Я пересёк пустую площадь. Круглорожий атаман артистично держался в седле, готовый гаркнуть, как некогда любил, объявляя экспроприацию: «Я Котовский!» Образ народного мстителя, бессарабского Робин Гуда, чёрта лысого, атамана ада высился в своей литой бесчувственности. Яйца жеребца тускнели в чёрных крыльях паха. Бессмысленная мертвенность, весёлая нелепость времени снова пучила живот комкора.
Меня замутило, бездна будущего разверзлась передо мной. И понял я, чем напоила меня Маришка, каким белым лунным молоком отравила.
Я стоял перед бронзовым конём, готовый шарахнуться, когда тот стукнет, громыхнёт, шагнёт с постамента, зацокает тяжко к склепу хозяина. Лунный луч касался моего виска, наползал на окошечко и вот проник, лизнул бельмо — и ополовиненный атаман, очнувшись, длинно перебирая руками, подсучивая культями, выбрался наружу, вцепился в стремя и взлетел в седло.
В следующее мгновение я мчался по тёмным улицам, окутанным садами, бился в запертые калитки, слыша рысью приближающийся топот. Но вот за низким забором я увидел дом, голубятню — и взмыл. В душной комнате, тесной от комода, шкафа с рассохшимися створками, столика и баулов под вешалкой, воздух горяч и недвижен. Она лежит разметавшись, тёплая сырость ещё не высохшего полотенца, расправленного на спинке стула, касается её закинутой за голову руки, лунный свет, омывающий меня всего, обливает её тонкое запястье, грудь и полусферу лона. Смуглая кожа отсвечивает бархатной патиной, тёплая бронза течёт под моей ладонью.
Вдруг топот тысяч конских ног возрос и тут же стал стихать одиночными всадниками, один было потоптался перед калиткой, но вот захлопала, засвистала нагайка, лошадь всхрапнула и, ёкнув селезёнкой, пустилась галопом.
Утром, когда Маришка откроет глаза, солнечный голубь слетит на подоконник, забурлит горлом, распушится, замрёт, помаргивая полупрозрачным веком.
Границы полей
На ацтекском языке читлалли значит «звезда».
Грифы Америки — родственники аистов. В то время как грифы Старого Света — родственники коршунов.
Так как же узнать, где границы террасных полей, залитых зеркалом неба? Надо слушать лай собак. Собака провожает прохожего только до пределов своего хозяина. Дальше вас встречает другая собака. Садится солнце, стебельки тонут в закате.
Вот история о том, как красивая пара несколько лет путешествовала автостопом по всему миру и чем это закончилось. Афганистан, Пакистан, Индия, Африка. Пропали они в Мексике. Парня зарезали, девушка исчезла. Серёжа и Света. Рослые, красивые, весёлые. Все их путешествия, интервью, обзоры достопримечательностей транслировались в соцсетях.
Когда ребята сгинули, я мотался между Москвой и Прагой, метался после развода, глаза уже ни на что не глядели. Я жил тогда на Виноградах, неподалёку от кладбища, и единственной опорой мне была могила Кафки. Между припадками отчаяния, разбирательствами с адвокатом и недвижимостью, поглощённый отвращением к себе, я смотрел на могильный памятник Кафки и находил в нём странное утешение. Что-то важное источала эта могила главного затворника и пророка XX века.
Когда я узнал из ленты, что Серёжа погиб, а Света пропала, это стало последней каплей. Так бывает — беда незнакомых людей, землетрясение или любая катастрофа становится слабым толчком, сдвигающим личную тысячетонную лавину.
Мне надо было бежать куда глаза глядят, и я купил билет на самолёт в Мехико, летел через Франкфурт и потом удивился, что не воспользовался этим и не соскочил.
В аэропорту я зарентовал Subaru Forester и отправился на поиски пропавшей девушки.
Наверное, я искал новую жену или вообразил себя Дон Кихотом. Со Светой могло произойти что угодно, она могла попасть в лапы наркоторговцев, стать секс-рабыней. Жестокие ацтеки практиковали человеческие жертвоприношения, они способны на всё. Джунгли, самосуд, наркотики, отдельная цивилизация варваров. Мне было безразлично. В определённые моменты жизни человек вступает на тропу смерти, желая спасения ценою собственной жизни.
Я купил в переулке Коакалько Glock и две полные горсти патронов, пристрелялся на пустыре по крысам. Я проехал по Мексиканскому нагорью семь тысяч вёрст, следуя маршруту Серёжи и Светы. Я останавливался на обочине и в мотелях, на бензозаправке пытался разговорить жену златозубого головореза, сжимая в кармане куртки удобную рукоятку.
Я желал нарваться. Портье в некоторых городках помнили эту пару: он болтал со всеми, она снимала. Читлаллипетль — место, где всё случилось, в переводе — «Подземная Звезда». Там склоны предгорий заняты террасными полями. Когда поля набухают поливом, закатное солнце растекается по горам.
Там я пытался купить конопли. Это были два парня, коротышка и долговязый, я поделил между ними обойму. В смартфоне одного из них нашёлся GPS-маршрут, он привёл меня через Лакандонские джунгли на границу с Гватемалой. Припадая к дуплам, отгоняя шершней, я пил росу, стекавшую по огромным деревьям-городам. Я шёл в вечных сумерках, обедал запечённым дикобразом, ловил пираний в ручьях, устраивая ловушки-запруды из камней, я шёл и шёл навстречу избавлению.
Наконец мне попалось первое распятие. Человек на нём уже был мёртв. Затем встретилось ещё одно — перекладина на стволе.
Я понял, что лагерь неподалёку. Я вышел на него по запаху гари. Видимо, Господь поспел раньше. Хижины догорали, то и дело приходилось огибать дымящиеся воронки. И снова кресты с едва живыми, морфинизированными полутрупами. Некоторые смутно улыбались.
И вот я увидел её. Почти обнажённую, в грязных лохмотьях, бинтах, у ног её стоял на коленях прихожанин, мастурбирующий жалкий бронзовый человек, вокруг его головы вились нимбом мухи.
Я тоже преклонил колени. Понемногу успокоил дыхание. Медленно поднял руку и наконец нажал на спуск.
Костёр
Моя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:
— Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно спадает, мутные стекла, му́ка с ними, и… я влюблён в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днём гаснет, а я люблю её, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадёжна… но не могу, просыпаюсь.
Мы снова ссорились с самого утра и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведёт, никакого смысла из неё не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснула в миске, тыльной стороной ладони жена прижала слезу.
После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах — такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, тракторы, комбайны, грейдеры и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; ещё в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые, в них машины были одушевлены, носили имена и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…
Сын ещё не умел говорить, но владел изобретённым им словом «бамба», и это как раз и означало — Большая Машина.
Жили мы тогда на даче, под звонкий крик «Бамба, бамба!» я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая. Места у нас глухие — ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, — но пока ещё набредёшь. Первые два года, как купил дачу, я ещё не был женат, никто меня не ждал обратно — и случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три — отоспаться, надышаться. Но в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков выматывали, приезжал ночью, времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло — и в ту субботу я всё-таки решил хоть как-то вырваться на природу.
Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника и осинником стал продираться в свои места. Широкий, колонный сосняк вдруг распахнулся после кромешного, бесконечного бурелома, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и, если бы я не знал, что где-то впереди в грудь и взгляд ворвётся высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием. Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идёшь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребёнком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна. Я шёл на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о её сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг, и началась охота.
В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее солёных чёрных груздей со сметаной) — и часа через три с приятно нагрузившей плечо корзинкой я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь. Сердцевина сентября уже пахла студёно, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутинные паруса. Над лугом медлительно прорезала тугой, спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.
Сон жены не шёл из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, с горстями вдруг сбивавшихся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чьё-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), пригрел шею, я опрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно.
В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли здесь становились наконец осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, — есть ли в мире что-то более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит — то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришёл в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на Окский косогор, присядешь осмотреться — аж зубы ломит. Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем. Наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак — бескорыстность, чья задача — взращивание строя души. Казалось мне, что тут всё дело в способности пейзажа отразить лицо или душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность. Не потому ли, думал, или мне тогда снилось, взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему соприродности, позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем. Выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мною, незримо уходил дальше, к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться.
Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог, но вот я нервно протёр пальцами стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью. Сосны ходили и трещали, как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях. Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс за́ борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб после сна, дрожь овладела мной — и, не в силах окончательно проснуться, я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой тёплой золы.
Вскоре сознание вспыхнуло паникой: через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня; «нежил.» — я помнил, значилось на странице двухкилометрового атласа у домика-иконки.
Как сообщить жене?! Мобильник не поможет, на сорок километров в округе связь только брезжила местами, в зависимости от состояния атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть эсэмэску.
Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе — мне не было боязно за себя, но я безотчётно волновался за жену — не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось. Хотя я и успокаивал себя от противного — ничего, мол, пусть испугается, узнает, почём фунт лиха, — всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде.
Я вывалил из корзинки грибы и пошёл краем луга, но он всё не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своём продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем, и не то чтобы берёгся попасть в трясину, скорее, не хотел вымокнуть по пояс. Но скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес давно кончился, я ломился через бурелом. Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине — как она там, не покусится ли кто на мою бамбу, у меня тоже была своя бамба, я вспомнил сына, его то весёлое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, как не расставался всё лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей, — и снова вскочил на ноги. Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о ней догадывался наяву, но при свете и чёрт не страшен. Где красота и правда?
И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул — кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, всё безобразное, кочковатое, кривлялось, я брёл по нему на ощупь, выбирался на следующий островок с торчащими облезлыми ёлками, кустами, топтался на нём, боясь ступить дальше, лес чернел уже далеко, недостижимо. Я еле-еле выломал ёлку, обессилел, исцарапался, освобождая её от веток, стал тыкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твёрдо, а ступишь — по колено, подсасывает. Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету, что да как, но куда там — я весь горел идти дальше, всё во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру… И вот вдалеке за островками кустов мигнул огонёк. Я не сразу поверил — просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву, — и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костёр, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить ещё.
Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел.
Я видел клинок огня, я крикнул: «Эй! Не стреляйте!» Собака залаяла, я кое-как сошёл с кочки, нащупал твёрдое место, выдохнул и, собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню.
Костёр горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головёшках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом, оглаживал по загривку пегую, бесхвостую легавую с какой-то уродливой шишкой на морде, два шрама, глаз почти заплыл.
— Извини, не признал, браток, — сказал, улыбнувшись сквозь не разгладившийся испуг, охотник.
Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался сесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…
— Да ты бы потихоньку краем шёл. Нападёшь на засеку, оттуда поплутаешь, да на петрищевский зимник и выйдешь. — Охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью.
Собака перестала щериться, и я заметил у костра ещё одно существо — пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, ещё не замутнённым глазом, с полураскрытым шершавым клювом.
Я отупело смотрел на движения рук девушки. Она перерезала, сложив, как верёвку, утиную шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезёнку, подцепила на палку, сунула в угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за её действиями и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, тёплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.
Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофрен, с началом охотничьего сезона и пока не ляжет снег, бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнёшься. Только вот, как с дождями Дряща разлилась — кто его знает, может, бурлит, и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило.
Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, густо, горячо ногам, спине холодно, щёки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку «горькой» — и скоро я дивился про себя, как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что разве не видал темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу. «Может, души своей испугался?» — подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.
Собаку звали Ланой, у неё был рак, уже оперировали, если месяц протянет — хорошо. Девушку звали Василисой, отец её стеснялся, был строг («на землю не садись», «отодвинься от огня, прожжёшь куртку»). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала — и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребёнка, — не то хитрость, не то несмышленость — напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком.
Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, смотрел в костёр и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется.
— А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? — спросил Юрий Иванович.
— Пока бежал, потерял корзину.
— От кого бежал-то? — не понял снова Юрий Иванович.
— Страшно было.
— Ну, значит, испугался, бывает, — согласился охотник.
Василиса, казалось, не слышала нас, сопела, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды и смотрел, как жадно, со здоровым голодом ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок, и та охотно схватила его, жадно впилась.
Выпили ещё, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву — и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил её исчезновения. Посидели. Охотник подбросил в костёр сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону и тут увидел вернувшуюся уже Василису — она протягивала мне пустую мою корзину.
Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины — для лежанки, но кое-как зарылся в него, согрелся и быстро заснул, чтобы убить внутри время и поскорей добраться до дому. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тёк по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами.
На трассу выбрался не скоро и ещё долго шёл по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шёл по стёртой разделительной полосе, шёл и шёл, и вдруг всё закачалось вокруг от головокруженья, я лёг, вытянувшись на середине дороги, и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далёкой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил, и побежал изо всех сил, и бежал, пока не сорвалось дыхание.
Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил мой взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной бамбе.
Горло Ашулука
— Так вы в Персию?.. а когда вернётесь?.. — кричал вслед Максим Максимыч…
Никогда я не представлял себе жизни без походов.
Тем августом в четвёртый раз мы распутывали на байдарках выход в Каспийское море. Миновав Харабалык, с трепетом проникли в бронхи дельты. Шёл двенадцатый день наших плутаний в протоках и ериках. Двенадцать раз солнце, дрожа, подымалось над кружевом воды, тонувшим в чащобе. Я возвращался к завтраку, приструняя за собой по мелководью сазана на кукане. Сильная рыба раскрывала мясистые губы и, захлопав хвостом, тащила меня на глубину.
В этом отпавшем от мира водном лабиринте, перемежаемом то плавнями, то островами — степными и лесистыми, пространство казалось сгустившимся до отдельной вселенной. Здесь, то попадая в ловушки заросших чилимом проток, то будучи отброшенным назад сильным встречным течением, можно было месяц петлять в пределах лишь нескольких квадратных сантиметров карты.
Нас было четверо; увлечённые каникулярным роздыхом, беззаботностью и рыбной ловлей, мы никуда не спешили. Все уже свыклись, что и в этом году нам моря не видать.
Один я всё пробовал воду на вкус — не стала ли солоновата. Образ Персии — тревожная близость потустороннего мира солнечных призраков и неясных наслаждений — представал предо мной, когда ночью я выходил из палатки, и голова моя плыла среди звёзд.
В каждом раскате я предчувствовал свободный ход взморья, крутую зыбь. Волна заламывала нос байдары, каркас скрипел и трещал, брызги горечью хлестали по губам, и весло на слёте черпало воздух. Но скоро нас опять обнимала стена зарослей, и мы снова шли вдоль, рыща вход в верную протоку.
Мы всласть загорали на широких отмелевых косах, испещрённых заливными ямами, бухточками; объедались арбузами и помидорами, которыми затоваривались на встречных фермах.
На отмелях царило солнце. Черепахи плавали в нагретых ямах. Черепашата скусывали с панциря мамаши нити водорослей. Мы ловили песочных ужей и кормили их мальками, которых сцеживали из тех же ям. Ужи раздувались вдвое и после не хотели уползать от кормушки. Впереди у нас ещё был тихий сентябрь в Крыму, напитанный горным теплом, как виноградная гроздь — солнцем.
И лишь одна мысль время от времени омрачала мою беззаботность. Перед отъездом я не попрощался со своей девушкой. Мы были в ссоре. На вокзале в Саратове я сумел пробиться на переговорный пункт. В душной кабинке, прижимая к уху раскалённую трубку, я услышал её молчание. Свист и потрескивание соединяли наши миры крепче крика.
Наконец я услышал:
— У меня будет ребёнок.
Прошив вокзальную толчею, я впрыгнул в вагон уже на ходу. Остался в тамбуре, закурил. Поезд тянулся через Волгу. Прорва чёрной волжской воды, заваленной отражениями низко несущихся облаков, открывалась под ногами. Вдали многокилометровой синусоидой пролётов шёл автомобильный мост. Луна неподвижно бежала перед глазами.
Тогда впервые в жизни я испугался смерти, вдруг затрепетал всем существом. Раньше я был уверен, что не боюсь умереть, что если бояться смерти — не хватит сил жить. В походах я бравировал этим своим безразличием. И вдруг сейчас мне панически захотелось жить, остаться в живых — несмотря ни на что. Теперь ясно, что ещё никогда я не был так близок, так готов к смерти, как перед тем походом. И новая жизнь, ради которой я должен был существовать во что бы то ни стало, столкнула внутри меня падучий камень. Отныне живое во мне вступило в смертельную схватку с небытием. И в этой борьбе я едва выжил.
Всё пока шло своим чередом. Рыбалка на заре, завтрак, сборы, дневной переход, выбор стоянки, вечерняя ловля, ужин, мёртвый блаженный сон.
Как вдруг при разгрузке байдары я уронил в реку последнюю пачку соли.
На следующий день я сам вызвался сходить на ферму «Рассвет». Судя по карте, до неё было шесть-семь километров, и за два часа я легко мог восполнить утрату.
Мы стояли на острове, образованном двумя мощными протоками. Формой он напоминал сжатое сердце. В его узком окончании к общему потоку присоединялся третий мощный рукав — Ашулук. В месте стечения рыскала и плясала сильная волна, полноводье валом пучилось в берега.
Не захватив с собой ничего, кроме сигарет и спичек, в одних шортах, босиком я отправился в путь. Судя по карте, дорог на острове было две, вместе они пунктирной петлёй выписывали греческую букву «альфа». На одном из её концов располагалась ферма, на другом — заброшенный паром.
Песчаная дорога обжигала быстрый шаг, сбивала ступни. Иногда я заходил в траву, чтобы остудить подошвы.
Степной остров в низменностях был изборождён заболоченными ильменями, по их берегам росли стеной деревья. Обернувшись вокруг себя, уже нельзя было отличить одно направление от другого. Кругом всё была степь, травы выше плеча — и вдали то там, то здесь наваливались заросли, которые затем снова сменялись степью.
Приметив смещение солнца по тому, как оно жжёт щёку, висок, я сбавил шаг.
Через час я вышел к месту, где когда-то ходил парóм. Высоко на берегу стоял запрокинутый ржавый дебаркадер.
Река широко неслась, дышала на плёсе кругами неба, солнечным блеском.
Я было подумал, а не переплыть ли на ту сторону, чтобы берегом пробраться к Ашулуку, сориентироваться по другим паромным подъездам, найти стоянку рыбаков — там в позапрошлом году стояла ватага сомятников. Но мне стало страшно, когда представил, что нахожусь на середине — и в обратную сторону столько же, сколько и вперёд, а сил уже нет, и паника не даёт умерить дыханье, сплавиться, поддавшись течению.
Я поразился своему испугу. Никогда раньше такая преграда меня бы не остановила: потихоньку, потихоньку, но я бы всё равно выплыл.
Развернувшись в обратный путь, я пытался сообразить, где пропустил развилку, вглядывался в редкие следы на дороге: то лошадиные, то собачьи.
Абсолютное одиночество на просторном открытом пространстве сражает сильнее, чем затерянность в чаще. По дороге мне попадались цветные пёрышки в траве — лазоревые, пёстрые. Чтобы развлечься, я стал их собирать.
Наконец мне встретились мои собственные босые следы.
В отчаянии я сел на дороге. Пересыпая из ладони в ладонь горячий песок, я стал думать. Песок неудержимо, как вода, вытекал из кулака.
Так ничего и не придумав, отправился дальше.
Но вот в каком-то месте почудилось верное ответвление, и скоро я пропал в травяных дебрях.
Заблудившись окончательно, снедаемый внимательным солнцем, я проплутал весь день меж двух проток, обтекавших остров. Из-за неверной оценки угла падения солнца я спутал одну реку с другой, течение которой направило меня в противоположную от стоянки сторону.
Пространственная ориентация от усталости дала сбой, все направления сломались или скомкались, голова медленно плыла над сочной степью, постепенно кругами подымаясь в вышину, но не обнаруживала вокруг ничего — кроме необитаемых белых пятен, залитых солнцем. Как будто бы мира — внешнего этому острову — вовсе и не существовало.