— Мадмуазель… — ляпнул я, и взгляд её впился мне в переносицу.
Я хотел было встать и податься к двери, но ноги налились как будто золотом — и тяжесть, сияющая тяжесть перевалила через пах, подобралась к груди и ухватила за горло. Я просипел: «Извините», как-то свалился со стула и по стенке, по стенке, на полусогнутых выбрался из каморки. Прожжённое лицо горело и было не на месте.
Отставленная «на потом» моя машина стояла всё ещё взмыленная, как фельдъегерский коренник, загнанный до сердечного обрыва. Облака и копны — перевалы и седловины крупноячеистой пены, шевелясь и оседая, переливались то тут, то там радужными всполохами. Пузырьки на крыше, лопаясь, возносили к лампам радугу водяной пыли.
Пущенную вне очереди «ламборгини» уже закончили мыть. Белый налёт полировочного воска растирался по её дюжим бокам и капоту в четыре фланелевых нарукавника. Внутри салона, скрывшись по пояс, орудовал щёткой ещё один работник. Четвёртый протирал замшей огромные, как шасси истребителя, колёсные диски.
Очевидно, все эти мойщики были южане. Они не были кавказцами, нет, а принадлежали к тому, казацкому, что ли, типу южаков, что разительно схож с типажом горцев. Все разного роста, но жилистые, с волнистыми или кучерявыми шевелюрами, чернявые, с непроглядным дёгтем в зрачках, вспыхивающих от скрытной мысли резким блеском. У того, что орудовал над капотом, тускло маячила из-под волос серьга.
Девушка вышла за мной, обошла свой автомобиль, провела пальцем под спойлером и поднесла к глазам. Перстень высек звезду из хрусталика глаза.
И отборная площадная ругань забила мне уши. Она кричала на мойщиков, как Салтычиха на крепостных девок. Мойщики втянули головы в плечи. Главный — бородач — время от времени взглядывал на неё исподлобья. Работники, отвернувшись, смотрели на его живот.
Остановиться она не могла. Это была истерика, ставшая привычной её организму, как междометие. Бородач подмахнул тряпкой, и работники робко, но споро бросились исправлять и довершать полировку.
Я отвернулся. Суть её воплей сводилась к тому, что так моют только «козлов», что платить она не собирается, что у неё найдутся защитники, которые приедут и сожгут этот сарай, а самих мойщиков разотрут вместе с пеплом.
Работники ускорились, а я подошёл к бригадиру и шепнул:
— Я заплачу за неё.
Он прищурился смоляной искрой, подержал себя за бороду, вдруг отступил и отдал низкий поклон:
— Как скажешь, хозяйка.
И тут я заметил, как при этих словах окаменевшая весёлость проступила в лице одного из работников. С надкусанным сердцем я вернулся в каморку и, отыскав нужную клавишу на панели телевизора, поднял до предела громкость футбольного матча. «Реал» разыгрывал угловой, два раза подряд, с разных флангов. Дважды нападающий взлетал и рушился над углом вратарской, впиваясь голкиперу «Манчестера» в глотку. Стадион вторил ему волнами ликования.
И всё-таки я услышал. Пронзительный вопль резанул поверх воя трибун, поверх заревевшего вдруг компрессора. Я выключил телевизор. Погрохотав, вырубилась и мойка. Я прислушался. Вдруг свирепо зарычал движок, знакомая дрожь окатила стены, взвизгнули и пропели шины, заскрежетала и громыхнула створка ангара — и всё стихло. Но когда снова потянулся к телевизору, заметил, что у меня дрожат пальцы.
В ту ночь я промчался по Москве, словно блоха по шкуре седой волчицы. На светофорах я бросал сцепление в срыв и выжимал по пустынным проспектам сто сорок. Опустив стекло, я кусал встречный воздух, стараясь унять сердцебиение. Вокруг ещё не растворился запах её духов, словно она была где-то рядом.
Хотя за полночь и подморозило, всё равно город дышал по-иному. Точно бы вверху открыли шлюзы, и воздух затопила пронзительная ясность. Три влажные звезды на юго-восточном склоне, над туманной тёмной Битцей, влекли меня за собой.
Ночью на Симферопольском шоссе конус дальнего света от встречного грузовика, на-гора выносящегося из-за тягучей излучины, померещился мне светопреставлением. Грузовик погодя потупил фары, и я, всё ещё слепой, почему-то увидел свой автомобиль извне, с какой-то высоченной верхотуры — как он ползёт по нитке трассы, толкая, выкатывая впереди себя сноп света. И где-то там, позади, далеко на севере, в совершенной темени пробирается в противную сторону приземистый спортивный автомобиль, похожий своей вычурной, грозной формой на уродливое подземное насекомое медведку. Скорость, думаю я, высовывая в окно на слом до отказа руку, делает встречный воздух плотным, вязким, как вода. На бешеной скорости воздух превращается в почву. И автомобиль сноровисто зарывается в него, как речной сверчок в землю.
По зимней ещё привычке дальнобойные грузовики выстраиваются вдоль обочины на ночёвку у постов ДПС. Я сбавляю до положенных пятидесяти. Непривычные региональные номера на грузовиках обращают на себя внимание, как почтовые марки дальних стран на конверте: 05 — Дагестан, 31 — Белгород, 26 — Ставропольский край. Водилы сидят вокруг костерков. Их озарённые углями лица мертвенно проплывают мимо: как в сумерках подводной глубины — круглые одноглазые рыбы.
Между постами тёмная бетонная река вновь подхватывает меня на свой неистовый гребень.
У моста через Оку, полыхнув огнями, стопит патрульная машина.
После короткой, но вдумчивой проверки капитан, пошарив фонариком в салоне, возвращает мне ксивы: «Счастливо».
Заморосило, и, прежде чем снова сесть за руль, я дёргаю рычаг капота и открываю багажник, чтобы найти и подлить в бачок стеклоочиститель. Лампочка в багажнике зажигается не сразу, она исправна, но иногда от тряски отходит контакт. Я вслепую нашариваю баклажку. Вдруг рука, наткнувшись, замирает. Потом скользит вдоль — и дальше. Упругое поле темноты набрасывается, охватывает меня. Тогда я нащупываю лампочку, шевелю её в гнезде. И слепну.
Свернувшись калачиком, она лежала с выражением внимательного беспокойства на лице. Руки прижаты к груди. Аккуратное алое пятнышко на блузке под сердцем. Кровь на разорванной мочке.
Я закрыл ей глаза, снял с себя куртку, подложил ей под голову. На правой руке — как бы отдельно — высоко, огромно — мерцал перстень. Бриллиант — негласная плата Бороды — мне, за сокрытие трупа — повернулся сверканием в моих пальцах.
От моста до Велегожа я ехал рассечённый надвое: то припускал малахольно по разбитой дороге, то плелся шагом.
На подъезде к Велегожу я тормознул, проблевался в распахнутую дверь — и мной овладела решимость. Сдал назад с просёлочной дороги, забуксовал, но чудом соскочил — и, крутанувшись, врезал по направлению к Дугне, взмётывая из-под колёс лопасти слякоти.
В кромешной тьме я добрался до островов. В этом месте в излучине Оки располагаются два узких, как ящерицы, острова — вполне глухое место даже летом. Я вышел из машины; прозрачным колоссом небо обрушилось на меня. Ноги не держали. Я опустился в слякоть и потёрся лицом о колесо. Я так давно не плакал, что не соображал, чего я хочу. И когда наконец всхлип раскрыл мне дыхание, страх и удивление — вот те два чувства, что стали глупо бороться друг с другом внутри.
Я открыл багажник и пошевелил лампочку в патроне. Тусклый свет озарил моё видение. От тряски её поза изменилась. Теперь она лежала навзничь с вытянутыми вдоль бёдер руками. Величественное спокойствие возносилось над её лицом. Я взял её на руки и начал спуск по лесистым уступам древней поймы.
Местами склон был очень крутым. Впотьмах я часто падал и старался изо всех сил прижимать её к себе. Если упускал, то, не поднимаясь, обдирая о наст ладони, ползал на коленях вокруг, отыскивая её. Спустившись ближе к реке, я вспомнил об опасности — набрести на делянки бобров, полные острых, сгрызенных на высоте колена веток.
Несколько раз, выбиваясь из сил, я садился на корточки перекурить. Зажигая спички, я подносил их к её лицу, чтобы ещё и ещё раз вглядеться. Спичка догорала, и только чуть погодя гасло зеленоватое пятно её профиля. И я снова чиркал спичкой, боясь, что теперь в темноте она исчезнет навсегда. Господи! Почему Ты не засек эту морзянку?.. Впереди едва видно забелела между деревьями река. В последний раз я сел в снег передохнуть. От страха тянуло в сон. Гигантская пасть черноты накатывала на меня — и я, хотя и отстранялся, был рад наконец пропасть в ней.
Вдруг раздался грохот. Треск во всё небо расколол ночь. Ожили прибрежные деревья. В полном безветрии они завалились и пошли нетвёрдым трескучим шагом. Река — гигантский выгнувшийся зверь — напряглась всей неимоверной длиной и мощью — шевельнулась и встала до неба.
На острова теперь мне было не выбраться. Вскоре стало светать. Я мог идти не оступаясь. Чёрная в сизых контурных пятнах река шумно дышала впереди. Недостижимые острова шли над ней. Я сел на поваленное дерево. Держа её голову в ладонях, чуть покачиваясь, согнулся и закрыл глаза.
Мне приснился день. Огромный яркий день у моря. У Каспийского моря, в которое мой сон втёк вместе с рекой. Я лежал на песке, слушал прибой — и солнце, яростное солнце вкрадчиво опускалось в мою гортань через отверстое переносье.
Когда я очнулся, по Оке уже вовсю шествовал грузный лёд. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лёта, тяжко сталкивались, шли вместе, расходились. Придонный стеклянистый лёд внезапно, припадочно всплывал, как подлодка, с ходу сбрасывая с себя потоки воды. Тут же он шёл в обратку, гнул, грубо, мощно ломал кусты, бубенцово звенел, бряцал и щелкал — и, откатив, присоединялся к шествию.
Неся её на руках, я вошёл в шугу, в плотное, позвякивающее крошево. Крупнозернистый донный лёд хорошо держал подошвы. Я дождался, когда подплыла подходящая льдина, — и опустил на неё тело девушки. Льдина погрузилась, но вода дошла только до висков.
Удерживая одной рукой, нашарил в кармане перстень и вложил ей в губы.
Я отпустил её. Вскоре она выбралась на середину — в самую гущу ледохода. Казалось, льдины расступаются, давая ей ход.
Перстень сиял по тёмной свободной воде, но, выбравшись дальше, потускнел — и слился с льдистым сверканием речного простора.
Шепча и кланяясь, я попятился. Оскальзываясь, я съезжал в воду, но, не смея повернуться спиной, продолжал упорно пятиться и как забубённый что-то шептать.
Когда кричат совы
Самые страшные страдания взрослого человека — шелуха по сравнению со страданиями детей. Единственное, что Бог может сделать для ребёнка — дать наравне с пламенем ужаса, тоски, смятения ощущение беспримесного счастья детства. Это защищает всерьёз. Иногда на всю жизнь.
Тревожно, когда совы кричат. Стал бы охотник шуметь, чтобы спугнуть добычу?
Когда совы кричат — это значит, кто-то крадётся. Совсем не тот, кого можно подстеречь, — и не тот, от кого можно уберечься.
Когда совы молчат — я могу слушать их вечность. Когда совы молчат, они пеленгуют своими асимметричными ушами писк добычи. Ведь уши на головах сов располагаются одно чуть выше другого, отчего череп выглядит необычно, странно. Если снять все перья, совиный череп поражает. Сплющенная голова-блюдце с налитыми прозрачной тьмой глазами, с перьями, раскрытыми вокруг клюва, — служит локатором. Совы улавливают малейший шорох полёвки в покрове листьев, хвои, травы. После чего точным бесшумным броском скользят поверх сухостоя, лавируя в потёмках между деревьями, чтобы макнуть в траву плюсну и подняться на следующем взмахе вместе с мокрым тельцем, почти незаметным, может быть, блеснувшим в свете луны бусинками глаз.
Я знал одного человека, который боялся сов. В конце тридцатых, ночью, когда в их дачный посёлок въехали два «воронка» — один за родителями, другой — чтобы передать его в детдом, — той ночью в саду беспокоились совы. Отец то и дело выходил на веранду курить, прислушивался к чему-то и входил обратно в комнату, каждый раз аккуратно затягивая за собой занавеску. Мать спала рядом, а мальчик очнулся от полной луны и тайком теперь, стараясь не задремать снова от материнского тепла и убаюкивающего ровного дыхания, выглядывал из-под одеяла и прислушивался к покрикиванию сов.
Мальчик всегда был заодно с отцом, обожал делать с ним что-нибудь вместе: паять, строгать, чертить, гулять. Родители исчезли из жизни, а мальчик, когда вырос, стал инженером и построил дачу в тех же краях, но на противоположном берегу Оки. Он немного охотился, чаще зимой. Но не ради охоты, когда приезжал на дачу, ставил у изголовья ружье. Как только в садах по ночам начинали покрикивать совы, он выходил на веранду и палил по тьме. Это было ужасно.
Мой дачный сосед, Юрий Иванович Вахтеров, одинокий старик, живший с легавой собакой, немного безумный, страдавший перикардитом, конструктор силовых установок для подлодок, выращивавший дыни-колхозницы в теплице на крыше гаража, поивший меня рябиновкой так, что я не мог встать на непослушные ноги, когда звякала налимья поклёвка, — он умер от сердца во сне, схватившись за ствол ружья. Его собака утром перемахнула через забор и села у моего крыльца.
Я разогнул Вахтерову пальцы, чтобы поставить оружие в старый школьный сейф, ржавевший в сенцах. Наверное, соседу приснились те проклятые совы, и он не смог с ними посчитаться.
Котовский
В одну из моих шальных командировок я ехал на «дизеле» из цыганских Бельц до атаманского Котовска.
Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты разрухой. Поезд увязал в духоте июльских сумерек. Вагон гудел малоросским выговором, смехом, чуждый счастливый мир ехал вместе со мной, москвичом.
Вот уже месяц я скитался по югу страны, кочевал с комбината на комбинат, пытаясь спасти уникальное оборудование. Несколько сатураторов с числовым программным управлением наш институт пытался внедрить в производство сахара перед самым развалом государства. Как молодой специалист, единственный в опустошённом отделе, я был обречён на выполнение приказа. Признаться, мне было по душе предаться этой авантюре — мотаться по Одесской области и Бессарабии, шарахаясь среди военизированного карнавала, царившего вокруг. На правом берегу Днестра ревели митинги, скандировавшие: «Чемодан! Вокзал! Россия!» На левом мотопехотные командиры охотно позировали на броне ошалевшим стрингерам.
Дважды, размахивая над головой майкой, я проходил между блокпостами по заминированному мосту в замотанную колючей проволокой темень. Трижды под гирляндами трассирующей перестрелки переплывал на плоскодонке Днестр. Ночевал где придётся — в заводских общагах, на берегу реки, в садах. Карманы мои были набиты министерскими ксивами, имелось даже письмо из президиума Академии наук. Патрули норовили использовать их по назначению, но на всякий случай меня отпускали, прежде обыскав на предмет фотоаппаратуры и валюты. Скоро я выучился и уразумел: две бутылки водки «Зверь» — вот мой мандат, мой пропуск в веселящий ад.
Вдали от Бендер третий день я наслаждался миром. «Дизель» часто останавливался, тормоза выдыхали компрессорной дрожью. Машинист прохаживался вдоль четырёх вагонов и докуривал на подножке, посматривая на семафор. Наконец зелёный луч трогал зрачок, и крупные звёзды вновь плелись над полем.
В Котовск я направлялся из любопытства. Старый мастер сахарного завода в Умани, которого я подкупом сумел подбить на демонтаж нашей установки, рассказал мне о мумии Котовского, обтирая порезанную руку смоченной в соляре ветошью. Застреленный в 1925 году легендарный комкор по требованию своих подельников из 17-й кавдивизии был забальзамирован и помещён в личный мавзолей, улёгшись таким образом в один ряд с Лениным, Мао, Хо Ши Мином, Ким Ир Сеном и хирургом Пироговым. В 1941-м бетонную пирамидку взорвали румынские войска, а мумия Котовского оказалась в яме, куда сбрасывали тела расстрелянных евреев. Местные жители вынули половину атамана и где-то припрятали. Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение — в недавно отстроенный склеп. К его бронированному окошку нынче открыт свободный доступ.
Образ лихого героя Гражданской войны был знаком мне с детства. Мне показалось забавным взглянуть в белые глаза атамана — глаза анархии и разгула, по новой захлестнувших эти края.
Смотаться в Котовск казалось лёгким приключением, и я его предпринял, как только выдались несколько свободных дней перед уже маячившим возвращением в Москву.
Народ в вагоне ехал дружно, выпивали, кусали помидоры, лущили зубки чеснока, скромничали, хвалили пироги. Сидевшая напротив девушка — смуглый овал лица, вся долгая, здоровая — внимала скороговорке, которой сыпала кругом её соседка — конопатая толстушка: мокрый рот, короткие ляжки ёрзают по сиденью, озорно посматривая, она беспрестанно перебрасывала косицу с плеча на плечо. Подруга её была исполнена величавости, в которой мерцало смущение, вдруг сменявшееся грубостью. На коленях обе девушки держали корзины, затянутые марлей, на которой скарлатиною проступали пятнышки ягодного сока.
У сёл остановка рождает столпотворение. Люди спрыгивают и загружаются, осторожно передают ящики, тюки. Златозубые цыганки прохаживаются мимо вагонов, покрикивают:
— О́д-ка, о́д-ка, ци́-гареты, ци́-гареты.
Машинист следит за погрузкой, время от времени гаркает: «Ну що, усi залiзли?» И старухи поспешают, уважительно подгоняют друг дружку, подбирают подолы — и, не хуже молодух, взлетают на подножку, схватившись обеими руками за поручни.
Прежде чем тронуться с места, машинист даёт гудок. Вагоны стучат и дёргаются, бабы заполошно орут, сообща виснут на стоп-кране. Машинист равнодушно выходит покурить.
Сумерки насыщаются синевой, пассажиры затихают, вслушиваясь в певучий лязг, вкрадчивый постук колёс. Стремнина волос каштаново колышется, застилает глаза. Красный платок пылает медленным раем. Груди раскосо ходят под сарафаном, когда она оттягивает для продува лямки. Ткань почти не опадает… Складки оправляются, кружится голова, я высовываюсь по пояс в плывущую степь. Ночь пахнет тёплой полынью, терпкой пылью. Сажусь, не знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.
С большого её пальца, как с бойка, летят чёрно-масляные, с блёстками соли «сэмочки». На нижней губе — крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.
В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.
«Дизель» встаёт у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. За плетнём нестройно рассыпается лай собак.
Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска обнимает за плечи, теснит грудь.
Тётка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:
— Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?
Покатившись наружу, толстушка снизу зовёт, тянется, сует что-то в окно.
— Маришка, прими-ка яблочка! И ты, хлопчик, на-ка, закуси нашенскими!..
Два «белых налива» светятся в моей ладони. Дышат яблочным духом. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.
Маришка вдыхает своё яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает — мякоть искрится — и вдруг, захохотав, кидает яблоко в меня.
Хлёсткий удар в грудь ставит сочную точку.
Она убирает с колен корзину, оправляет подол. Поезд едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрёкотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут от расширенных зрачков. Воронка омута увлекает меня. Со дна слышно, как колёса ровным гулом набирают ход.
Мне почему-то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки — у моего солнечного сплетенья. С пришептом, c заговором, пляшущим по твёрдым губам, он швыряет в пламя полные горсти раскалённых углей.
Я ничегошеньки не понимаю и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из-за деревьев в дол и, как всходящая луна, пронзив мёртвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском реки, встаёт комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает её всю передо мной — одним взмахом распущенные по плечам, по лицу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, — она тянет со смехом руки…
— Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?..
В Котовске её встречает муж, брат, кто ещё? Молодой красивый калека, закопчённый инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку — перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у неё корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится — и, ободрённый, наяривает вниз по переулку.
Вдруг она оборачивается:
— Где ж ты заночуешь, парень?
— На вокзале перекантуюсь.
— Ну, не поминай лихом… — Она повернулась — тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал по бёдрам. Фонарь охватил чернотой её силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида.
Я остался один. Странное чувство родственности этой семейке захватило меня. Что забыл я здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев? В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка посапывала на скамье, прикрывшись шалью. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что-то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.
Захваченный экономией, город был погружен во тьму. Единственный фонарь вдали освещал начало проулка, где исчезла Маришка.
Потёмки обступали вокзальную площадь, на её краю гарцевал бронзовый конник.
Я вышел спросить мента о склепе, как пройти. Тот угрюмо махнул рукой куда-то в темноту.
Я закурил, представляя, как подамся теперь в дебри неосвещённых улиц. Вдруг послышался знакомый грохот, он нарастал рывками, и вот под фонарь вылетела тачанка инвалида, подкатила к вокзальному крыльцу. Лыбясь, парень протянул мне что-то:
— На-ка вот, Маришка молочка прислала. Тока банку мне отдашь, не затырь.
Мент покатал желваки, закурил по новой.
Молоко было жирное, три глотка сладких сливок скопились сверху под крышкой. Я отдал банку инвалиду, тот обмотал тряпкой, сунул в вещмешок.
Разговорились. Маришка — сеструха его. Кормилица, торгует в Бельцах на базаре, челночит, и сюда возит. Утром ему поезд встречать, вместо неё. Товар прибудет. Раза́ за три перетаскает. Пусть, пусть поспит, любезная. Молится на неё, живёт как у Христа за пазухой, гоняет голубей, сестре на рынке помогает, сам торгует почтарями.
Вспомнив о голубях, калека заржал, показал торчащие врозь крупные жёлтые зубы, стрельнул у мента закурить.
— Пойду покатаюсь, — снова гоготнул, заломил в зубах папиросу, выкрутил набок жилистую шею — и вразлёт, широкими качками — загремел по асфальту.
Постукивая на трещинах, он кружился вокруг памятника. Очевидно, ночное катание доставляло ему удовольствие отвлечённого свойства. Так люди с ногами иногда любовно относятся к долгим прогулкам.
Калека забубённо кружил вокруг Котовского, мент уже ушёл, в сочном от низких звёзд небе, тая в белой мути тонкого месяца, карабкался спутник.
Наконец тачанка сорвалась с орбиты, инвалид подкатил к парапету и бочком, бочком, ловко стукая подшипники на ступеньки, гулко выкатился в зал ожидания. Вынув культи из ремней, взлетел на диван и тут же откинулся, захрапел с открытом ртом. Бродяжка обеспокоилась, зевнула.