророков в духовной культуре человечества. Будучи мыслителем исключительно трезвого и скептического склада, не склонным ни к религиозному экстазу, ни к метафизической абстракции, Чаадаев анализирует предмет объективно, и суждения его помогают понять глубинный смысл профетической традиции в русской литературе:

«Воображают, что пророчества Св. Писания являются не более, чем простыми предсказаниями, предвещающими будущее, только и всего. Серьезное заблуждение. Это наставления, — наставления, относящиеся ко всем временам, существенные части учения, как и все остальное.

Дух Святой, говоря устами своих пророков, не переделывал человеческой природы. Следовательно, сердце человека было сотворено однажды таким образом, что он может предчувствовать будущее лишь выводя его из известных настоящего и прошедшего: сердце человека, разумное по природе и действующее своей собственной властью, не может поступать иначе, если не перестанет быть тем, чем оно является. Именно эту суровую связь будущего с прошлым и настоящим, скрытую от большинства людей, дано было узреть провидцам Израиля, я хочу сказать, более ясно, чем остальным смертным людям. И поскольку связь была постоянной, необходимой и абсолютной, то естественно, что и сегодня она является такой же; такой же она будет и завтра, и всегда; совершенно одинаковые обстоятельства, положения приводят во все времена к совершенно одинаковым результатам. Следовательно, поучение пророка принадлежит всем временам, всем местностям, лишь бы только его умели соответствующим образом применить.


П. Я. Чаадаев

Не легко, конечно, постичь эту строгую схожесть эпох. Глубокое чувство, внутреннее сознание путей Божьих, происходящее от беспредельной покорности проявлениям Его высшей воли, одни только могут ее обнаружить. То же верховное начало, которое создает дар пророчества, дает также и понимание пророчества. Пророк и его истолкователь в умственной иерархии расположены на одной линии.

Пророком является тот, кто в совершенстве понимает пророка» (‹216>, т. 1, с. 450–451).

Говоря о преемственности профетического сознания, себя Чаадаев, безусловно, также причислял к пророкам, и не без оснований. Его «Философические письма», и прежде всего письмо первое (1936 г.), прозвучали как горький приговор народу, «заблудившемуся на земле» со своим мрачным прошлым, тоскливым настоящим и безрадостным будущим. Инвектива, обращенная на сей раз даже не к самодержцу, а ко всему народу, основному носителю национальной идеи, звучала таким невероятным вызовом обществу и порожденному им государству (кстати, оставаясь в традиции обличительных речей Исайи и Иеремии к народу Израиля), что властям только и оставалось объявить мыслителя сумасшедшим, блаженным. Но на Руси блаженные всегда наделялись даром ясновидения и пророчества…

В стихотворении Пушкина пророк — образ собирательный и символичный, воплощающий авторскую трактовку своего призвания, которое впоследствии было принято как данность многими (хотя и отнюдь не всеми) великими российскими поэтами. Экспрессивность пушкинскому «Пророку» придает прежде всего использование аутентичных художественных средств — в частности, стилизованного «языка пророков», жанрового эталона библейской риторики в архаизированном русском варианте, с присущими их речам образами («угль, пылающий огнем», «жало мудрыя змеи», «дольней розы прозябанье» и т. д.) Мы знаем, что в любом переложении или переводе библейских текстов, особенно книг пророков, завораживает не столько мастерство перевода (или стилизации), сколько могучая стихия изначальной поэтики текста. Ницшеанский Заратустра как пророк и философ полностью измышлен автором, но читатель хочет увидеть в герое подлинного создателя легендарной книги и невольно воспринимает идеи Ницше как завещание из глубины веков, как некую ожившую и «заговорившую» мифологему.

Так и в стихотворении Пушкина главное — обращение к чистому источнику вдохновения, оригиналу Священного Писания, который подкрепляет и расширяет значение образа. Гениально показана в этом стихотворении метаморфоза, благодаря которой простой смертный обретает божественное могущество. Дар ясновидения и бесстрашие праведника по воле Божьей превращают грешное тело скитальца в сосуд истины, источник мудрых пророчеств и жестоких обличений. Бренное тело смертно, но на время жизни оно становится обителью Святого Духа. Пушкин силой своего гения уловил и воплотил таинство этого превращения и тем самым наметил путь своим последователям.

Пророк в творчестве Пушкина — не преходящий случайный образ, рожденный гениальным стилизатором в минуту трагического вдохновения. Однажды примерив на себя роль библейского пророка, он вновь и вновь возвращается к этой образной риторике, исполненной профетического пафоса:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. ………………………….. Оковы тяжкие падут. Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа. И братья меч вам отдадут. («Послание в Сибирь», 1827)

Не навеяны ли эти, знакомые нам с детства, строки, речами Иеремии, утешающего и ободряющего плененных и униженных соплеменников?

«О, горе! велик этот день, не было подобного ему; это — бедственное время для Иакова, но он будет спасен от него. И будет в тот день, говорит господь Саваоф: сокрушу ярмо его, которое на вые твоей, и узы твои разорву <…> Я спасу тебя из далекой страны и племя твое из земли пленения их <…> Вот, яростный вихрь идет от Господа, вихрь грозный; он падет на голову нечестивых…» (Иеремия, 30).

Развитие темы витийствующего пророка-изгоя мы видим во многих пушкинских стихотворениях зрелого периода. В его «Трех ключах»

Кастальский ключ волною вдохновенья в степи мирской изгнанников поит…

В «Поэте» (1827) образ боговдохновенного витии окончательно переплетается с классическим образом библейского пророка. Хотя начало стихотворения как бы отсылает читателя к аполлоническому эллинскому образу стихотворца, это риторическое вступление в дальнейшем не находит развития, и автор — вольно или невольно — продолжает трагическую библейскую тональность с ее характерной патетикой:

Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы, К ногам народного кумира Не клонит гордой головы; Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы…

Не о том ли сказано у пророка Амоса?

«Ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших. <…> Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Яне буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» (Ам. 5: 21–24).

Образ аскета-пророка, созданный Пушкиным, в значительной степени идеален и отражает, видимо, не столько реальный жизненный модус поэта, сколько его глубинное восприятие своего призвания, своего избранничества в этом суетном мире. Однако избранничество творца, в понимании Пушкина, не препятствует служению обществу (вопреки утверждению Д. Мережковского об асоциальности пушкинской музы). Наоборот, в полном соответствии с библейской традицией, долг поэта-пророка он видит именно в высоком служении общественному благу и Богу в самом широком толковании:

Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. («Поэт и толпа», 1828)

К тому же призывает и написанное несколькими годами позже послание Гнедичу «С богами долго ты беседовал один» (1832), и ряд других произведений позднего периода жизни поэта. Хотя отношения Пушкина с властями и лично с самодержцем российским претерпели заметную эволюцию, его профетическое самосознание осталось неизменным до конца. Подтверждением тому служит написанный менее, чем за год до гибели поэта «Памятник». Если Державин почитал своей первейшей исторической заслугой умение воспеть достоинства Екатерины, «о добродетелях Фелицы возгласить», то Пушкин возвращается в «Памятнике» к классическому библейскому образу пророка, добавив лишь орнаментальные атрибуты (лира и муза) как дань поэтике горациева оригинала, (в котором собственно пророческий пафос отсутствует):

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Веленью божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца. («Памятник», 1836)

Конечно, было бы преувеличением сказать, что поэзия Пушкина вся проникнута духом профетизма. Многие его произведения — будь то лирика, драма или проза — не имеют никакого отношения к профетической традиции. Иные строки впоследствии даже послужили ложным ориентиром для поэтов Серебряного века в преддверии катастрофических перемен (взять хотя бы знаменитое «В надежде славы и добра // Вперед гляжу я без боязни…»). И все же именно Пушкин, обозначивший в чеканных строках все аспекты пророческого служения, своей личностью и творчеством оказал колоссальное воздействие на профетическое направление в русской поэзии, определив вектор его развития на многие десятилетия.

* * *

Лермонтов, боготворивший Пушкина, не только перенял тот же профетический настрой, но и в буквальном смысле ощущал себя преемником погубленного растленными царедворцами гения. В заключительной части «Смерти поэта» (1837), произведения, навлекшего на автора суровые гонения, Лермонтов обращается к виновникам гибели своего кумира с обвинениями, как будто заимствованными из лексикона пророка Исайи:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда — все молчи!.. Но есть и Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперед….

Для Лермонтова понятия «поэт» и «пророк» сливаются воедино, и профетическое сознание насыщает его интимную лирику не в меньшей степени, чем лирику гражданскую:

Не смейся над моей пророческой тоскою, Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет… («Не смейся над моей пророческой тоскою…», 1837)

Однако имидж Лермонтова — поэта «потерянного поколения», печального пророка, говорящего от имени обманутой в своих демократических чаяниях молодежи, сложился, бесспорно, из гражданской патетики его лучших стихов, в которых жгучая исповедальная тоска соседствует с мрачным холодом горьких прорицаний:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее, иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. ……………………………………… К добру и злу постыдно равнодушны, В начале поприща мы вянем без борьбы; Перед опасностью позорно-малодушны, И перед властию — покорные рабы. ……………………………………….. Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда…. («Дума», 1838)

Размышляя о миссии поэта в России, Лермонтов неизменно возвращается к образу пророка: он то примеряет на себя рубище изгнанника, то грозит «властителям и судиям», взывает к праведному отмщению.

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк? Иль никогда на голос мщенья Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?.. («Поэт», 1838)

Как бы ни было порочно российское высшее общество в условиях сурового николаевского режима, гнев, презрение и скорбное негодование, которое обрушивает на окружающих двадцатичетырехлетний гвардии поручик Лермонтов, продиктованы не столько его личным опытом или социальными бедствиями в стране, сколько изначально профетическим самосознанием — особым мировоззренческим складом, глубоко оппозиционным любому правящему режиму, любому истеблишменту. Не случайно обличительные строки Лермонтова вызвали восторженные похвалы Белинского и других «прогрессивных» критиков либерально-демократического толка, превыше всего ставивших социальное начало в литературе, хотя Лермонтов в действительности и не принадлежал к этому лагерю.


Михаил Лермонтов

Можно сказать, что именно в творчестве Лермонтова формировались основы профетического миросозерцания русской интеллигенции, пребывавшей в вечном противоречии с властями и с самою собой, радея об интересах простого народа, который о подобном попечительстве не просил и в конце концов, как мы знаем, оказался жертвой своих «защитников».

Вл. Соловьев сурово осуждал лермонтовскую «несмиренность» духа, его богоборчество и презрение к людям, призывая обличать «ложь воспетого им демонизма», но не отрицал гениальной пророческой одаренности поэта, которая определила ключевую тенденцию развития русской литературы.

Д. Мережковский характеризовал Лермонтова как «поэта сверхчеловечества», отталкиваясь, разумеется, от ǖbermensch-a и прямо называя российского барда «предком немецкого антихриста Ницше». В чем-то он, безусловно, прав. Лермонтов фактически всегда, за исключением редких лирических миниатюр, пребывает «в маске» сверхчеловека, «героя своего времени», отринутого пророка, стоящего над миром страстей и склонного к холодному демонизму. Пушкин в этом смысле «сверхчеловеком» себя отнюдь не мыслил, что принципиально отличает его от Лермонтова. Во всяком случае таков сложившийся за два столетия имидж Пушкина в нашем литературоведении. Правда, Мережковский делает парадоксальное заключение о том, что как раз Пушкин-то, в противоположность Лермонтову, и был тем самым сверхчеловеком, который отверг низменный земной мир, «не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим» (‹131>, с. 475). У Лермонтова же, по мнению исследователя, «поэзия стремится к жизни, созерцание — к действию» (там же с. 476).

Чрезмерный пессимизм Лермонтова, его «демонизм», граничащий порой с нигилизмом, его «пророческая тоска», вызревавшая в недрах не слишком обременительной жизни, действительно труднообъяснимы. Однако именно эти свойства и сообщают его творчеству особую притягательную силу, покорившую многие поколения читателей и привлекающую нас по сей день. Лермонтовский Демон — не только «дух изгнанья», но и дух всеобщего отрицания ценностей дольнего мира, дух сомнения, утверждающий относительность всего человеческого миропорядка в масштабах Вселенной, в соотнесении с мировым разумом и Богом за пределами условного христианского канона. Демонизм поэта в таком случае является следствием некоего трансцендентального прозрения, остраненного видения реальности как бы из иного измерения.

Пытаясь понять природу этого уникального дара, этого «сверхчеловеческого» восприятия мира, изначального знания, Мережковский пишет: «Никаких особенных разочарований или утрат не произошло в жизни его между тем первым ребяческим лепетом и этим последним воплем отчаяния („И скучно, и грустно…“ — А. Д.), в котором как бы зияет уже „тьма кромешная“; ничего нового не узнал, только вспомнил старое:

…им в жизни нет уроков. Их чувствам повторяться не дано —

говорит он о себе подобных.

Знает все, что будет во времени, потому что знает все, что было в вечности:

…много было взору моему Доступно и понятно потому, Что узами земными я не связан И вечностью и знанием наказан.

„Наказан“ в жизни за преступление до жизни.

Как другие вспоминают прошлое, так он вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них, как пламя сквозь ткань. Кажется, во всемирной поэзии нечто единственное — это воспоминание будущего.

На шестнадцатом году жизни первое видение смерти:

На месте казни, гордый, хоть презренный, Я кончу жизнь мою.

Через год:

Я предузнал мой жребий, мой конец: Кровавая меня могила ждет…

Через шесть лет:

Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет.

И наконец, в 1841 году, в самый год смерти — „Сон“ — видение такой ужасающей ясности…» (там же, с. 485).

Профетическое ясновидение, сознание своей причастности высшим таинствам мироздания определяет и «демонизм» лермонтовской музы, сочетающей богоборчество с напряженным стремлением постигнуть божественный замысел, воплощенный в извечном противостоянии Добра и Зла, донести его до людей. И хотя лермонтовский лирический герой часто воспаряет над земной юдолью, он все же тысячами нитей связан с этой обителью человеческих страданий.

Оттого-то к концу его короткой жизни возникает в творчестве поэта образ пророка-подвижника, обличителя и провидца, воссозданный из библейских источников — и, разумеется, сверенный с концепцией Пушкина, которого Лермонтов справедливо считал своим непосредственным предшественником, учителем и духовным наставником. Лермонтовский пророк — это пророк пушкинский, уставший «глаголом жечь сердца людей», исчерпавший все силы в борьбе против тожествующего зла и отринувший суету сует:

С тех пор как вечный судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я нищий, И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром божьей пищи… («Пророк», 1841)

Стихотворение, написанное незадолго до трагической гибели Лермонтова на дуэли и прозвучавшее как его духовное завещание, стало магическим талисманом для многих поколений российских поэтов. Спустя пять лет радикальный демократ Алексей Плещеев в своем парафразе «Пророка», представляющим некую контаминацию с «Марсельезой», придал теме явно революционную окраску и тем самым указал путь целому поколению оппозиционно настроенной интеллигенции:

Провозглашать любви ученье Мы будем нищим, богачам И за него снесем гоненье, Простив безумным палачам. Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой, В заботах тяжких истощил; Как раб ленивый и лукавый, Талант свой в землю не зарыл! ………………………………….. Внемлите ж. братья, слову брата, Пока мы полны юных сил: Вперед, вперед и без возврата, Что б рок вдали нам ни сулил! («Вперед! Без страха и сомненья…». 1846)

Оптимистический пафос лирики революционных демократов был не свойствен самому Лермонтову, который, желая своей родине лучшей участи, тем не менее провидел ее реальную судьбу. Поразительно, насколько буквально сбылись, исполнились до последнего слова апокалиптические предсказания поэта, его «воспоминания будущего» выдержанные в лучших традициях трагических предсказаний библейских пророков:

Настанет год — России черный год, — Когда царей корона упадет, Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь; Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон; Когда чума от смрадных мертвых тел Начнет бродить среди печальных сел, Чтобы платом из хижин вызывать; И станет глад сей бедный край терзать, И зарево окрасит волны рек: — В тот день явится мощный человек, И ты его узнаешь и поймешь, Зачем в руке его булатный нож.


Поделиться книгой:



Регистрация