Неудивительно, что это стихотворение (упомянутое в «Русской идее» Бердяева как пример страшного и точного пророчества) не только не вошло в обязательные программы советской школы, но и не было включено во многие послереволюционные собрания сочинений Лермонтова, кроме академического полного собрания.
Особенность русского профетизма, по крайней мере на раннем этапе развития поэзии, и отличие его от профетизма классического (то есть библейского или коранического) заключается в его оторванности от личного опыта, порой даже в видимой деланности, наигранности. В самом деле, что заставляет влиятельного царедворца Державина бросать гневные упреки своим коллегам и сомневаться в основах существующего строя, одним из столпов которого он является? Что заставляет воспитанника аристократического императорского Лицея отрока Пушкина писать оду «Вольность», а отрока Лермонтова — «Жалобы турка»? Что заставляет Пушкина и Лермонтова уже в зрелые годы бросать вызов той среде, в которой они влачат вполне эпикурейское существование, — отнюдь не отказываясь при этом от материальных благ, приносимых крепостничеством? Мотивы их весьма рискованных писаний порой абсолютно умозрительны и продиктованы, возможно, не столько свободолюбием, сколько эпатажной политической бравадой, верой в свое призвание витии, романтическим стремлением к «тотальному протесту» и подсознательной «одержимостью смертью», столь присущей романтическому сознанию, в особенности сознанию русского поэта.
Для автора «Фаталиста» поручика Лермонтова, отличавшегося беззаветной храбростью на поле боя в своей кавказской ссылке, бросить в лицо самодержцу гневную инвективу или убийственное пророчество было, очевидно, своего рода игрой в «русскую рулетку». Существовавшую еще со времен Радищева традицию открытого, эпатажного вызова власти Лермонтов особенно охотно продолжил и развил, дав тем самым стимул сонму литераторов-«нигилистов» и «демократов» для дальнейшей реальной борьбы против властей предержащих. В целом же, оценивая истинные мотивы тех или иных литературных актов, нельзя сбрасывать со счетов фактор «неисповедимости» национального характера. Не случайно вот уже полтора века российские поэты и их читатели из поколения в поколение, как заклинание, повторяют тютчевские строки:
6. Сеятели бури
И пошлю на Вавилон веятелей, и развеют его, и опустошат землю его; ибо в день бедствия нападут на него со всех сторон.
Загадочная русская душа, живущая профетическим порывом, как нельзя ярче проявилась в «вольной» поэзии, которая сформировалась в середине века стараниями революционных демократов: Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Герцена, Огарева. Безусловно, просветительские усилия этих великих мечтателей были необходимы стране и народу, закосневшему в средневековой дикости нравов и моральном убожестве крепостничества. «…Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения и гуманности, — утверждал Белинский в своем знаменитом письме к Гоголю. — Ей нужны не проповеди (довольно она слушала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, сколько веков потерянного в грязи и соре, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение» (‹22>, с. 13). Однако очень скоро проповедь прогресса в России стала чаще всего ассоциироваться с революционной пропагандой, призывами к бунту и свержению самодержавия.
Русские социалисты-утописты из кружков Петрашевского и Дурова были убеждены, что их пророчества великих мятежей несут страдающему народу весть о земном рае. Петрашевец Д. Ашхарумов мечтательно воспевал грядущее царство разума:
В ранней гражданской лирике А. Плещеева, унаследовавшей традиции Белинского, тема страждущего безответного народа неотделима от темы призвания поэта-пророка, апостольского служения великому делу свободы и высшей справедливости. Двадцати лет от роду Плещеев уже твердо убежден в правоте своих убеждений и своем священном праве нести народу единственно верное учение, проповедуя разрушение существующего мира во имя некоего светлого будущего:
Показательно, что в творчестве Плещеева, как и большинства прочих поэтов демократического направления, постоянно фигурирует понятие «учение», которое на том этапе едва ли могло быть идентифицировано с какой-то конкретной школой философской или политической мысли, кроме разве что литературно-публицистических работ Белинского и Добролюбова. В действительности никакого единого «учения», разумеется, не существовало — как не существовало его и в кружках декабристов. Было лишь общее «прогрессивное» направление мысли, формировавшееся из чтения запрещенной литературы, в ходе дискуссий, затрагивавших проблемы застоя российской общественной жизни и революционные события в Европе. У Плещеева и его единомышленников не было реальной доктрины, которую они могли бы предложить во спасение «страждущему народу». Было чисто русское ощущение
Взойдя вместе с Достоевским и Дуровым на эшафот, проведя затем несколько лет в солдатчине, Плещеев сполна отдал дань Идеалу. В отличие от Достоевского, он не изменил убеждений и остался в истории одним из пророков русской революции. Профетический пыл его не угас, и стихи еще долго продолжали волновать сердца народовольцев.
Не все революционные демократы были настроены столь радикально. Некоторые уповали на конституционную монархию и реформы. Однако для нас важно не столько то, к чему они призывали, сколько то, как они это делали. И здесь наблюдается поразительное сходство методов. Самой популярной формой революционной пропаганды становятся именно «речи пророков» с прямыми отсылками к декабристам, Пушкину, Лермонтову и библейским первоисточникам, призывающие к борьбе и искупительной жертве во имя народа:
Будущий автор «Исторических писем» был прежде всего политиком, революционером по призванию и по профессии. Литература служила ему лишь орудием в жизненной борьбе. Однако его поэтические инвективы зачастую несут в себе мощный энергетический заряд, достойный пророков древности. В отличие от многих своих сподвижников и последователей-атеистов Лавров апеллирует к Божьему суду и грозит земным властителям карой божьей. Его гражданская лирика насквозь пропитана революционным мессианством:
Тема христианского мученичества во имя «свободы, равенства и братства» составляет духовную основу многих стихотворений поэтов Народной воли — кроме, разумеется, тех, которые отреклись от церкви. Эта страстная одержимость придает их поэзии некий магнетизм «священной жертвенности»:
Подобное отношение к собственной личности как к жертве, обреченной на заклание во славу Божью и во избавление народа характерно не только для народовольцев самых экстремистских убеждений, организаторов и участников бесчисленных терактов, но и для их более умеренных собратьев по партии. Не случайно в числе любимых книг активистов Народной воли почетное место занимали сочинения протопопа Аввакума.
Из всех молодых прогрессистов своего времени Добролюбов с наибольшими основаниями претендовал на роль теоретика, пророка демократического авангарда. Человек бесспорно одаренный, он всей своей жизнью и творчеством служил примером для революционной молодежи в ее борьбе против ненавистного самодержавия. Но что стояло за этим примером? Куда и зачем звал этот нервный, впечатлительный и болезненный юноша российскую молодежь? Почему он со школьной скамьи возненавидел все окружающее и посвятил жизнь разрушению существующего общественного устройства во имя абстрактного идеала свободы?
В семнадцать лет (!) Добролюбов был уже убежденным врагом существующего строя и фанатиком революционной идеи, бичевал правительство, обличал консервативного литератора Греча и требовал немедленных радикальных демократических преобразований. Причем сам по себе, а не от лица какой-то политической или общественной организации. Представим себе нынешнего десятиклассника, выступающего с подобными декларациями, кстати не имея к тому ни малейших личных оснований… Тем не менее выступления Добролюбова находили благодарного и даже восторженного слушателя в студенческой аудитории. Неполных девятнадцати лет от роду второкурсник Добролюбов публикует «Оду на смерть Николая I», которая заканчивается пламенным призывом:
Как известно, «помочь» удалось не сразу — с этой миссией справились только цареубийцы-народовольцы, и то не вполне успешно. Однако «луч ума» студента-тираноборца, замыслившего открыть глаза стомиллионному народу, заблистал во мгле российской ночи, освещая дорогу к кровавому бунту. То, что врагов прогресса ждет страшный конец, Добролюбов предсказывал с непоколебимой уверенностью в собственной правоте:
В какой стране поэт-второкурскник когда бы то ни было обращался с подобными строками к своим легитимным правителям, пусть даже и не слишком преуспевшим на царствии? Такое было возможно только в России. А спустя всего два года, в период обсуждения проблемы крестьянской реформы и отмены крепостничества, Добролюбов, не успев закончить университет, со страстью истинного пророка уже звал Русь к топору:
Вслед за Белинским, вместе с Чернышевским и Герценом Добролюбов жаждал превратить литературу в дидактическое пособие, в «учебник жизни» для российского общества на пути к демократизации, а писателя, соответственно, в учителя жизни, проповедующего материалистические идеи общественного блага. Его талантливые критические статьи о русской литературе, о западной философии, о социальных проблемах современности пронизаны пафосом профетизма. По праву «пророка новой жизни», о которой ему известно лучше, чем другим, он с одинаковым пылом и безапелляционностью ругает режим, критикует Гегеля и утверждает готовность народа претерпеть страдания во имя высшей правды. Соблазн профетизма был настолько силен, что очень скоро демократически настроенная творческая интеллигенция стала ощущать себя неким орденом, институтом пророков, сообществом посвященных и просвещенных в «темном царстве». Цели и устав ордена не фиксировались в виде протоколов, но вполне явственно обозначались в художественных произведениях. Вступить в орден мог каждый, радеющий за интересы народа и считающий себя достойным для исполнения высокой миссии:
Очевидное сходство стихотворения с пушкинским «Пророком», разумеется, не случайно, но интерпретация образа у Огарева иная, сугубо прикладная. Призвание художника полностью подчинено утилитарной задаче воспитания народных масс в «прогрессивном» духе. Именно такой пророк и был воспринят революционным народничеством в его многолетней борьбе «за счастье народное». Этот образ окончательно закрепился благодаря невероятной силе воздействия на умы поэзии Некрасова, чей грандиозный талант питался от народных корней и открывал перед читателем неведомые ранее глубины народной жизни.
Некрасов, который, как известно, в 70-е гг. по популярности среди студенческой молодежи едва ли не превзошел Пушкина, выдвинул лозунг, объединивший большую часть российской интеллигенции:
С этого времени профетизм русских поэтов по крайней мере на полвека приобрел революционно-демократическую окраску, а народность поэзии стала ассоциироваться с гражданственностью:
Важнейшее место в творчестве Некрасова занимают стихи об идеальных «героях своего времени», которые изображаются в обличье если не ветхозаветного пророка, то новозаветного мессии. Таков Чернышевский в стихотворении «Пророк»:
Таков «Великий учитель», первый прогрессивный литературный критик Белинский:
Таков безвременно умерший с мечтой о свободной России Добролюбов:
При этом Некрасов не задается вопросом, почему, собственно, способный юноша двадцати с чем-то лет должен учить народ — или пусть только лучших его представителей —
«Ныне Я восстану, говорит Господь, ныне поднимусь, ныне вознесусь. Вы беременны сеном, разродитесь соломою; дыхание ваше — огонь, который пожрет вас. И будут народы, как горящая известь, как срубленный терновник, будут сожжены в огне», — устами гневного Вседержителя возвещает Исайя (Исайя, 33: 10–12).
Показательно, что в русской литературе со второй половины XIX в. образ Христа-Спасителя, воплощенный в доктрине ортодоксального православия, все более подменяется образом яростного и нетерпимого к греху Вседержителя Саваофа, грозного вдохновителя библейских пророков, или по крайней мере соединяется с ним. Формируется как бы иная, оппозиционная официозному православию секта, для участников которой (нередко атеистов) кровавые жертвы божеству Свободы становятся необходимым ритуалом, словно для ацтекских жрецов бога Солнца.
Размышления Некрасова о национальном характере, о фатальной несправедливости социального устройства, о плачевной судьбе русского народа зачастую выливаются в профетические откровения и призывы. Хотя риторика реалистической гражданственной лирики Некрасова, в отличие от стихов Державина, Пушкина или Лермонтова, не слишком напоминает язык библейских пророчеств, содержание ее, без сомнения, вполне соответствует классическим образцам:
Прочувствованные строки Некрасова с призывами к искупительному страданию во имя свободы и справедливости, венчающие его пространные реалистические стихи, надолго стали для революционно настроенной молодежи тем самым учебником жизни, о котором мечтали Белинский и Добролюбов:
Идеал аскета, народного витии, готового пожертвовать самым дорогим во имя блага народа, и рисует Некрасов в стихах, посвященных пророкам светлого демократического завтра России, просветителям, борцам с самодержавием. Будучи действительно истинно народным поэтом, Некрасов в своих обобщениях говорит от имени народа, которому уготованы великие испытания и великая будущность. В его представлении, русский народ
Эти хрестоматийные строки, повторенные с тех пор миллионы раз русскими людьми, ставшие в известном смысле национальным поэтическим манифестом, были написаны уже спустя три года после отмены крепостного строя, когда поэт казалось бы мог надеяться на скорейшее улучшение жизни народа. Однако Некрасов не обольщался реформами. Пророк и провидец, он слишком хорошо знал, как далека еще Россия от идеалов гуманизма и демократии, и видел свою миссию в том, чтобы указать путь избавления, поддержать идущих в народ молодых просветителей:
Тысячи молодых людей, двинувшихся в начале семидесятых в народ, чтобы нести угнетенным массам слова пророков социализма, воплотили в жизнь профетический идеал российской культуры XIX в. Еще Степняк-Кравчинский называл это движение не столько политическим, сколько религиозным, сравнивал его с крестовым походом, для участников которого социализм был верой, а народ — богом. Тибор Самуэли в своем труде по истории российского общества рисует картину, похожую на пересказ главы из «Деяний апостолов»: «Тысячи образованных молодых мужчин и женщин покинули города и отправились на встречу с народом. <…> Они шли, светясь надеждой и радостью, уверенные в чуде; они намеревались проповедовать евангелие Социализма и Справедливости крестьянам, которые так долго ждали их послания, — и стены тирании должны были рухнуть и рассыпаться. То было действительно вовсе не политическое движение, но Крестовый поход детей. Многим его энтузиастам предстояло осознать это в более поздние, печальные годы» (‹258>, 280–281).
Разумеется, романтикам общественного переустройства нужны были свои поэты. Позицию поэта-гражданина, пророка-витии предельно лаконично сформулировал в год Парижской Коммуны Яков Полонский:
Далеко не всех прельщал путь насильственного преобразования общества. Гоголь в поздние годы мечтал об идеальном общественном устройстве, основанном на истовой религиозности и праведном служении верноподданных сограждан. Ф. М. Достоевский, сам прошедший увлечение либерализмом, арест, ожидание казни и каторгу, в конце концов выдвинул тезис о том, что мир спасет красота — воспринятая в глубинном христианском толковании. Привлекала Достоевского и возможность нравственного преображения личности, которое бы стало залогом грядущего преображения России и мира на основах христианской морали.
Разумеется, умеренное направление в российской общественной мысли существовало давно. Славянофилы, культивируя концепцию особого пути России, призывали обратиться к национальным историческим корням уже вскоре после Отечественной войны 1812 г. Их поиск был стимулирован публикацией «Истории государства Российского» Н. Карамзина (с 1816 по 1826 гг.), грандиозного научного труда, впервые определившего место России среди великих держав мира. В спорах с западниками, выступавшими за тотальную вестернизацию страны, М. Погодин, С. Шевырев, Петр и Иван Киреевские, Константин и Иван Аксаковы, Ю. Самарин, А. Хомяков отстаивали приоритет России, самобытность ее культуры и народных традиций, достоинства православия в сравнении с католичеством и протестантством. Они уверенно писали о необходимости сплочения усилий всех мыслящих людей страны на почве народности во имя возрождения и развития всего лучшего, что было накоплено за века духовного развития нации.
Хотя теория «национального пути» в дальнейшем не раз подвергалась критике за излишний консерватизм и даже была ославлена как реакционная доктрина, история доказала правоту многих положений славянофилов. На основе этой теории уже в конце XIX в. возникает движение панславизма, которое питало патриотический энтузиазм многих славянских стран вплоть до Первой мировой войны. Почвеннические и национал-патриотические устремления части российской интеллигенции после распада СССР также свидетельствуют о силе консервативных начал в российской ментальности, переделать которую не смогли даже семь десятилетий большевистского режима.
В то же время амбиции новых государственников заставляют вспомнить Константина Леонтьева, который полагал, что спасением и залогом сохранения величия для России может послужить осмысленная и поддержанная всеми слоями общества национальная государственная идея. Н. Данилевский, считающийся ныне основоположником теории сравнительного изучения цивилизаций, также писал о России как о державе, которой суждено большое будущее на мировой арене при условии, что укрепление ее государственной структуры, культурное развитие будут продолжаться.
В русской общественной мысли, впитавшей влияние идей Шеллинга и Канта, Фихте и Гердера, Гартмана и Гегеля, шла напряженная работа по выработке высоких нравственных идеалов. Элемент мистицизма в духовных исканиях русской интеллигенции был чрезвычайно силен благодаря влиянию масонства, которое процветало в стране с XVIII по нач. XX вв., привлекая в свои ряды выдающихся государственных деятелей, писателей и ученых.
Многие мыслители и художники, ставшие свидетелями нарастания народовольческого террора и революционной пропаганды, претендовавшей на высшую Истину, пытались найти противовес экстремизму в глубинном самоанализе, в напряженном религиозном поиске, в диалоге с властями. В русской реалистической живописи XIX в. выделяется «духовное» направление, культивирующее философскую рефлексию в поисках нравственного идеала. От «Явления Христа народу» А. Иванова протягивается линия к «Христу в пустыне» И. Крамского, к работам Н. Ге на евангельские сюжеты и далее — к апокалиптическим и библейским мотивам в творчестве В. Васнецова, к суриковской «Боярыне Морозовой», к одухотворенной религиозности М. Нестерова, к божественной и демонической темам в живописи М. Врубеля.
Однако попытки лучших умов России найти альтернативу практике революционного насилия в борьбе за лучшую долю народа успехом не увенчались. Формировавшаяся в русле либерально-прогрессистской концепции новая российская интеллигенция, с ее представлениями о свободе и демократии, почти вся оказалась поражена вирусом тоталитарного социализма — одной из самых опасных эпидемий, которые знало человечество в своей истории, унесшей миллионы жизней. Абстрактная «свобода», провозглашенная народниками единственной целью, оправдывала любые конкретные средства. Присвоив право говорить от имени народа, российские революционеры в конечном счете создали своего рода «контркультуру», предвещавшую торжество идей социализма, — тех самых, что в конечном счете привели Россию к гибели. Эта контркультура, основанная на классовом подходе, до поры до времени служила как бы дрожжами, катализатором реформистских настроений, а маргинальные идеи «нигилизма», отрицающего буржуазные культурные ценности, и призывающего народ к бунту, тонизировали общественную мысль.
Уже в эмиграции, в 1926 г., подводя печальные итоги разрушительного процесса в русской истории, Г. Федотов писал: «Есть в нашей русской интеллигенции основное русло — от Белинского, через народников к революционерам наших дней. Думаю, не ошибемся, если в нем народничеству отведем главное место. — Никто, в самом деле, столько не философствовал о призвании интеллигенции, как именно народники. — в этот основной поток втекают разные ручьи, ничего общего с народничеством не имеющие, которые говорят о том, что интеллигенция могла бы идти и под другими знаменами, не переставая быть сама собой. Вдумаемся, что объединяет все эти имена: Чаадаева, Белинского, Герцена, Писарева, Короленко, — и мы получим ключ к определению русской интеллигенции.
У всех этих людей есть идеал, которому они служат и которому стремятся подчинить всю жизнь: идеал достаточно широкий, включающий и личную этику, и общественное поведение; идеал, практически заменяющий религию (у Чаадаева и у некоторых других. Впрочем, связанный с положительной религией), но по происхождению отличный от нее» (‹199>, с. 76).
И далее Федотов показывает всю опасность превращения каких-бы то ни было жизненных идеалов в жесткие догмы, которые требуют человеческих жертв. Идейность задач и беспочвенность идей, по мнению философа, определяют характер русской интеллигенции как социальной группы, общественного движения и традиции. Мы прекрасно понимаем, о чем идет речь, поскольку именно этот идеал, превращенный в косную догму, нам довелось изучать в школьные и студенческие годы, а деструктивное действие догмы продолжает сказываться в обществе по сей день.
Хотя существует великое множество определений русской интеллигенции — порой разноречивых и даже взаимоисключающих, — нельзя не согласиться с тем, что идеализм, возведенный в принцип и переросший в догму, явился ее родовым отличием, свойственным в равной степени адептам «дневного» и «ночного» (по бердяевской классификации) лагерей. Впрочем, ставить религиозных мыслителей и вдохновенных поэтов на одну доску с нечаевыми, бакуниными и ульяновыми было бы несправедливо.
Знакомясь с историей народовольчества, читая работы М. Бакунина, П. Лаврова и других революционеров 70–80-х гг., мы видим, что вслед за эпохой просветительства последовала эпоха кровавого насилия. Нечаевские манифесты призывали к беспощадному террору. Война режиму была объявлена и велась по всем правилам партизанского движения. Кровь лилась рекой, а вожди революционеров требовали новых жертв во имя торжества свободы и демократии. Интеллигенция, настроенная критически по отношению к царизму, приветствовала любые проявления оппозиционной мысли, отчасти оправдывая и многочисленные теракты. Фанатизм молодежи не знал границ. Обвиняемые на судебных процессах вещали о «Судном дне», который грядет для обвинителей. Насилие оправдывалась романтическими лозунгами и прикрывалось великой целью — народовластием. Статьи и обращения народовольцев звучали так же притягательно, как впоследствии воззвания эсеров и большевиков. Все ждали скорых перемен, казалось, что до исполнения грозных пророчеств остаются считанные дни, — но в действительности времени оставалось не так уж мало, более тридцати лет. Если бы за эти годы российская интеллигенция сумела избрать другой путь, многое могло бы измениться в судьбе страны, но соблазн жертвенного профетизма, воспитанного уже не одним поколением поэтов и мыслителей, был слишком силен.
Поэзия 70–80-х гг. полна воинственных призывов к свержению деспотии. Большей частью это полные профетического пафоса пламенные призывы к борьбе во имя будущего. Как произведения художественные они не представляют особой ценности, но подкупают искренностью чувства и мощным личностным началом — ведь за иными стихами угадываются мучительные ночи в Алексеевском равелине, годы каторги и ссылки.
Исступленность и фанатическая ненависть к существующему строю, подкрепленная утопической идеей, — вот отличительная черта профетической гражданской поэзии 70-х–80-х, питавшей души молодой русской интеллигенции:
В статье «Героизм и подвижничество», вышедшей в знаменитом сборнике-предостережении «Вехи» после Первой русской революции, С. Булгаков сурово критикует максимализм бунтарей-фанатиков и пророков, сулящий народу гораздо больше вреда, чем блага: «Это — религиозное credo, самоновейший способ спасения человечества, идейный монолит, который можно только или принять или отвергнуть. Во имя веры в программу лучшими представителями интеллигенции приносятся жертвы жизнью, здоровьем, свободой, счастьем. <…>
Из самого существа героизма вытекает, что он предполагает пассивный объект воздействия, — спасаемый народ или человечество, между тем герой — личный или коллективный — всегда лишь в единственном числе» (‹48>, с. 40). Далее Булгаков наглядно показывает тщету индивидуального героизма, который готов мириться с любыми непомерными жертвами во имя смутных идеалов свободы. Увы, то были итоги уже пройденного пути — менее десяти лет оставалось до рокового Октябрьского переворота, положившего конец эпохе индивидуального героизма и подвижничества одиноких провозвестников новой жизни.
С пророческой одухотворенностью молодые революционеры шли в тюрьмы, шагали по этапу в Сибирь — не ведая, что скоро по проложенной ими широкой и торной дороге пойдет треть населения страны, которой они сулили избавление от деспотии, безграничную свободу и демократию.
На рубеже веков России суждено было вступить в период, когда истинные пророчества немногочисленных консервативных мыслителей и литераторов терялись за хором вольных и невольных лжепророчеств, изрекаемых не только адептами революционного движения, начиная с народовольцев и кончая эсерами, но и целым сонмом «сочувствующих» из либеральной творческой интеллигенции. Постулат «Революционер всегда прав, правящий режим всегда виноват», прочно укоренившийся на российской почве, сыграл роковую роль в судьбах великой страны. В то время, когда народовольцы в террористическом угаре метали бомбы в государственных деятелей, не пощадив и самодержца российского, любимец студенческой молодежи Надсон взывал к своим читателям, подобно Иеремии в пустыне: