Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Точка росы. Повести и рассказы - Александр Викторович Иличевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она появлялась чёрточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шёл к воде, сталкивал лодку в ход между тростниками. В тихую погоду птицы высыпáли на залив. Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля.

Она пахла водой — запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тёк по лицу, напитывал обоняние прохладой, вёл взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.

Когда он снимал с неё рогожку, боялся, что она там бездыханная. И ещё ослепнуть боялся.

Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.

Девочка не подымалась со дна лодки. Она улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бёдер руки, не зная, куда их деть.

Старик укладывал на борта шест, ложился под него.

Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.

Он брал её за руку, и долго они лежали лицом в небо — на деревянной решётке, под которой ходила слабой течью вода, — лежали, поворачиваясь в кипении, гуле, птичьем гаме.

Шест наискось тянулся через плывущий купол.

31

И вот Фёдор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слёзы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную, с погранзаставы. Солдата-шофёра оправдало следствие.

Дочь Фёдора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла её в Киров.

«Не хочет Фёдор меня. Хочет, чтобы сдохла», — сказала Полина дочери, застыла лицом.

32

В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубёнок. Ночью она разорвёт его над простыней.

33

Два года горевал Фёдор. Приезжал к нему брат, приходил субботник. Фёдор прогнал сначала брата, потом субботника.

Однажды зимой у калитки он увидел Полину. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввёл её в дом, ухаживал, поил чаем.

Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.

А он сник. Поглядывал на неё.

Пошёл, сел на кровать.

Она села напротив.

— Фёдор, Фёдор.

И тут он ударил её. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил ещё, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.

34

Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами, подле туши убитого секача. Решили, что ушёл в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло. Пеночка клевала ссохшийся, стёкший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, чего-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал её крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу — долговязый, с ломающейся, колесом размётанной под уклон походкой, — чтоб не забыть, не понимая слов, — выкрикивал по-русски: «Чушка где ручей забери, да! Чушка где ручей забери, да!»

35

Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.

2006

На берегу

Кого только не встретишь на пляжах Мёртвого моря. Однажды я познакомился с немкой, чьи взгляды до поездки мало чем отличались от критики европейскими СМИ арабо-израильского конфликта. Немка приехала сюда по завещанию отца, служившего в вермахте и мечтавшего посетить Израиль, чтобы отдать дань памяти погибшим во время Второй мировой войны евреям. Немка выбрала экотур — две недели на подножном корму в Эйлатских горах и неделя экскурсий по стране переменили её взгляды на Израиль в корне, она стала сионисткой и влюбилась в Иерусалим. Впрочем, раньше она точно так же влюбилась в Индию, куда ездила на полгода поработать волонтёром в лепрозории под Бангалором.

Встретилась мне на Мёртвом море и Лена из Ленинграда. Ленинградцы особенные, город, река, фасады на набережных каким-то образом накладывают отпечаток на людей. В Израиле Лена три года, управляет небольшой турфирмой, которая организует паломнические поездки для православных из России. Работа тесно связана с арабами-христианами из Вифлеема — это водители автобусов, имеющие хороший контакт со многими православными святынями Израиля, например, с монахами монастыря Мар-Саба в Иудейской пустыне: необычайно живописный скальный монастырь Святого Саввы помнит первых христиан, в нём захоронен Иоанн Дамаскин.

— В Ленинграде я работала постановщиком праздничных мероприятий. Скажем, является ко мне по объявлению парочка. Надо через два дня свадьбу сыграть. Два дня — мало, но, если много денег, можно успеть. Выбрали Константиновский дворец, в одном из флигелей музейщики банкетный зал устроили, надо же как-то зарабатывать. Прихожу я с опозданием, ко мне метрдотель кидается: «Леночка, у нас беда — все гости бандиты». Я ему — ладно, что мы, в Ленинграде, бандитов не видали? А он: «Таких ещё не видали». Захожу в зал — а там все уже в дым, блестят фиксами, окурки в посуде гасят, а ещё ничего не началось. Ну, была не была — вылетает конферансье, он у меня под советские годы работал — выходил в бабочке, с песенкой: «И хорошее настроение не покинет больше вас». Так он и начал — только пропел куплет, а ему кричат: «Парень, иди отсюда». Ко мне снова метрдотель подбегает: «Леночка, у нас ещё беда. Жених сбежал, денег не оставил. Невеста в соплях, ничего сама не поймёт». Что делать? Ежели гостей разогнать, себе дороже. Да и некогда было соображать — «шоу маст го он»: у меня на очереди выход цыган, с гитарами, в кумачовых рубахах, тряся чубами, они уже пошли между столами. И как раз приезжает медведица. То есть я иногда работала с медведем Захаром, думала, и в этот раз его на скорую руку прицепить к цыганам, но не тут-то было, мне дрессировщик отказал: «Захар не работает больше, потому что вырос». Оказывается, медведи слушаются дрессуры только до полутора лет, а потом, как ты его ни воспитывай, зверь становится непредсказуемым, с ним на публике появляться опасно. Ладно, говорю, прощай, Захар. «Да подожди ты, — говорит Виталик-дрессировщик, — есть у меня медведица знакомая, самка всё-таки, вроде смирная, с ней работают». — «Давай телефончик». В общем, как раз перед цыганами нарисовались двое — женщина с испитым лицом и какой-то смурной мужик в куртке-косухе. Женщина переоделась, нацепила кокошник, а мужчина в чём был остался. «Не переоденетесь?» Хмельной здоровяк что-то промычал. Женщина в кокошнике заступилась: «Так это ж только поводырь, он медведицу выводит, а всё остальное я делаю». Цыгане тем временем надрываются. И тут поводырь приводит медведицу. «А вот и наша Настасья Филипповна!» — хрипит дрессировщица. А я гляжу — я таких гризли не то что в зоопарке, по телевизору не видела — облезлая медведица баскетбольного роста навстречу косолапит. Всё произошло мгновенно. Медведица, как почуяла публику, не знаю, что с ней стало, она лапой поводыря сбивает на пол и давай рвать. Цыгане примолкли, бандиты достали пушки. Ну, думаю, сейчас двойное убийство будет. Человека зверь разорвёт, Настасью-медведицу застрелят. Хорошо, цыгане опомнились, рванули цепь и примотали медведицу к колонне. Настасья Филипповна ревёт, поводырь на полу сидит, моргает, на спине косуха вся в лохмы исполосована. Тут метрдотель, пока никто не опомнился, выкатывает главный номер — торт с фейерверком, самая дорогостоящая часть программы. Сообразил, чтобы сразу в счёт вставить, потому что почуял, что дело швах, до торта не дойдёт. Катит торт на тележке по залу, римская свеча фонтаном полыхает, загорается занавеска, начинается пожар. Кое-как потушили, цыгане снова положение спасли — заиграли, невесте налили водки, успокоили. На следующий день жених явился, расплатился сполна.

Жизнь учит постановщика, что зимой ничего, что зависит от погоды, планировать нельзя. Позвали меня делать новогодний бал для одного известного дирижёра. По задумке это называлось «Бал Серебряного века». В Юсуповском дворце гостей встречали Арлекин и Коломбина с колокольчиками. Позванивая, они провожали их в зал, где Бригелла, Панталоне, Доктор Грациано и другие персонажи вращали стол, изображали спиритический сеанс. Но прежде перед входом у меня происходил выезд наездниц с боковой посадкой, в шубках — под арию с шампанским из «Травиаты», когда Виолетта к гостям с бокалом спускается, а у меня всадницы кружат. Ахалтекинцы прибыли на репетицию, как раз когда грянул мороз под минус сорок. Лошадей даже при минус пятнадцати из конюшни выпускать нельзя, но в клубе верховой езды полопались батареи отопления и обитателей её надо было куда-то срочно вывозить на передержку. Погрузили коней в фургоны и отправили ко мне. Я мчусь, покупаю ящик водки — растирать лошадок, покрытых инеем, конюхов отпаивать. Кое-как натаскали соломы в вестибюль дворца и под мою ответственность четыре ахалтекинца там переночевали. Следующим днём мороз ещё скрепчал, шубки наездниц — на рыбьем меху, ни о каком шампанском речи быть не может, у меня от мороза полетели фланговые усилители, так что звук был на троечку, да кто ж заметил, только я ведь знаю, как было задумано.

На следующий год я решила, что всё надо делать с учётом мороза. Идея была противостоять суровым условиям. Сценарий нашли подходящий. Уж, думаю, чукчам минус сорок нипочём. Пригласила якутский ансамбль, чтобы они мне чумы снаружи поставили, костры летающие — я придумала, как на подвесах костерки с самовозгоранием развести, и, конечно, пляски с шаманскими бубнами должны были стать гвоздём представления. Но тут случилась оттепель. Снег превратился в грязь, нарты в собачьей упряжке по булыжнику скребут, собаки язык набок вывалили, но костры подвесные удались, даром что чумы на фоне слякоти смотрелись неброско. После, в пять утра уже, приезжаю домой, выхожу из машины, и тут снег посыпал — снежинки огромные, с пятак, и медленно падают, кружатся. А я думаю, вот почему б им было в полночь точно так же не слететь с небосвода?

— А в Иерусалиме после Ленинграда тоже, наверное, неброско?

— Как сказать. Я считаю, всему своё время. Было время ленинградское, стало время иерусалимское. А снег и в Иерусалиме иногда идёт, здесь своя сказка.

2019

Перстень

По дороге в Велегож со мной всегда что-нибудь приключается.

Вот как раз той весной и приключилось всё моё будущее. Худо-бедно, но, оклемавшись, могу теперь рассказать.

В середине марта первые солнечные деньки умыли мне душу. Тонким стал воздух: прорвав снежные тромбы, город звенел. Машины рассекали сияющее небо в лужах. Отражённые в них окна бились, взлетали веерами осколков, павлиньими хвостами солнечных клякс.

Тёплый ветер врывался в открытые после зимы окна. Ноздри втягивали воздух — жадно, с трепетом. Вдохновлённый бессознательной мечтой, я носился по городу, торопясь, изнывая от нетерпения расправиться с делами.

И вот поздним вечером, насилу со всем поквитавшись и даже успев заскочить в парикмахерскую, я был готов уже рвануть с Пресни на Можайку и оттуда по кольцу на симферопольскую трассу. Но, подойдя к машине, ужаснулся её внешнему виду. Не мыл я свою тачанку ровно зиму. Сейчас она стояла под фонарём — беспролазно чумазая, как спаниель после охоты. Слой дорожной грязи придавал ей лишний вес и обтёрханный вид раллийного снаряда. Я стоял перед машиной — обновлённый весной, только что подстриженный и вымытый, обуянный мартовским воздухом, уже не сознающий ни в какую, что жизнь есть тьма, и нищета, и слёзы. Я ещё раз вдохнул родниковый воздух марта, и на выдохе мне стало ясно: ехать вот так — не помыв коня — не то что грех, а преступление. Машину надо было срочно в мойку — мыть, скрести и пылесосить. Пусть выеду поздно, за полночь, но в Велегож прибуду чистым, словно бы новеньким.

Единственная на Грузинах мойка работала до полуночи, и я решил, что за сорок минут успею. Мойка эта пособничала охраняемой автостоянке, располагавшейся на задворках заброшенной товарной станции и начала бесконечного тупикового парка Белорусского вокзала. Приезжал я туда всегда по темени, как и сейчас. Так получалось. Никогда я не торопился возвращаться с работы. Одиночке дома делать нечего, кроме как спать. К тому же пробки рассасывались никак не раньше девяти. Пресненский Вал вообще жутковатое место — толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей наискось — кормой в бочину, не пройти, не то что проехать. Место, где Грузины и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Место, где некое коловращение Москвы всегда — сквозь века принимает обороты, омут, тайну.

Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода московские Бермуды, которые не столько страшны, сколь таинственны. Неспроста именно здесь десятилетиями стояли в позапрошлом веке таборы цыган. Благодаря цыганам на Пресне возникли знаменитые злачные ресторации. Примет разудалого забытья и сейчас хватает в этом треугольнике — как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на вегасовские театры с золочёными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, зоопарк — островок, провал, на дне которого, как в живом калейдоскопе, сгрудились обитатели всего земного шара. Гам, стенание павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку. Два года назад животных поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая хуже любого вопля: зверь затаился у площади Восстания.

Грузины замечательны двумя домами. Один — усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой — дом Мирзахани, самый красивый новострой в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Владение строительного магната представляет собой резиденцию по-восточному многочисленного фамильного клана. Выгуливая себя в той местности, я непременно выруливал к дому Мирзахани, чтобы пройти мимо парадного, отделанного искристым лабрадоритом. Под крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны я вышагивал вдоль сквера, прямёхонько на двух бронзовых гигантов — в объятия шебутных клоунов верхом на колесе. Я шёл вдоль парковки, где можно было увидеть и «роллс-ройс», и «феррари», и «ламборгини», и коллекционный Mercedes-Benz 1962 года.

Если был с приятелем, то мы непременно заходили в полуподвальный местный магазинчик — одному мне не хватало куража. Здесь, в очереди у касс и вдоль стеллажей, если повезёт, можно было наблюдать плавных див — наложниц дома Мирзахани. Невиданные туалеты, драгоценности, светящаяся, гладкая, как вода, кожа, неслыханные запахи иного мира — всё это ослепляло и одурманивало. Мы проходили мимо так, как проходят мимо приоткрытой клетки с тигром. Кротко косясь — на локоть, запястье, плечо — и только, мы в складчину расплачивались за два пучка редиски и бутылку «Горьких капель». Выйдя на воздух, ещё неся вокруг себя аромат их благовоний, мы заходили в зоопарк и напротив вольера с застывшим хохлатым журавлём распивали саамскую водку, настоянную на особом заполярном мху, не ягеле, а какого-то редкого вида, каким олени лечатся от смертельных ран.

Да, вот такой в нашей местности стоит дом, не чета домам на Беверли-Хиллз и сицилийским виллам. Сам я живу в 36-м доме на Пресне, окнами в технический палисад секретного завода «Рассвет», где взрывным методом отливают из титана лопасти то ли авиационных турбин, то ли гребных винтов подлодок. Кстати, в этом доме Маяк написал «Облако» и срифмовал Пресню с «хоть тресни». Дом я свой недолюбливаю и всё мечтаю перебраться из него навсегда в Велегож. Да — продать квартиру, переехать на натуру — рыбалка, картошка, охота — и, когда закончатся гроши, а до пенсии ещё долго, отправиться пешком в Иерусалим, побираясь, едва волоча, дойти — и попасть под копыта одного из всадников Апокалипсиса.

На той стороне, за улицей Заморёнова, сидят в Гидрометцентре сверхсекретные всепогодные волхвы. Сидят много лет в обмороке, а в их полушариях сталкиваются циклоны с антициклонами, и расходятся по океанам морщины цунами, и штормит беспробудно Тарханкут. Меня забавляли такие мысли, и я всегда намеренно давал лихой крюк мимо ГМЦ — когда шёл в Планетарий. В порушенный, заброшенный Планетарий я пролезал промозглыми осенними ночами, ставил свой галогеновый фонарь, включал вертушку Южного полушария, садился на стопку утеплительных плит, слушал, как упорные мыши грызут по углам свитки карт звёздных туманностей, выпивал фляжку коньяка с горстью засахаренной клюквы и полночи курил, курил, курил до одурения, пялясь на тускнеющие вместе с аккумуляторами звёзды, проползавшие над Мачу-Пикчу, высокогорной столицей инков.

Чтобы попасть на ту мойку, следовало пройти чуть ли не огонь, воду и медные трубы. Прежде всего сам по себе подъезд. С Пресненского Вала заруливаешь под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный тёмный жёлоб. Шуганув стаю дворняг, схожих с лемурами, катишь, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежит наравне; сбавляя, чтоб не обагрить протектор, изумляешься, что и пасюк переходит на шаг, экономя силы.

Далее какие-то бушлатные ханыги пускают тебя под шлагбаум. А ну как они — тюк по темечку монтировкой: и больше ты машине не хозяин. Затем сумеречно едешь чуть не по шпалам, пересекаешь бесчисленные, как годы, пути. Время от времени шныряют в потёмках «кукушки», маневровые локомотивы, трубят ремонтные дрезины — знай только увёртывайся; вагоны стоят безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — всё это громоздится, накатывает, будто волны бесконечной штормовой ночи. К тому же хозяйство это поверху обставлено оранжевыми кранами-диплодоками, так что по временам мерещится — словно бы ты в порту.

И тут непременно припомнится смертный ужас — кутерьма беготни и перебежек под чередой туда-сюда, ножницами катящихся колёс. На узловую станцию Урбах ты примчался однажды с другом по приволжской степи на частнике — на перехват ушедшего в Саратове из-под носа поезда. Глоток чёрной прорвы Волги под мостом, промельк пыльных окраин, звенящая степь — затяжным прыжком, визг тормозов — и благодать южного вечера рассекается шумом дыхательного спурта. Белый элеватор бешено маячит на бегу в закатном небе, как бакен — из шаланды, попавшей в бурю. Разлетается россыпь детишек — на велосипедах с выломанными, закрученными вокруг уцелевших спицами. Вы врываетесь на узловую, шире футбольного поля. Вокзал на противоположной стороне, за нескончаемыми валами шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая прохода колёсной циклоиды, чтоб кинуться наружу.

Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагромождённых в отстойниках, ремонтах, каргоскладах, — приводили меня не то что в трепет, но в возбуждённое уныние. Их лабиринт, тёкший извилисто по ходу, пугал и влёк. Влёк властно. И я отворачивался — смотрел в сторону протяжённых складских ангаров.

Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Его пронзительный, немигающий взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно — в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок — под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.

Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны: как тогда, в детстве — в ещё более нежеланное, чем неведомое будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум, насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.

Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. Вся страна, вся Европа — ближе Москвы. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. Здесь всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная непостижимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, Сибирь, на Кавказ — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти. Ужас перед простором неодолим. Мне понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?

Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, безотчётное волнение, накатывающее исподволь, как влечение на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец. Стоит ведь только кинуться к проводнику — как на следующий день третья полка тихо толкнёт и упокоит тебя влёт, — и ты очнёшься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далёких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно, беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колёса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрёму, как смертельно больной в морфийное забытьё. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнёшься, зажмуришься от аммиачной рези и, обезоруженный, с занятыми руками, — получишь сзади кастетом, очнёшься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару папирос рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и в машине, какая была жена, работа и собака.

Но это ещё ладно. Сильнее я пугался видений. Как-то раз пришлось мне проторчать на этой мойке больше двух часов. Не знаю, что у них было — пересменка или халтура или попросту отлынивали под видом технического перерыва. Повесили табличку — и молчок. А поскольку мойка эта полуночная, то не разворачиваться же. Тем более что дома меня никто, кроме окна, не ждал. И я отправился гулять. Закрыл машину и шагнул в вагонные волны.

Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов, чтобы навсегда потеряться в этом городе, в этом колёсном море. Некая скрытая жизнь — потайное движение живого — происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колёса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то ноги.

Вагоны мне встречались совершенно разные. Закопчённость и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над крышей. Очевидно, там топили углём водогрейный титан. Однако войти я не решался.

Улицы путей влекли меня. Я будто брёл по карте огромного масштаба. Таблички вагонов возвещали, где я нахожусь. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась перед глазами. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, потихоньку пронизывала тело.

Слепая луна с отрешённой медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брёл по ней. Я слышал свои шаги по щебёнке и прислушивался к скрытным звукам таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется и, не удержавшись, я вскочу на подножку.

Впоследствии я ещё один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещённое депо: музейное или, скорее всего, служившее стойбищем киношных, мосфильмовских, вагонов. Повыбитая, запылённая, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала всю эту старомодную экспозицию. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, — стояли теплушки Гражданской войны, «столыпины», три ромбических звена бронепоезда с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, — они были утыканы фанерными пулемётами, — и ещё много чего допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскрашивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в будёновках, беглый буржуй в цилиндре.

Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это — поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилёвом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На столе разложен план контрнаступления в Галиции, расставлены флажки, смастерённые из эмалевых значков-флагов СССР и оловянных кавалеристов. Всё покрыто тучной, как войлок, пылью.

Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, повсюду разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоухание асфодели, запах морфина.

Я спрыгнул с подножки и пошёл по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донёс от вокзала обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-то поезд.

И тогда колёса скрежетнули и встали накатом. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и когда развиднелось — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтёры в три погибели тащили носилки. Я всё искал камеру, режиссёра, ассистентов, а вокруг шла разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжёлых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренёк с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат с весёлой мукой на лице, с двумя Георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником девушки. Сестричка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот весёлый служивый, — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.

Понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?

Каждый раз приезжая сюда, я чувствовал, что невольно зависаю на время над неким неизведанным провалом, дно которого мне никогда не разглядеть. И дело было вовсе не в том, что отдалённость, заброшенность мойки, сами мойщики с габитусом и выговором залётных гастарбайтеров — пуганых, загнанных, может быть, криминальных — заставляли насторожиться. И вовсе не в том, что мойщики и сама мойка с её располосованными, хлопающими резиновыми пологами, лужами, оживающими под ногами всхлипом в сливе, фартучными фигурами в болотных сапогах — всё это вызывало в памяти морг при «Склифе». «Серов! Бреем?» — так деловитый санитар в вязаной шапочке, в таком же мокром рубероидном фартуке выходил из-за тяжёлого, как китовая шкура, полога, за которым брызгал и бился тугой обмывочный шланг, — и зычно окидывал взглядом кучки людей, ожидающих выдачи родственного тела.

По дороге к моечному ангару меня нагнала из темноты низкая приземистая машина. Голубоватый, нестерпимый свет ксеноновых фар резал глаза так, что пришлось откинуть рычажок зеркала заднего вида.

Наконец я подъехал. Как всегда, тот же разводящий — мужичок с окладистой бородой, как-то по-особенному косолапый в своих резиновых высоких сапогах, — выступил из-за ворот и, воззрившись, с поясным поклоном пригласил меня внутрь. Он принял мой автомобиль как флажковый рулевой на авианосце, подманивая ладонями: «Вправо, влево, на меня, влево, прямо, прямо… стоп». Я дёрнул ручник, вышел, заказал коврики, пороги, влажную уборку панелей, велел пропылесосить салон и багажник — и направился в каморку для клиентов.

Там при распахнутом окне жужжал обогреватель и на экране ТВ бегали от ножниц помех футбольные фигурки.

Я было присел, но вдруг в ангар проник глухой утробный рёв мотора. Сдержанная дрожь пронизала стены и перегородки, словно огромная кошка принюхалась к моей кротовой норке. Я обмер. Животное повело носом, копнуло лапой — и всё стихло.

В кромешной тьме за окном сторожевая шавка, встрепенувшись после схода смертельной опасности, захлебнулась лаем.

Я потянул дверь на себя. За моим «пассатом» виднелся обтекатель какого-то спорткара. Я шагнул — вглядеться, но веер струи высокого давления рубанул воздух — и пошёл громом тесать коросту грязи — по колпакам, по коврикам, по крыльям моей машины. Облако брызг, влажно дохнув на лицо, наполнило туманом помещение. С удовольствием представив, как удивлюсь своему помытому коню, и предвкушая неприятное соседство владельца «Ламборгини-Дьябло», я вернулся к белому пластмассовому столику.

Вдруг сияние поглотило моё существо. Всё, что произошло дальше, поместилось в то бесконечное мгновение, в течение которого реакция взрывчатого вещества, согласно физике взрыва, распространяется вокруг, превышая вторую космическую скорость.

Она вошла стремительно, рея и развеваясь, как опоздавшая математичка — в класс, которому назначена казнь через годовую контрольную.

— Это ты открыл окно? — не глядя и не дожидаясь ответа: — Надо закрыть, замёрзнем, — взмахивает сумочкой, хлопает рамой, морщится, заметив, что стекло разбито.

«Да уж весна на дворе, теплынь» — но лезвие немоты отрезает мне голову, и к устам ангел смерти прикладывает свой раскалённый клинок.

Она присаживается на краешек табурета, подцепляет ногтем журнал:

— Ну, что здесь нам пишут, — сводит брови.

И тут с меня сходит прозрачный яркий лёд, сковавший мозг, дыханье.

Божество, смилостивившись, разоблачило себя. Никчёмное устройство жизни аляповато проступило в сверкающей пустоте, мрамор потеплел и стал податлив прикосновению.

Я увидел дом Мирзахани. Я увидел, как она — драгоценная безделица персидских крезов — выходит из хрустального парадного. Той-терьер с заколкой на чёлке, мельтеша и суетясь по обеим нуждам, переплетает поводком её бёдра. Потом она сидит в скверике у бронзовых ног «Витязя в тигровой шкуре»; солнечная листва лепечет над ней. И сущность божества вновь тайно вселяется в неё, на несколько минут, — пока она молчит спросонья, вялая, неопороченная явью, покуда в её зрачках ничего не отражается, кроме этого штилевого утра, пятен солнечного света, деревьев, окон, неба.

Она переводит взгляд с журнала на футбол, скучает. Смотрит мельком на меня, потом долго в журнал. Я содрогаюсь, когда вижу, как приоткрываются её губы.

Вдыхаю свежеющий воздух из окна — и, опьянев, говорю:

— Март! Вы слышите — этот запах? Запах ветра, запах талой воды и мокрых веток.

Взгляд вспышкой наполняет каморку, но лишь позолотив, обмакнув, схлопывается, как рожки улитки. Во мгновение ока я проваливаюсь в крохотную крапинку на её радужке глаза.

Меховая безрукавка, белоснежная блузка, кружевные, широкие, наотлёт, рукава; тугие джинсовые бриджи — до филигранных золотых лодыжек; пшеничные волны изощрённо убранных волос; огромные глаза; а ещё — слепят перстень, и широкий браслет, и серьги.

Я никогда въяве не видал таких драгоценных вещей. Я никогда не был вблизи такой красивой женщины. Бриллианты надрезали мне сетчатку — и я почуял, что нестерпимое зрение, как у хамелеона, проступает жгуче изнутри через кожу. Передо мной была та красота, что несёт смерть желания. Её великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. И не только здесь — в этом моечном шалмане. Вообще. Даже в музее. Боттичелли, Рафаэль, всё серебро Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью, перед которой я сейчас корчился в муках.

Много хорошего и отвратительного в мире происходит из этого источника. Святой во мне наконец пронзил злодея — и они вновь поменялись друг с другом сутью…

Грохот и рёв моечных струй за перегородкой внезапно перемежался настороженной тишиной, в которой ясно слышались — шаги и шарканье, дробь капель и плеск, и хлюп губки, полной пены, и подвывание пылесоса, и хлопанье дверей, и ковриков резиновых плашмя бабаханье оземь.

Отворилась дверь, пахнула, прильнула к лицу сырость, как с палубы во время шторма в рубке, — и коренастый, как булыжник, мужичок в резиновых ботфортах, в клеёнчатом фартуке, с воронóй, выделанной наподобие топора бородой, кашлянув, поинтересовался у меня насчёт полироли.

Я отказался, посчитав полировку излишеством.

Девушка вскинулась:

— Долго ещё?

— Стараемся, — наклонился в её сторону мужичок.

— Я тороплюсь.

— Стараемся, мадам.



Поделиться книгой:



Регистрация