Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью. С этой яростью она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозёма. Они с шумом рушились из-под ног, которые семенили назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
Фёдор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный взгляд его часто обращался в сад.
Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился ещё глубже и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
Дождь то припускал, то сыпал. Фёдор вёл сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделённой лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла…
Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и всматривается в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырёк с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползёт полупрозрачная бабочка-парусник, свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, храпит, тёплая волна покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает всё сильнее, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками летят от стволов, заслоняя зрение. Хурма проглядывает в траве, пышет шафраном в тёмном сочном лежбище портулака. И дождь припускает, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
Фёдор закрывает глаз.
Лошадь осторожно ржёт.
Спустя долгое время он перестаёт целиться.
Крестовина не сместилась ни на волос.
Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
Так и не выстрелив, Фёдор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает на руке мерку.
Фёдор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, ещё большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
На птичью охоту Фёдор шёл обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака — к празднику или гостей полакомить.
Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелёте. Бил он птицу влёт, на слух, без промаха.
Ему — как движению вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простота смерти, чистая животная жажда жизни, корм — вёл его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчуждённую, но главную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь представлять себе те бессмысленные в своей баснословности драматические перелёты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе.
Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рождения от звёздного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормёжки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами.
Фёдор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.
На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлёбкой, гумусной кашей и мотылём. Фёдор выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, когда резко отступило море, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взмётанными пушечным напором перелёта, — по три, по две, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Фёдор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал со спуска, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелётах гибли, крича, распятые птицы, Фёдор вспарывал тушки, ломал кости и разводил костёр, занимавшийся кипящим, капающим капроном.
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как помчавшаяся по зеркалу черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлёт, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки. Рвалась в воздух со страстью спёртого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.
Девушка взлетала — и Фёдор холодел от этих слов: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить её запах, провести рукой под крылом, зарыться в ещё тёплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.
Не охотничий азарт тянул Фёдора стрелять на перелётах, тайный страх его вынуждал.
Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не давалось ему, поначалу он выходил на перелёты с яростью посрамлённого властителя и только потом — с робостью впечатлённого существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слёзы приносят облегчение столкновению необходимости и понимания.
«Страх мягчит», — говорил жене Фёдор, сам не зная для чего.
Думая о животных и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлечённостью (объятый ею, он превращался в ребёнка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперёд, и вбок, и назад, умеющей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелёты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, — он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной или невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное её присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое всё никак не давалось его воображению.
Однажды такие занятия привели Фёдора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных-чудищ. Это вовсе не было его целью, но помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
Фёдор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на рака; компоновал как хотел и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивал и подтачивал когти, вымачивал в извести кожистые пеликаньи зобы и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчёл, приманивая их инжиром.
Именно с этого он начал свой подступ к незримому и не нашёл лучшего способа выразить его, чем стрелять по невидимым птицам на перелётах.
Кто летел на него в темноте — ангелы или птицы, он не знал.
В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Фёдор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.
Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.
Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жуткой вышла у него трёхголовая косуля, оснащённая веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
Делая костяк для своих питомцев, Фёдор каждый раз воображал незримых, но явных в его ощущениях на перелётах существ.
Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных, пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, они тянулись к глыбам тьмы, наваленным на шевелящуюся звёздную пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей — стык в стык — реяло зеркало ночного неба.
Фёдор дышал пространством.
Ветер и мрак глодали ему лицо.
Стрелял он не глядя.
Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев — остывали, таяли.
Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
«Красота родила страх, — думал Фёдор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас — плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».
«Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюблённым?» — бормотал охотник.
Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полёта. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь её, — спрашивал он себя, — куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению как к слову. Он думал ещё и о других выдуманных птицах — смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
К тому же у Фёдора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выражения, не мог никак вымолвить, дать себе облегчение: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищения бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.
Она мучилась своим новым телом, мучилась от желания. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
Братья неустанно стерегли её. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры — убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость животно терзала её.
Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечёт глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
Ветер швыряет вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложения, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклёвывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьёт глухо в голову. Снова смотрит.
В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслаждения. Вода растворяет кожу.
В Гиркан Тамилу обычно привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряжённой парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.
Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, прыгают в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колёс.
На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взмётывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
Тамила идёт вместе со всеми на колхозное поле — собирать землянику, щавель. Идёт наравне — высокая, сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.
Однажды зимой Фёдор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего — местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шёл крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нём. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Фёдора засыпает снегом, и кабан, омываемый понизу скачущим хрусталём, покрывается белым — по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
Из аула дети высыпали ему навстречу. Дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет — невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ёжась, выворачивают ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.
Летом тело её, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света — то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки Фёдор составил когда-то из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжёлую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
Вода отливала себя в её теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нём поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.
Соседская девочка Наташа так любила читать, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
— Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
Самогонный аппарат — колбы, фильтр, змеевик — прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада, в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось читать вдоволь.
Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня — накануне субботы, базарного дня. С утра Наташа слетала в библиотеку, обновила арсенал и после завтрака принесла воды, дров, помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
Тогда же пришла к ней Тамила: утром её привёз погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они наделали из стёклышек, фольги и фантиков «секреты» в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать. Cпровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя — и дух первача и лёгкое огневое шипение окутали страницы, в которых девочка могла пропадать часами.
В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом, плоту из рослых сосен. Посредине его стоял шалаш, на листе железа дымился костёр, на таганке кипел закопчённый чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и нёсся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая тёплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, повернулась и, дождавшись, когда вся длина брёвен протечёт перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повёл глазом, когда она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, её сморил сон, она как-то подвинулась на солнце, перевернулась — и платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки. Вспорхнув, она заснула ещё глубже, на ещё большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливными лугами, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, между тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, — на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, — как вдруг крылышки ожёг уголёк, покатившийся из очага (лопнул змеевик — и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья). Зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука. Дома никого не было. Испуг гнал её во все стороны — и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям — взлетела на крыльцо, промчалась через пустую залу, спальню — и, дёргая подряд дверные ручки, вдруг распахнула: в проёме выпроставшаяся из платья Тамила — сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Фёдору, он утопал в её юбках, обезображенный сладостной мукой.
И только тогда воздух ворвался в её лёгкие.
На следующий день бабушка Наташи отправилась к Фёдору сделать заказ на кашкалдака.
В огороде поливала грядки Полина.
— Здравствуй, Поля. Я до Фёдора, — объяснила Анна и прошла в сад.
В сарае Фёдор подшивал седло. На Анну не взглянул.
— Да слышишь ли ты меня, Фёдор? Скоро на охоту пойдёшь?
Фёдор молчал. Только задёргалось у него плечо.
Он понял — Наташка ничего не рассказала.
Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она прибегала в лес, в условленное место. Сама дерзость связи хранила их тайну.
Железное дерево в лесу росло как животное, подымаясь, свиваясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним — как в утробе застывшего зверя.
Лес, птицы наваливались на них — прорастали сквозь, расклёвывали, глодали.
В тихую погоду он тайным дальним знаком звал её на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.