Узников, поступавших в Аушвиц, тут же раздевали и обыскивали, так что им редко удавалось сохранить что-либо из своих вещей. Однако происходило это столь беспорядочно и часто небрежно, что бывали случаи, когда вновь прибывшему удавалось оставить какую-нибудь мелкую, ценную для него безделушку или одежду. К примеру, Софи благодаря собственной изобретательности и недосмотру одного из эсэсовских охранников сумела оставить себе весьма поношенную, но еще прочную пару кожаных сапожек, в которых она ходила со времени отъезда из Кракова. В одном из сапожков, в подкладке, был кармашек, и в тот день, когда она стояла в ожидании коменданта у окна его мансарды, в этом кармашке лежала захватанная, грязная, сильно помятая брошюра в двенадцать страниц и четыре тысячи слов, которую еще вполне можно было прочесть; на заглавном листе значилось: «Die polniscbe Judenfrage: Hat der Nationalsozialismus die Antwort?» Иными словами: «Еврейский вопрос в Польше – дает ли национал-социализм на него ответ?» Это было, пожалуй, самым существенным из того, что утаила от нас Софи (и ее самой странной ложью): раньше она ведь не раз утверждала, что росла в необычайно либеральной и терпеливой атмосфере; таким образом, она не только обманывала меня, как, я уверен, обманывала и Натана, но и до последней минуты скрывала от меня правду – теперь же ей пришлось все раскрыть, чтобы объяснить ситуацию с комендантом: брошюра эта была написана ее отцом, профессором Збигневом Беганьским, известным профессором юриспруденции Ягеллонского университета в Кракове, доктором права honoris causa[190] Карлова, Бухарестского, Гейдельбергского и Лейпцигского университетов.
Нелегко ей рассказывать об этом, призналась она мне, кусая губы и нервно почесывая серую кожу запавшей щеки, – особенно трудно признаваться во лжи, искусно создав идеальную маленькую камею, изображавшую высоконравственного и добропорядочного отца, прекраснодушного социалиста, главу семьи, мучимого предчувствием надвигающегося террора, человека на созданном ею портрете, осененного нимбом высоких добродетелей, бесстрашного свободолюбца, который рисковал жизнью, спасая евреев во время жестоких русских погромов. В ее голосе, когда она мне об этом говорила, слышалось смятение. Так наврать! Она понимала, что теперь ей и в другом не станут верить, после того как совесть вынудила ее признать, что она все это просто выдумала про своего отца. Но ничего тут не изменишь: эта выдумка, эта злополучная ложь, эта сказочка служила хрупким барьером, безнадежной, осыпающейся линией обороны, которую она воздвигала между теми, кто был ей дорог, вроде меня, и душившим ее чувством вины. Неужели я не прощу ее, сказала она, теперь, когда я знаю правду и знаю, почему она вынуждена была лгать? Я погладил ее по руке и, естественно, сказал, что, конечно, прощаю.
Ведь я же не сумею понять всю ситуацию с Рудольфом Хессом, продолжала она, если не буду знать правды о ее отце. Она
Бывают в жизни редкие минуты, когда глубоко запрятанное чувство к другому человеку – подавляемая враждебность или безумная любовь – неожиданно со всей ясностью всплывает на поверхность сознания; иногда это обрушивается как катаклизм, который уже не забыть. Софи сказала, что никогда не забудет тот миг, когда ее словно опалило страшным огнем и она поняла, что ненавидит отца, – у нее пропал голос, и ей показалось, что она сейчас лишится сознания.
Отец Софи был высокий, крупный мужчина, ходивший обычно в сюртуке и рубашках со стоячим крахмальным воротничком и широким мягким галстуком. Одеяние старомодное, но в Польше той поры не выглядевшее нелепым. У него было классическое польское лицо: широкое, с высокими скулами, голубые глаза, довольно пухлые губы, крупный, чуть вздернутый нос, непомерно большие, как у карлика, уши. Он носил бакенбарды, и его красивые светлые волосы были всегда тщательно зачесаны назад. Два серебряных зуба слегка портили впечатление, но только когда он широко раскрывал рот. Коллеги считали его щеголем, хотя в пределах разумного: солидная академическая репутация спасала его от насмешек. Он пользовался уважением, несмотря на крайность взглядов – сверхконсервативных даже с точки зрения остальных преподавателей правого толка. Не только читая лекции по праву, но и занимаясь время от времени юридической практикой, он создал себе имя в области международного права по внедрению патентов – главным образом германских патентов в странах Восточной Европы, – и гонорары, которые он за эту свою побочную деятельность получал, ни в чем не нарушая этики, позволяли ему жить несколько лучше многих его университетских коллег, в атмосфере не кричащей, скромно дозированной элегантности. Он был знатоком мозельских вин и упмановских сигар. Кроме того, профессор был практикующим католиком, далеким, однако, от фанатизма.
То, что Софи рассказывала мне раньше о его молодости и образовании, было, видимо, правдой: юность, проведенная в Вене во времена Франца Иосифа, разожгла в нем огонь приверженности тевтонам и навсегда воспламенила идеей о том, что Европу спасет лишь пангерманизм и дух Рихарда Вагнера[191]. Это была любовь столь же чистая и прочная, как и его ненависть к большевизму. Разве может бедная, отсталая Польша (часто слышала от него Софи), терявшая с размеренностью часового механизма своеобычность под пятой одного угнетателя за другим – особенно под пятой этих варваров-русских, которые сами теперь оказались во власти коммунистического антихриста, – обрести спасение и развивать собственную культуру, если за нее не вступится Германия, сумевшая столь блистательно объединить историческую традицию светоносных миров с ультрасовременной техникой двадцатого века, создать пророческий синтез, примеру которого могли бы следовать малые нации? Что может быть лучше для такой разодранной и несобранной страны, как Польша, чем целеустремленный и в то же время эстетически одухотворенный национализм национал-социалистов, для которых опера «Мейстерзингеры» имеет не меньшее и не большее значение, чем широкие современные автострады?
Профессор не только не был либералом или даже в отдаленной степени социалистом, как сначала говорила мне Софи, а, наоборот, был одним из основателей отъявленно реакционной политической группы, известной под названием национал-демократическая партия, или сокращенно – эндек, одной из основных заповедей которой был воинствующий антисемитизм. Движение это, фантастически отождествлявшее евреев с международным коммунизмом и наоборот, было особенно влиятельно в университетах, где в начале двадцатых годов начались повальные физические расправы над студентами-евреями. Принадлежа тогда к умеренному крылу этой партии, тридцатилетний профессор Беганьский, молодая восходящая звезда среди преподавателей университета, написал в одном из ведущих варшавских политических журналов статью с осуждением такого поведения; эта статья много лет спустя, когда Софи случайно набрела на нее, вызвала у нее мысль, не написал ли ее профессор в приступе радикально-утопического гуманизма. Софи, конечно, по глупости ошибалась, как ошибалась – а возможно, хитрила (и таким образом еще раз солгала мне), – утверждая, что ее отец ненавидел деспотическое правление маршала Пилсудского, этого бывшего радикала, за то, что он в конце двадцатых годов установил в Польше, по сути дела, тоталитарный режим. Отец Софи действительно ненавидел маршала – как она впоследствии выяснила, отчаянно ненавидел, – но главным образом из-за непоследовательности, какою отличаются диктаторы и с какою Пилсудский издавал указ за указом в защиту евреев. Словом, профессор, так сказать, закусил удила, однако после смерти Пилсудского в 1935 году законы, гарантировавшие права евреев, перестали соблюдаться, и польские евреи снова оказались во власти террора. Снова – во всяком случае, вначале – профессор Беганьский призывал к умеренности. Вступив в возродившуюся фашистскую группу, известную под названием партии национал-радикалов, которая начала играть господствующую роль среди студентов польских университетов, профессор, обладавший теперь уже немалым авторитетом, призывал к сдержанности, снова предупреждая против развязывания драк и избиения евреев, которые начались не только в университетах, но и на улицах. Однако его порицание жестокости объяснялось не столько идеологическими соображениями, сколько своеобразной чувствительностью; внешне заламывая руки, он твердо держался идеи, которая уже давно безраздельно владела всем его существом: он начал систематически выступать за изгнание евреев из всех сфер жизни, начиная со сферы академической.
Профессор без устали писал об этой проблеме – на польском и немецком языках, – рассылая бесчисленное множество статей в солидные политические и юридические журналы Польши, а также в такие центры культуры, как Бонн, Мангейм, Мюнхен и Дрезден. Одной из его главных тем был вопрос о «переизбытке евреев», и он многословно изливал на бумаге свои соображения по поводу «переселения» и «экспатриации». Он был в числе тех, кого правительство посылало на Мадагаскар для выяснения возможности создания там еврейских поселений. (Он привез оттуда Софи африканскую маску – она помнила, каким загорелым он приехал.) Хотя профессор все еще воздерживался от призывов к насилию, однако он начал колебаться и все решительнее и решительнее настаивал на необходимости немедленного
По ходу рассказа я без конца приставал к Софи с вопросами, тем не менее мне трудно было составить точное представление о ее детстве и юности, хотя отдельные вещи и выявились предельно ясно. К примеру, ее покорность отцу была абсолютной – столь же абсолютной, как у пигмеев каменного века, обитавших в тропических лесах, где от беспомощного потомства требовалась полнейшая вассальная преданность. Софи, по ее словам, никогда не подвергала сомнению свою преданность отцу, это было у нее в крови – настолько, что, подрастая, она почти не испытывала желания взбунтоваться. Все это было связано с польским католицизмом, который она исповедовала и в котором почитание отца считалось само собой разумеющимся и вообще необходимым. Собственно, призналась Софи, ей было даже приятно такое поистине рабское подчинение, все эти «Да, папочка» и «Нет, спасибо, папочка», которые она ежедневно произносила, все эти услуги и знаки внимания, которые она вынуждена была ему оказывать, это традиционное уважение, это непременное подобострастие, с каким она – вместе с матерью – относилась к отцу. Вполне возможно, допускала Софи, это был чистый мазохизм. В конце концов, она не могла не признать, что, по ее воспоминаниям, даже в самые неприятные минуты отец никогда не был жесток ни с ней, ни с ее матерью; он отличался хоть и грубоватым, но веселым юмором и, несмотря на свое безразличие к окружающим и самомнение, иногда все-таки снисходил до небольших наград. Домашний тиран, чтобы жить счастливо, не может совсем уж не проявлять доброты.
Возможно, эта спорадическая снисходительность отца (благодаря ей Софи в совершенстве овладела французским языком, хотя отец считал его декадентским, а ее мать могла наслаждаться не только музыкой Вагнера, но и такими легкомысленными композиторами, как Форе, Дебюсси и Скарлатти) и побуждала Софи принимать без возмущения то, что ее жизнь после замужества была всецело подчинена ему. Софи знала, что она дочь известного, хотя и придерживающегося весьма спорных взглядов профессора (а многие – правда, далеко не все – коллеги профессора разделяли его крайние этнические взгляды), но, в общем, лишь смутно представляла себе политические взгляды отца, его одержимость. Эти свои интересы профессор не смешивал с семейными, хотя в ранней юности Софи не могла не видеть его неприязни к евреям. Но в ту пору в Польше отец-антисемит не был исключением. Что же до самой Софи, то она была поглощена своими занятиями, церковью, друзьями и скромными вечеринками, которые устраивались в те времена, книгами, фильмами (десятками фильмов, главным образом американских), упражнениями с мамой на рояле и даже двумя-тремя невинными флиртами, и ее отношение к евреям, большинство которых жили в краковском гетто и которые лишь мелькали на улицах как тени, было более чем безразличным. Софи настаивала на этом – я до сих пор верю ей. Они просто не занимали ее мыслей – по крайней мере пока она, прикованная секретарскими обязанностями к отцу, не начала догадываться о глубине и масштабах его бешеного исступления.
Профессор заставил Софи научиться печатать на машинке и стенографировать, когда ей было всего шестнадцать лет. Он уже тогда, очевидно, планировал использовать ее. Возможно, он предвидел, что наступит время, когда ему потребуется ее умение, а то обстоятельство, что она его дочь, будет, несомненно, дополнительным удобством, обеспечив хранение его материалов в тайне. Так или иначе, хотя Софи в течение нескольких лет нередко трудилась по выходным дням, печатая на двух языках большую часть его корреспонденции, имевшей отношение к патентам (иногда он пользовался английским диктофоном, который она терпеть не могла, так как голос отца звучал до жути далеко и был каким-то зловеще металлическим), однако до Рождества 1938 года он ни разу не давал ей печатать ни одного из своих многочисленных эссе – этим до тех пор занимались его ассистенты в университете. Таким образом, ей в лицо словно ударил яркий свет взошедшего солнца, когда отец велел ей сначала застенографировать по системе Габельсбергера, а потом отпечатать на машинке на польском и немецком языках весь текст своего шедевра: «Еврейский вопрос в Польше…» – и так далее, квинтэссенцию своей пропитанной ненавистью философии. Софи помнила, какое лихорадочное волнение время от времени появлялось в его голосе, когда он, жуя сигару, мерил шагами сырой и прокуренный кабинет, а она покорно выводила в своем блокноте скелетообразные знаки, отображая его логически сформулированные, точно, хоть и витиевато выраженные по-немецки мысли.
Стиль у него был плавный, но своеобразный, прорезаемый искорками иронии. Он мог быть одновременно язвительным и пленительно задушевным. Немецкий язык профессора Беганьского был необычайно богат, что в значительной степени помогло ему получить признание в таком крупном центре пропаганды антисемитизма, как «Вельт-динст» в Эрфурте. Его манера письма зачаровывала. (Как-то раз тем летом в Бруклине я дал Софи томик Г. Л. Менкена[193], который был тогда – как и сейчас – одним из моих увлечений, и я просто воспроизвожу здесь ее слова, а она тогда сказала, что едкая ирония Менкена напоминает ей стиль ее отца.) Софи старательно писала под диктовку, но он диктовал так быстро, с таким пылом, что, лишь печатая текст для типографии, она стала замечать в этом вареве из исторических аллюзий, и диалектических гипотез, и религиозных императивов, и юридических прецедентов, и антропологических данных зловещее, дымное присутствие одного – многократно повторенного – слова, которое потрясло ее, и озадачило, и напугало в этом во всех прочих отношениях убедительном, дельном тексте, в этой умной полемике, где исподволь излагались пересыпаемые бранью и издевкой пропагандистские идейки, которые она не раз краем уха слышала за обеденным столом Беганьских. Но это встревожившее ее слово было чем-то новым. Ибо отец несколько раз заставил ее изменить «тотальное выдворение» (vollstдndige Abschaffung) на «Vernichtung».
– Vernichtung, – произнесла она вслух. «Это что же, – по глупости запоздало подумала она, – он, значит, хочет всех их умертвить».
Как дала понять сама Софи, ее образ, наверное, выиграл бы, если б можно было сказать, что осознание ненависти к отцу не только совпало у нее с осознанием, что он хотел бы перебить всех евреев, но и объяснялось этим. И хотя то и другое произошло почти одновременно, Софи сказала мне (и тут я поверил ей, как часто интуитивно верил), что она, видимо, была внутренне подготовлена к непостижимому отвращению, какое вдруг почувствовала к отцу, и что оно вполне могло возникнуть у нее, даже если бы профессор и не упоминал о массовом уничтожении, которого так жаждал. По ее словам, она не могла бы поручиться, что это не так. Мы рассказываем здесь главную правду о Софи, и мне кажется, то обстоятельство, что, подвергаясь на протяжении стольких лет воздействию злобной, уродливой, неблагозвучной, навязчивой идеи, владевшей ее отцом, она выплыла, не утонув, хоть и попала в самый омут, питаемый ядовитым родником его веры, убедительно свидетельствует о том, что это была за натура, а также что у нее достало человеческих качеств почувствовать изумление и ужас, когда она, прижимая к груди омерзительную рукопись, спешила по туманным извилистым сумеречным улочкам Кракова туда, где все должно было открыться.
– В тот вечер отец ждал меня в одном кафе на Рыночной площади. Я помню, было очень холодно и сыро, с неба немного падала крупа, ну, понимаешь, как будто вот сейчас пойдет снег. Мой муж, Казик, сидел за столиком рядом с отцом и тоже ждал. Я совсем опоздала, потому что весь день работала – печатала рукопись – и это взяло у меня много больше времени, чем я думала. Я ужасно боялась, что отец рассердится, что я такая поздняя. Это ведь была, знаешь, такая большая спешка. По-моему, вы это называете «срочная работа», и печатник – тот человек, который печатал брошюру на немецком и польском, – должен был встретиться с отцом в кафе в определенный час и взять рукопись. До его прихода отец еще собирался посидеть за столиком и выправить рукопись. Он будет править немецкий, а Казик проверит польский. Так они собирались, но я очень опоздала, и, когда я пришла туда, печатник уже явился и сидел с моим отцом и Казиком. Отец был очень злой, и я извинилась, но я видела, он очень сердитый, и он быстро схватил у меня рукопись и велел сесть. Я села и почувствовала такую сильную боль в животе – очень я боялась, что он такой сердитый. Странно, Язвинка, как человек помнит некоторые подробности. К примеру, я помню, мой отец пил чай, а Казик пил сливовицу, а печатник – я этого человека уже раньше встречала, его звали Роман Сенкевич, да-да, как знаменитого писателя, – пил водку. Я уверена, я все точно помню, потому что отец пил чай. То есть, понимаешь, я работала весь день и ужасно устала, и мне хотелось только одного – чашечку чаю, как пил отец. Но я никогда в жизни не посмела бы заказать сама – никогда! Помню, я смотрела на его чайник и его чашку, и мне так хотелось такого горячего чая. И если бы я так не опоздала, отец предложил бы мне чай, но сейчас он очень на меня был сердитый и ничего не сказал про чай, так что я просто сидела там и смотрела вниз на мои ногти, а отец и Казик стали читать рукопись.
Мне казалось, прошло несколько часов. Тот печатник, Сенкевич – он был такой толстый человек с усами и, помню, часто так хмыкал, – я разговаривала с ним про погоду, про разные всякие вещи, но главным образом я просто сидела за этим холодным столом, молчала и помирала от жажды – так мне хотелось чая. Наконец отец поднял глаза от рукописи, глядит прямо на меня и говорит:
Ах, Язвинка, это был такой позор! Потому что мой отец – он был как помешанный на совершенстве, и эта ошибка – он не мог на нее fermer les yeux[196], не мог ее пропустить, он должен был тут же устроить целый спектакль, и я услышала, как он при Казике и Сенкевиче сказал вот
Отец все говорил и говорил про мои умственные способности или отсутствие их, и я чувствовала, как горит у меня лицо, но я заткнула уши и выключила слух. «Папа, папа, – помню, твердила я про себя, –
И тут я поняла, что почти единственная вещь на свете, которую я не хочу, чтобы меня заставили делать, – это быть и дальше impliguée[198] к этой брошюре. И мне так тошно стало при одной мысли, что надо будет ходить по университету со стопкой этих книжонок и раздавать их преподавателям. Но раз отец сказал: «Софи поможет тебе распространить их», я поняла: значит, я
Но, по правде, тут было и еще кое-что. Мне наконец стало ясно, что этот человек, мой отец, этот мужчина, который дал мне плоть и дыхание, ничего не чувствует ко мне – я для него только служанка, вроде крестьянки или рабыни, и сейчас он даже не поблагодарил меня за всю мою работу и хочет, чтобы я… низко кланяться?.. – да, низко кланялась по коридорам университета, точно продавщица газет, снова делала то, что он велел, только потому, что он так велел. А ведь я была уже взрослая женщина и хотела играть Баха, и в тот момент я просто подумала: лучше умереть, то есть умереть не оттого, что он заставлял меня делать, а оттого, что я не могла сказать ему «нет». Не могла сказать, знаешь, Язвинка: «Пошел ты, папа, подальше». Тут он вдруг говорит: «Зося», и я подняла на него глаза, а он так чуточку улыбается мне – я увидела, как блестят два вставных зуба, – и улыбка была такая милая, и он говорит: «Зося, не хочешь чашечку чаю?» И я сказала: «Нет, спасибо, папа». Тогда он говорит: «Послушай, Зося, тебе надо выпить чаю, ты такая бледная и, видно, совсем замерзла». Вот если бы у меня были крылья – так мне хотелось оттуда улететь. Я сказала: «Нет, спасибо, папа, я правда не хочу чаю». И чтобы удержать себя в руках, я так закусила изнутри губу, что кровь брызнула и я почувствовала ее вкус – соленый, как морская вода. А отец повернулся и стал говорить с Казиком. И тут это случилось: острие ненависти вонзилось в меня. Оно пронзило меня мгновенной болью, и у меня закружилась голова – мне показалось, я сейчас грохнусь на пол. Я стала вся такая жаркая, точно была на костре. Я сказала себе: «Я ненавижу его» – и сама удивилась этой ненависти, которая вошла в меня. Просто невероятно – так неожиданно появилась эта ненависть и с такой страшной болью, точно в сердце мне вошел нож мясника.
Польша – душераздирающе, до боли красивая страна, во многих отношениях похожая (такой она предстала мне в то лето, увиденная глазами Софи и благодаря ее воспоминаниям, а потом увиденная и мной самим) на американский Юг – по крайней мере Юг, каким он был в другие, не столь отдаленные времена, – и вызывающая в памяти его картины. Такую часто возникающую схожесть создают не только очаровательно дикие, печальные места, вроде топкого, но западающего в душу однообразия болот у реки Нарев, так напоминающих и видом своим, и атмосферой мрачную саванну на побережье Каролины, или вроде какого-нибудь грязного проулка в галицийской деревне, погруженного в воскресную тишину, – достаточно капли воображения, и эти ветхие, выбеленные непогодой, плохо сколоченные домишки, стоящие на голых участках глинистой земли, где бродят, что-то поклевывая, тощие куры, окажутся в арканзасской деревушке, одиноко стоящей на скрещении дорог, – эту схожесть создает дух нации, ее исстрадавшаяся от междоусобиц, скорбная душа, в муках ставшая такою – подобно душе нашего старого Юга – под влиянием превратностей судьбы, лишений и поражений.
Представьте себе, если угодно, страну, где стервятники, жаждущие наживы, орудовали не десяток, а тысячу лет, и вы поймете всего один аспект того, что представляет собою Польша, которую с регулярностью метронома давил сапог французов, шведов, австрияков, пруссаков, русских и даже таких алчных злых духов, как турки. Подобно Югу, разграбленная и истощенная, и, подобно ему, нищая, аграрная, феодальная страна, Польша, как и старый Юг, защищалась от несказанных унижений с помощью одного – своей гордости. Гордости и памяти о минувшей славе. Гордости своими предками и своим родовым именем, а также – о чем не следует забывать – в значительной степени такой фикцией, как аристократия или дворянство. Имена Радзивилл и Равенель произносятся с равно напыщенным и, следовательно, пустопорожним высокомерием. И в Польше, и на американском Юге поражения рождали яростный национализм. Но даже если оставить в стороне это чрезвычайно сильное сходство, действительно подлинное и вытекающее из схожих исторических источников (к ним следует добавить глубоко укоренившуюся гегемонию религии, авторитарной и пуританской по своему духу), есть более поверхностные, однако бросающиеся в глаза совпадения в культурах: страсть к лошадям и воинским званиям, господство мужчины над женщиной (в сочетании с угрюмым тайным развратом), традиционная любовь развлекать общество рассказами, пристрастие к благословенной «огненной воде». А также умение мириться с ролью мишени для издевок.
Наконец, у Польши и американского Юга есть одна мрачная сходная черта, которая – при всей своей поверхностности – настолько сближает обе культуры, что они в этом своем безумии кажутся поистине одинаковыми, и касается это расовой проблемы, которая и в том мире, и в нашем порождала затяжные, длившиеся столетиями, всеохватные, кошмарные вспышки шизофрении. Постоянное присутствие расовой проблемы и в Польше, и на американском Юге привело к возникновению одновременно жестокости и страдания, фанатизма и понимания, враждебности и чувства товарищества, эксплуатации и жертвенности, жгучей ненависти и безнадежной любви. Хотя более мрачные и уродливые из этих противоположных тенденций обычно, так сказать, одерживали верх, однако во имя правды можно привести длинный перечень фактов, когда порядочность и благородство торжествовали над безраздельно царившим злом, причем, как правило, в ситуациях весьма серьезных – так было, например, в Познани или в Язу-Сити.
Поэтому, когда Софи сочинила свою сказку о том, как ее отец рисковал жизнью, укрывая каких-то люблинских евреев, она, безусловно, знала, что не потчует меня россказнями, которым нельзя поверить: поляки и в недалеком, и в отдаленном прошлом множество раз рисковали жизнью, спасая евреев от того или иного угнетателя, – это просто неоспоримый факт, и, хотя в ту пору я почти ничего не знал о подобных вещах, я не склонен был сомневаться в словах Софи, которая, сражаясь с демоном своей шизофренической совести, решила выставить фигуру профессора в ложно благостном и даже героическом свете. Но если тысячи поляков давали приют евреям, скрывали их, жертвовали ради них жизнью, то они же порою и преследовали их с неослабной жестокостью, терзаемые своими внутренними раздорами; к этой категории поляков принадлежал и профессор Беганьский, и Софи вернула его для меня в эту среду, чтобы я мог понять то, что произошло в Аушвице…
О последующей судьбе брошюры профессора тоже стоит здесь рассказать. До конца повинуясь отцу, Софи вместе с Казиком распространяла ее в университетских аудиториях и коридорах, но это обернулось полнейшим провалом. Во-первых, преподаватели университета, как и все в Кракове, были слишком поглощены страхом перед близящейся войной, до которой тогда оставалось лишь несколько месяцев, и потому не слишком заинтересовались призывом Беганьского. Перед ними начинал разверзаться ад. Немцы требовали присоединения Гданьска, упирая на необходимость «коридора»; пока Невилл Чемберлен продолжал колебаться, «гунны» уже бряцали оружием на Западе, сотрясая хлипкие ворота Польши. Древние, мощенные брусчаткой улицы Кракова ежедневно наполнял гул еле сдерживаемой паники. До хитроумной ли полемики, затеянной профессором, было в таких обстоятельствах даже самым отъявленным расистам в университете? Воздух слишком был насыщен бедой, чтобы кто-то мог попасться на такой потерявший товарный вид крючок, как расправа над евреями.
В то время вся Польша чувствовала себя на грани расправы. Более того, профессор серьезно просчитался: его высказывания были настолько несозвучны духу времени, что возникало сомнение в его здравомыслии. И дело не только в том, что он выдвинул этот подлый тезис о Vernichtung – а даже у наиболее ограниченных в своем миропонимании преподавателей не хватило бы духу проводить в жизнь такой принцип, в какой бы Свифтовой, едко-издевательской манере он ни был преподнесен, – но в том, что преклонение перед Третьим рейхом и увлечение профессора пангерманизмом сделало его слепым и глухим к вспыхнувшему в его коллегах нутряному патриотизму. Софи в какой-то момент поняла, что, случись это всего на несколько лет раньше, когда в Польше возродились фашистские настроения, ее отец мог бы обратить кое-кого в свою веру; сейчас же, когда вермахт грозно нацелился на восток, когда тевтоны орали, требуя Гданьск, когда они то и дело провоцировали инциденты на границе, только величайший глупец способен был задать вопрос, может ли национал-социализм дать ответ для решения той или иной проблемы, – на повестке дня стояло уничтожение Польши! И хотя в разраставшемся хаосе ни сам профессор, ни его брошюра не привлекли к себе внимания, тем не менее ему дважды неожиданно крепко досталось. Двое молодых студентов-выпускников, резервисты польской армии, избили его в университетском вестибюле и даже сломали ему палец, а однажды вечером Софи услышала в столовой звон разбитого стекла: в окно влетел здоровенный булыжник с намалеванной на нем черной паучьей свастикой.
Однако профессор, будучи патриотом, едва ли заслуживал такого отношения, и уж по крайней мере одно можно сказать в его защиту. Он не создавал своей проповеди (и Софи сказала, что она в этом убеждена) с намерением снискать расположение нацистов. Эссе было написано с точки зрения представителя польской культуры, и, кроме того, профессор в собственных глазах был человеком слишком принципиальным, слишком преданным высоким философским истинам, а потому ему и в голову не могло прийти, что он со временем может использовать эту брошюру для своего продвижения, не говоря уже о том, чтобы спасти себе жизнь. (Соображения, связанные с близившимся конфликтом, помешали появлению эссе в какой-либо форме в Германии.) Не был профессор Беганьский и настоящим квислингом, коллаборационистом в ныне принятом значении этого слова, хотя, когда его страна была оккупирована в сентябре и Краков, по сути дела, совсем не пострадавший, стал местопребыванием всепольского правительства, профессор, вовсе не намереваясь предавать свою родину, попытался предложить свои услуги генерал-губернатору и другу Гитлера Хансу Франку (еврею, mirabile dictu, – хотя лишь немногие, включая профессора, знали об этом, – и притом столь же известному юристу, как и он сам), правда, лишь в качестве советника и эксперта в области, где у поляков и немцев был общий враг и общий интерес – в Judenfrage[199]. Профессором тут, несомненно, руководил даже известный идеализм.
Ненавидя теперь своего отца и почти в такой же степени ненавидя его приспешника – своего мужа, Софи тихонько проскальзывала мимо них, когда они шептались в передней перед тем, как профессору, облаченному в отлично сшитый сюртук, красиво подстриженному, чтобы все могли любоваться его седеющими кудрями, благоухающему Kölnischwasser[200], отправиться просителем в очередной поход. Но только он, должно быть, давно не мыл голову, Софи помнила, что его широкие плечи усыпала перхоть. В его шепоте слышались опасения и надежда. Голос как-то странно свистел. Уж конечно, сегодня – хотя генерал-губернатор и отказался принять его накануне, – уж конечно, сегодня он будет тепло встречен (особенно учитывая его блистательное владение немецким) шефом Einsatzgruppe der Sicherheitspolizei[201], к которому у него было письмо от их общего друга в Эрфурте (социолога, ведущего нацистского теоретика по еврейскому вопросу) и на которого не могут не произвести впечатления все эти почетные дипломы (на настоящем пергаменте) из Гейдельберга и Лейпцига, том избранных эссе профессора, изданный в Майнце, – «Die polnische Judenfrage» и так далее и тому подобное. Уж конечно, сегодня…
Увы, хотя профессор подавал прошения, домогался встреч и толкался в приемных, побывав за двенадцать дней в двенадцати учреждениях, все его лихорадочные усилия ни к чему не привели. И то, что ему не уделили ни минуты внимания, то, что ни один бюрократ не выслушал его, было для профессора жестоким ударом. Но профессор прискорбно просчитался и в другом. По своим чувствам и интеллекту он был романтиком, впитавшим в себя германскую культуру другого столетия, эпохи, безвозвратно отошедшей в прошлое и исчезнувшей, и, следовательно, он даже не представлял себе, как нелепо он выглядел бы в своем допотопном костюме в коридорах этой современной державы, стального мамонта в высоких сапогах, первого технократического государства с его Regulierungen und Gesetzverordnungen[202], его электрифицированными картотеками и классификаторами, его безликой системой управления и механическими методами обработки информации, с его дешифрующими устройствами, подслушиванием телефонов, прямой связью с Берлином – и все это работало с молниеносной быстротой, в этой машине не было места для безвестного польского преподавателя права с его кипой бумаг, обильной перхотью, сверкающими клыками, допотопными гетрами и гвоздикой в петлице. Профессор стал одной из первых жертв нацистской военной машины просто потому, что не был «запрограммирован», – почти поэтому. Можно сказать «почти», однако не совсем, ибо другой важной причиной являлось то, что он был Polack, полячишка – слово, звучащее по-немецки с такой же издевкой и презрением, как и по-английски. Поляк, да к тому же ученый, с таким взволнованным, широко улыбающимся, жадно молящим лицом едва ли мог быть радушно принят в штаб-квартире гестапо, где все видели в нем прежде всего разносчика инфекции, но профессор явно понятия не имел, как он отстал от жизни.
И хотя он этого не знал, бегая по городу в те первые дни осени, часы отстукивали время, неумолимо приближая его конец. Для безучастного ока нацистского молоха он был еще одним подлежащим уничтожению нулем. Так что, когда в то мокрое серое ноябрьское утро Софи, одиноко молившаяся в церкви Святой Девы Марии, почувствовала, как она уже говорила, что-то неладное и, вскочив с колен, бросилась к университету, а там обнаружила, что прекрасный средневековый двор оцеплен немецкими солдатами, державшими под прицелом винтовок и автоматов сто восемьдесят преподавателей и профессоров, ее отец и Казик были среди этих несчастных, которые стояли, дрожа от холода, воздев руки к небесам. Но больше она никогда их не видела. В более поздней, видоизмененной (и, я уверен, более правдивой) версии она сказала мне, что не почувствовала настоящего горя, увидев, что фашисты забрали и ее отца, и мужа – к тому времени она уже слишком отдалилась от них, и это не могло глубоко задеть ее, – но она всем существом ощутила шок другого порядка: леденящий страх и опустошающее чувство утраты. Она перестала ощущать себя человеком, личностью. Ведь если немцы могли так нагло повести себя с десятками и десятками беззащитных, ничего не подозревавших преподавателей, это говорит о том, что в ближайшие годы Польшу ждут бог весть какие ужасы. И уже по одной этой причине, не считая ничего прочего, она бросилась, рыдая, в объятия матери. А вот ее мать была по-настоящему сломлена горем. Мягкая, ни над чем не задумывавшаяся, покорная женщина, она до конца сохранила преданную любовь к мужу, и Софи, разыгрывая ради нее отупелое горе, не могла не страдать оттого, что так страдала мать.
Что же до профессора, которого, словно личинку, засосало в огромный могильник концлагеря Заксенхаузен, зловещий отросток бесчувственного левиафана, средоточие человеческой скорби, созданное за годы до него в концлагере Дахау, все его усилия выбраться оттуда оказались тщетны. Ирония же ситуации состоит в том, что немцы явно по чистой случайности засадили и обрекли на смерть человека, которого со временем могли бы счесть величайшим пророком, эксцентричного славянского философа, который еще до Эйхмана и его сообщников (пожалуй, даже до Адольфа Гитлера, выносившего и задумавшего все это) предвидел «окончательное решение» и имел при себе вещественное тому доказательство. «Ich habe meine Flugschrift, – жалобно писал он матери Софи, сумев каким-то образом переправить письмо, единственную весточку, которую они от него получили. – Моя брошюра при мне. Ich verstehe nicht, warum… я не в состоянии понять, почему я не могу пробиться к местному начальству и доказать…»
Власть мертвой плоти, как и мертвой любви, поразительно сильна, она особенно цепка, когда любовь запечатлена в памяти ребенка: вот отец идет рядом с ней, вот гладит ее спутанные льняные волосы; а вот они едут в двуколке, запряженной пони, летним утром, среди благоухания и птичьего пения в садах под замком Вавель. Софи помнила это, и ее пронзила острая боль, когда пришла весть о его смерти и она мысленным взором увидела, как он падает, падает – до последнего мгновения протестуя, твердя, что они ошиблись, он не тот человек, – под градом пуль у стены Заксенхаузена.
Десятое
Глубоко утопленный в земле подвал с толстыми каменными стенами, где в Доме Хесса ночевала Софи, был одним из немногих мест в лагере, куда не проникал запах паленого человеческого мяса. Этим в известной мере объяснялось то, что Софи при малейшей возможности укрывалась там, хотя у стены, где лежал ее соломенный тюфяк, было сыро, темно, пахло гнилью и плесенью. Слышно было, как где-то за стенами непрерывно бежит по трубам вода из раковин и туалетов наверху, а по ночам Софи порою просыпалась, разбуженная мелькнувшей как тень крысой. И тем не менее это сумрачное чистилище было куда лучше любого барака – даже того, где она в течение полугода жила с несколькими десятками других относительно привилегированных узниц, работавших в конторах лагеря. Хотя они не подвергались там жестокостям и унижениям, которые были участью остальных рядовых обитателей лагеря, в бараке вечно стоял шум и не было возможности уединиться, поэтому Софи больше всего страдала от почти постоянного недосыпания. А кроме того, она не в состоянии была держать себя в чистоте. Здесь же она делила жилье лишь с горсткой узников. И одним из райских удобств этого подвала было соседство с прачечной. Софи с благодарностью использовала эту возможность – да, собственно, ей это было бы вменено в обязанность, поскольку владелица поместья Гедвига Хесс, как все домохозяйки Вестфалии, маниакально не терпела грязи и следила за тем, чтобы узники, живущие под ее крышей, содержали себя и свою одежду не просто опрятно, а в гигиенической чистоте: им предписывалось пользоваться при стирке сильными стерилизующими средствами, и потому от всех, кто жил в Доме Хесса, исходил запах бактерицида. Была для этого и еще одна причина: фрау Хесс смертельно боялась подцепить в лагере какую-нибудь заразу.
Другим достоинством погреба, которое вскоре обнаружила Софи и очень оценила, было то, что там она спала или могла спать. Именно сна – после нехватки еды и отсутствия уединения – больше всего недоставало узникам в лагере; все алкали его с жадностью, близкой к вожделению, ибо сон был единственным верным средством избежать неизбывной муки и, как ни странно (а может быть, и не так уж странно), обычно приносил с собой приятные сновидения, иначе, заметила мне как-то Софи, люди, находившиеся на грани безумия, просто сошли бы с ума, если бы, стремясь бежать от кошмара своей жизни, попадали в другой кошмар во сне. Таким образом, благодаря тишине и изолированности хессовского подвала Софи впервые за многие месяцы обрела сон и возможность погружаться в грезы.
Подвал был разделен на две более или менее равные части. Человек семь или восемь узников-мужчин жили по другую сторону деревянной перегородки; это были главным образом поляки, которые выполняли разные работы по дому или мыли посуду на кухне, а двое работали садовниками. Мужчины и женщины общались редко – разве что мимоходом. На женской половине помимо Софи жили еще три узницы. Две из них – пожилые сестры-еврейки – были портнихами из Льежа. Живые доказательства соображений целесообразности, которыми часто руководствовались в своей деятельности немцы, сестры избегли газовой камеры исключительно благодаря умению быстро и весьма искусно орудовать иглой и ниткой. Они пользовались особой благосклонностью фрау Хесс, которая вместе со своими тремя дочерьми поставила себе на службу их таланты: целыми днями они шили, укорачивали и переделывали наиболее модное из того, что отбиралось у евреев перед тем, как их отправляли в газовые камеры. Сестры уже много месяцев жили при доме, успокоились и раздобрели: от сидячей работы у них появился жирок, что выглядело странно среди окружающей иссохшей плоти. Находясь под покровительством Гедвиги, они, казалось, совсем перестали опасаться за свое будущее и, такие спокойные, в отличном, на взгляд Софи, настроении строчили вовсю в солнечной комнате второго этажа, предварительно срезав ярлыки с маркой Коэна, Ловенстайна и Адамовича с дорогих мехов и свежевычищенных тканей, которые всего несколько часов тому назад были извлечены из товарных вагонов. Сестры говорили мало и притом с бельгийским акцентом, который казался странным и резал слух Софи.
Четвертой обитательницей подземной темницы была тоже немолодая женщина по имени Лотта, свидетельница Иеговы из Кобленца, страдавшая астмой. Подобно портнихам-еврейкам, она тоже была любимицей фортуны и не погибла от инъекции или какой-то другой медленной пытки, которой ее подвергали в так называемой «больнице», благодаря случаю, сделавшему ее воспитательницей младших детей Хесса. Сухопарая, высокая и плоская, с выступающей челюстью и огромными руками, она походила на жестоких надзирательниц, присланных в Аушвиц из концлагеря Равенсбрюк, – одна из них налетела как коршун на Софи, когда та только поступила в лагерь. Но Лотта была приветливая, добрая и вовсе не выглядела грозной. Она держалась с Софи как старшая сестра: давала необходимые советы, как вести себя в доме, и делилась ценными сведениями о коменданте и его семействе. Особенно, сказала она, будь осторожна с экономкой Вильгельминой. Женщина подлая, Вильгельмина, хоть и немка, сама была узницей, отбывавшей заключение за подлог. Она жила в двух комнатах наверху. «Льсти ей, – посоветовала Лотта Софи, – подлизывайся хорошенько, и никаких неприятностей у тебя не будет. Что же до самого Хесса, то он тоже любит лесть, но тут надо действовать тоньше: он не дурак».
Простодушная, глубоко верующая, по сути, неграмотная, Лотта, точно грубо обтесанный, крепкий корабль, стойко выдерживала страшные бури, сотрясавшие Аушвиц. Она не пыталась обратить Софи в свою веру, только говорила, что за свои страдания в лагере будет полностью вознаграждена в царстве Иеговы. А все остальные, в том числе и Софи, несомненно, пойдут в ад. Но в этих ее речах не было мстительности, как не было мстительности и в то утро, когда она, остановившись по дороге на работу вместе с Софи на площадке первого этажа, чтобы перевести дух, уловила в воздухе всепроникающий запах погребального костра в Биркенау и прошептала, что и поделом им, этим евреям. Они вполне заслужили эту напасть. В конце-то концов, разве не евреи первыми предали Иегову?
– Все зло от них, die Hebräer[203], – прохрипела она.
Утром того дня, который я уже начал описывать, десятого дня с начала работы Софи на коменданта у него в мансарде – дня, когда она решила попытаться соблазнить его или если не буквально соблазнить (что можно толковать по-разному), то каким-то образом побудить исполнить ее волю и задуманный план, – она сквозь сон, еще не открыв глаз в мрачном, оплетенном паутиной подвале, услышала, как мучительно хрипит, задыхаясь от астмы, Лотта на своем матраце у противоположной стены. Софи стряхнула с себя сон и, с трудом разодрав отяжелевшие веки, увидела в трех футах от себя крупное тело, горой возвышавшееся под изъеденным молью шерстяным одеялом. В обычное время Софи толкнула бы Лотту под ребро, как не раз уже делала, но сегодня, хотя наверху, на кухне, уже кто-то шаркал, возвещая, что настало утро и пора им всем быть на ногах, она подумала: «Пусть еще поспит». И словно пловец, ныряющий в благодатную водную глубь, попыталась вновь погрузиться в тот сон, который она видела перед тем, как проснуться.
Вот она маленькой девочкой, лет двенадцать тому назад, лазает со своей кузиной Кристиной по Доломитовым Альпам – болтая по-французски, они ищут эдельвейсы. Вокруг высятся темные, подернутые туманом пики. Видение это, хоть и пронизанное чувством опасности, как часто бывает во сне, щемяще сладостно. Вот на скалах над ними возник, призывно маня, молочно-белый цветок, и Кристина, опередив Софи на крутой дорожке, кричит ей: «Зося, я сейчас его сорву!» Тут Кристина поскользнулась, из-под ног ее посыпались камни: казалось, она сейчас полетит в пропасть, – от страха у Софи все поплыло перед глазами. Она стала молиться о спасении Кристины, как молилась бы за себя: «Ангел Божий, ангел-хранитель, приди ей на помощь…» Она бормотала молитву снова и снова. «Ангел, милый, не дай ей упасть!» Внезапно яркое альпийское солнце залило все, и Софи раскрыла глаза. Девочка спокойно и победоносно сидела на мшистом выступе скалы в золотом ореоле света и, сжимая в руке пучок эдельвейсов, смотрела с улыбкой вниз, на Софи. «Зося, je l’ai trouvé!»[204] – крикнула Кристина. И радость, испытанная во сне оттого, что девочка избежала беды, что она спасена, что молитва дошла до Бога и произошло чудо, была до боли острой, так что Софи, проснувшись и услышав, как хрипит Лотта, почувствовала, что глаза защипало от соленых слез. Она снова закрыла веки и уронила голову на подушку в тщетной попытке вернуть призрак счастья, но тут Бронек грубо затряс ее за плечо.
– Я принес вам сегодня, дамочки, неплохую жратву, – сказал Бронек.
Следуя немецкой пунктуальности, царившей в доме, Бронек прибыл точно по графику. Он принес еду в побитой медной миске – это были, как обычно, остатки от вчерашнего ужина Хессов. Еда была неизменно холодная (каждый вечер кухарка выставляла миску у двери на кухню – точно для кошек, – а Бронек на заре забирал ее) и обычно состояла из покрытой жиром горки костей с волокнами мяса и хрящей на них, кусочков хлеба (в благоприятные дни слегка смазанных маргарином), остатков овощей, а иной раз огрызков яблока или груши. По сравнению с тем, что ели узники в лагере, еда была роскошная: собственно, с точки зрения количества настоящее пиршество, и поскольку к этому завтраку, случалось, вдруг добавлялись такие лакомства, как консервированные сардины или кусок польской колбасы, можно было предположить, что комендант заботился о том, чтобы его обслуга не голодала. Более того, хотя Софи ела из одной миски с Лоттой – так же ели и сестры-еврейки, сидя лицом друг к другу, точно у корытца на псарне, – каждой из них давали по алюминиевой ложке, что было поистине неслыханной роскошью для узников, находившихся за колючей проволокой.
Софи услышала, как со стоном проснулась Лотта, бормоча похоронным голосом, с рейнским акцентом, какие-то обрывки слов – возможно, утреннее обращение к Иегове. Бронек подсунул им под нос миску.
– Вы только взгляните, – сказал он, – тут целая свиная нога, и на ней столько мяса. И хлеба полно! И отличные остатки капусты. Я как услышал вчера, что к ужину будет Шмаузер, сразу понял, что вам, девочки, неплохая перепадет еда. – Лысый и бледный в проникавшем сюда серебристом свете, сплошь острые локти и колени, как лапки у богомола, подручный ради Лотты то и дело перескакивал с польского на будто специально, для смеху, исковерканный немецкий, одновременно подталкивая Лотту локтем. – Aufwecken, Lotte! – хриплым шепотом взывал он. – Aufwecken, meine schöne Blume, mein kleiner Engel![205]
Будь Софи расположена посмеяться, эта пантомима между Бронеком и слонихой-воспитательницей, явно получавшей удовольствие от его внимания, внесла бы в ее жизнь разрядку своим комизмом.
– Да проснись же, библейский червячок, – не отступался Бронек, и тут Лотта проснулась и села. Ее отекшее от сна, тяжелое лицо было чудовищно уродливо, однако оно было такое спокойное и безмятежное, как у статуй с острова Пасхи. Ни секунды не медля, она тотчас принялась поглощать пищу.
А Софи не спешила. Она знала, что Лотта, добрая душа, съест лишь то, что ей положено, и выжидала, с наслаждением предвкушая, как станет есть свою порцию. Она почувствовала, как при виде слизкой массы в миске рот ее от удовольствия наполняется слюной, и благословила Шмаузера. Это был обергруппенфюрер СС, что соответствует генерал-лейтенанту вермахта, и начальник Хесса из Вроцлава – слухи о его прибытии ходили по дому уже несколько дней. Значит, Бронек в своих предположениях оказался прав: стоит, твердил он, появиться в доме большой шишке, и Хесс такое устроит пиршество, что от остатков обожрутся даже тараканы.
– Как там на улице, Бронек? – спросила Лотта перед тем, как отправить очередную порцию в рот. Как и Софи, она знала, что у него крестьянский нюх на погоду.
– Прохладно. Западный ветер. Временами проглядывает солнце. Но много низких облаков. Так что они прижимают воздух к земле. И сейчас здорово воняет, но, может, пройдет. Больно много евреев отправляют на тот свет. Софи, миленькая, ешь, пожалуйста. – Последнюю фразу он произнес по-польски и осклабился, обнажив красноватые десны, из которых, точно белые сырые щепки, торчали пеньки трех-четырех зубов.
Карьера Бронека в Аушвице по времени совпадала с историей существования лагеря. Так случилось, что он был одним из первых тамошних послушников и вскоре после своего прибытия начал работать в Доме Хесса. Это был крестьянин из окрестностей Мястко, что далеко на севере. Зубы он потерял, очутившись среди тех, на ком проводили опыт по авитаминозу: его, словно крысу или морскую свинку, систематически лишали аскорбиновой кислоты и других существенно важных для человека элементов, пока, как и ожидалось, у него не начали выпадать зубы; вполне возможно, он даже повредился рассудком. Так или иначе, ему сверхъестественно повезло – такое счастье, без всяких оснований, выпадает порой на долю некоторых узников словно гром среди ясного неба. После проведенного над ним опыта его должны были бы по всем правилам пустить в расход – сделать укол в сердце и вышвырнуть на свалку, как шелуху. Но Бронек обладал крестьянской жизнестойкостью и поистине удивительным запасом бодрости. Если не считать зубов, никаких других симптомов цинги, которые должны были бы появиться: вялости, слабости, потери в весе и так далее, – у него не наблюдалось. Он был по-прежнему вынослив как козел, что сделало его для эсэсовских врачей предметом озадаченного изучения, а затем кружным путем привлекло к нему и внимание Хесса. Коменданту предложили взглянуть на этот феномен, и Бронек во время этой краткой встречи – возможно, своим говором (а он говорил на смешанном, полуграмотном немецком, на каком говорят необразованные поляки в Померании) – заинтересовал Хесса. Он перевел Бронека под крышу своего дома, где тот теперь и работал, пользуясь некоторыми мелкими привилегиями, возможностью ходить по лагерю и собирать сплетни, благо он не находился под постоянным наблюдением, как и положено любимцу или фавориту, а такие фавориты есть во всяком рабовладельческом обществе. Он был мастер прихватить, что плохо лежит, и иной раз появлялся с удивительными сюрпризами в виде еды, обычно добытой из таинственных источников. Куда более важным, как выяснила Софи, было то, что, несмотря на свою внешность дурачка, Бронек, имея возможность ежедневно бывать в самом лагере, служил доверенным лицом и информатором одной из наиболее сильных групп польского Сопротивления.
В темном углу у противоположной стены зашевелились портнихи.
– Bonjour, mesdames![206] – весело обратился к ним Бронек. – Сейчас подам вам завтрак. – И снова повернулся к Софи: – У меня тут есть для тебя немного инжира, – сказал он, – настоящий инжир, представляешь!
–
– Оставьте на потом, – сказал он, передавая другой пакетик Лотте, – не ешьте все сразу. Сначала съеште то, что дали сверху. Помои, конечно, но ничего похожего вы долго не получите. Я такими свиней в Поморье кормил.
Бронек любил поговорить. Софи слушала его болтовню, жадно вгрызаясь в холодную жилистую свиную ножку. Мясо было пережаренное, скверное, со множеством хрящей. Но Софи получала такое наслаждение от кусочков шкурки и жира, которого требовал ее организм, точно во рту у нее была разлита амброзия. Она могла бы заглотать любое сало. Она мысленно представила себе это пиршество, на котором вчера сновал с тарелками Бронек: роскошный молочный поросенок, печеные яблоки, дымящийся картофель, тушеная капуста с каштанами, варенья, желе и соусы, сладкий крем на десерт, и все это эсэсовцы запивали большими бутылками венгерского вина «Бычья кровь», еда подавалась (когда присутствует столь высокий сановник, как обергруппенфюрер) на роскошном царском серебре, вывезенном с Восточного фронта, из какого-нибудь разграбленного музея. Об этом, кстати, вдруг доходит до сознания Софи, Бронек сейчас и рассказывает, гордясь своей причастностью к такому необычайному событию.
– Уж очень они старались быть веселыми, – говорит он, – и какое-то время вроде, правда, веселились. А потом как перешли на войну, так одно ведь горе горькое. К примеру, Шмаузер сказал вчера, что русские вот-вот возьмут назад Киев. И вообще много плохих вестей с русского фронта. Да и в Италии тоже дело дрянь – так сказал Шмаузер. Англичане и американцы здорово там продвигаются, люди мрут как вши. – Бронек поднялся с корточек, чтобы отнести другую миску двум сестрам. – Но настоящая большая новость, дамочки, вы, может, и не поверите, да только это правда…
Софи при этих словах чуть не подавилась хрящеватым мясом, которое было у нее во рту. Уезжает? Хесс уезжает из лагеря! Быть не может! Она выпрямилась, вцепилась Бронеку в рукав.
– Ты уверен? – спросила она. – Бронек, ты в этом уверен?
– Я рассказываю вам то, что Шмаузер сказал Руди, когда другие офицеры ушли. Сказал, что Руди отлично поработал, а теперь он нужен в Берлине, в центральной конторе. Так что пусть готовится немедленно перебираться туда.
– Что значит –
– Не знаю, – ответил Бронек, – только уж явно скоро. – Голос его зазвучал глуше от дурного предчувствия. – Сам я, прямо скажу, совсем этому не рад. – Он угрюмо помолчал. – Ведь кто знает, кого посадят на его место? Может, и
Но Софи, занятая своими мыслями, уже не слышала Бронека. Весть об отъезде Хесса повергла ее в панику. Она поняла, что надо действовать быстро, не тянуть, если она хочет, чтобы комендант обратил на нее внимание, и тогда с его помощью ей, возможно, удастся осуществить задуманное. Весь последующий час, стирая рядом с Лоттой белье Хессова семейства (а узники, жившие в доме, были избавлены от до смерти изнурительных бесконечных построений, обязательных для всего остального лагеря; по счастью, Софи стирала лишь груды одежды и белья, поступавшие сверху – правда, в ненормальных количествах из-за помешательства фрау Хесс на грязи и микробах), Софи рисовала себе различные скетчи и сценки между нею и комендантом, благодаря которым у них наконец установятся достаточно интимные отношения, чтобы она могла рассказать ему свою историю и искупить свою вину. Но время уже начало работать против нее. Если она немедленно, быть может, даже нахально, не примется за дело, он может уехать, и все ее планы рухнут. Она волновалась до потери сознания и почему-то особенно остро чувствовала голод.
Пакетик с инжиром она запрятала под отпоровшуюся подшивку своей полосатой куртки. Незадолго до восьми, когда уже пора было идти на четвертый этаж, в мансарду, где находился кабинет, Софи почувствовала, что не в силах дольше сдерживаться – так ей захотелось инжира. Она нырнула под лестницу, где было достаточно просторно и где ее не могли увидеть другие узницы. И там лихорадочно разорвала целлофан. Слезы застлали ей глаза, когда нежные комочки инжира (влажно вязкие и божественно сладкие, с вкрапленными в них архипелагами зернышек) один за другим заскользили по ее пищеводу; ошалев от счастья, не стыдясь своей алчности и того, что сладкая слюна течет по пальцам и подбородку, она съела весь инжир. Глаза ее все еще застилал туман, и она задыхалась от наслаждения. Затем, постояв немного, чтобы инжир осел в желудке, а лицо приняло спокойное выражение, она медленно пошла наверх. Подъем длился всего несколько минут, но за это время возникло два памятных обстоятельства, которые жуткой явью вплелись в ее страшную, как галлюцинации, утреннюю, послеполуденную и вечернюю жизнь в Доме Хесса…
На лестничных площадках – как раз над подвалом и под самой мансардой – были окошки, выходившие на запад, и Софи обычно старалась отвести от них взгляд, хотя это и не всегда ей удавалось. Вид, открывавшийся оттуда, был ничем не примечателен: на переднем плане – бурый лысый плац, низкий деревянный барак, проволочная изгородь под электрическим током, окружающая такую неуместную тут кущу изящных тополей, но вдали видна была железнодорожная платформа, где происходили «селекции». И там неизменно стояли, вытянувшись в ряд, железнодорожные вагоны, служившие этаким серовато-коричневым задником, на фоне которого разыгрывались смазанные, ошарашивающие картины жестокости, насилия и безумия. Платформа находилась слишком близко, чтобы ее не заметить, и слишком далеко, чтобы отчетливо видеть то, что там происходит. Возможно, рассказывала потом Софи, то, что она сама прибыла на этот цементный quai[207], и ассоциации, которые он вызывал, побуждали ее избегать смотреть туда, отводить взгляд, не пускать в поле зрения мимолетно промелькнувшую картину, которая с этого наблюдательного поста представала ей весьма несовершенной, напоминая зернистые тени-призраки в старой немой кинохронике: высоко занесенный приклад; трупы, вытаскиваемые из товарных вагонов; человек, точно кукла из папье-маше, втаптываемый в землю.
Иногда ей казалось, что дело обходилось без жестокости – оставалось лишь страшное впечатление от железного порядка и людских толп, которые, покорно передвигая ноги, исчезали из глаз. Платформа находилась слишком далеко, и звуки сюда не долетали: полоумный грохот оркестра из узников, встречавшего каждый поезд; окрики охранников, лай собак – все это не достигало Дома Хесса, хотя при случае нельзя было не услышать треска револьверного выстрела. Таким образом, драма как бы разыгрывалась в милосердном вакууме, откуда были изъяты горестные стоны, крики ужаса и прочие звуки этого ада. Наверное, этим и объясняется, думала Софи, взбираясь по лестнице, то, что она время от времени уступает неудержимому желанию взглянуть туда, – вот и сейчас она увидела лишь цепочку только что прибывших, еще не разгруженных товарных вагонов. Охранники-эсэсовцы, в облачках пара, окружали поезд. Из накладных, накануне полученных Хессом, Софи знала, что это второй из двух составов с 2100 евреями из Греции.
Удовлетворив свое любопытство, она отвернулась от окна и открыла дверь в гостиную, которую ей следовало пересечь, чтобы попасть на лестницу, ведущую наверх. С радиолы фирмы «Стромберг-Карлсон» звучало контральто, наполняя комнату любовным страданием, и экономка Вильгельмина стояла и слушала, достаточно громко подпевая и роясь в груде шелкового женского белья. Она была одна. Комнату заливал солнечный свет.
На Вильгельмине (как заметила Софи, спеша побыстрее пройти через комнату) был халат с хозяйского плеча и розовые ночные туфли с большими розовыми помпонами; ее крашенные хной волосы были закручены на бигуди. Нарумяненное лицо горело как огонь. Подпевала она на редкость фальшиво. Когда Софи проходила мимо, она повернулась и впилась в нее отнюдь не неприязненным взглядом, что не очень вязалось с невероятно отталкивающим лицом этой женщины. (Сейчас это может показаться навязчивым и, наверно, недостаточно убедительным, но я не могу удержаться, чтобы не повторить манихейского высказывания Софи в то лето и на этом поставить точку: «Если ты когда-нибудь станешь писать об этом, Язвинка, скажи, что Вильгельмина была здесь единственная красивая женщина – нет, она была не по-настоящему красивая, а интересная, с таким жестким лицом, какое бывает у женщин с панели – единственная интересная женщина, которую сидевшее в ней зло сделало абсолютно отталкивающей, – я таких больше не видела. Лучше описать ее я не могу. Это было что-то бесконечно отвратительное. Я как видела ее – у меня кровь застывала в жилах».)
– Guten Morgen[208], – прошептала Софи, спеша мимо.
Однако резкий оклик Вильгельмины неожиданно заставил ее остановиться:
– Подожди-ка! – Немецкий язык вообще звонкий, а у Вильгельмины к тому же был громкий голос.
Софи повернулась к экономке – как ни странно, хотя они часто виделись, они еще ни разу не разговаривали. Несмотря на свой вполне мирный вид, женщина внушала опасение: Софи почувствовала, как у нее в обоих запястьях забился пульс, во рту мгновенно пересохло. «Nur nicht aus Liebe weinen», – рыдал жалобный плаксивый голос; щелчки царапин на пластинке, усиленные динамиками, эхом отдавались от стен. Искристая галактика пылинок плавала в косом луче раннего солнца то вверх, то вниз по просторной комнате, заставленной шкафами и столиками, золочеными диванчиками, и комодиками, и креслами. «Это даже не музей, – подумала Софи, – это какой-то чудовищный склад». Неожиданно Софи почувствовала в гостиной тяжелый острый запах дезинфектанта – совсем такой же, как от ее робы. Экономка повела себя жутковато и прямолинейно.
– Я хочу тебе кое-что дать, – зазывно произнесла она, улыбаясь и продолжая перебирать стопку белья.
Воздушная гора шелковых трусиков, на вид только что выстиранных, лежала на мраморной доске комода с инкрустацией из разноцветного дерева, украшенного полосками и завитушками из бронзы, – большой и громоздкий, он бросался бы в глаза даже в Версале, откуда, наверное, и был выкраден.
– Бронек принес это вчера вечером прямо от прачек, – продолжала вещать пронзительным голосом экономка. – Фрау Хесс любит раздавать вещи узникам. А я знаю, тебе не давали белья, да и Лотта жаловалась, что казенная юбка натирает ей поясницу.
Софи внутренне охнула. В мозгу ее – это не было внезапным прозрением: она не почувствовала ни боли, ни шока – воробушком промчалась мысль: «Это же все вещи с мертвых евреев».
– Они совсем, совсем чистые. Некоторые из отличного, настоящего шелка – я не видела ничего подобного с начала войны. Какой у тебя размер? Могу поклясться, ты даже и не знаешь. – В глазах экономки вспыхнул мерзкий огонек.
Все разворачивалось слишком быстро – так неожидан был этот благожелательный дар, что Софи не сразу почувствовала неладное, но вскоре до нее дошло, в чем дело, и она по-настоящему встревожилась – встревожилась и оттого, что Вильгельмина, затаясь, поджидала, когда она появится из своего подвала, и ринулась на нее, словно тарантул (а сейчас Софи поняла, что именно так оно и было), и от ее неожиданного предложения, поистине нелепого по своей щедрости.
– Неужели эта материя не натирает тебе зад? – услышала она вопрос Вильгельмины, произнесенный тихо, слегка вибрирующим голосом, что выдало ее еще больше, чем глаза или эта фраза, которая сразу насторожила Софи: «Могу поклясться, ты даже и не знаешь».
– Да… – произнесла Софи, чувствуя себя до крайности не в своей тарелке. –
– Иди сюда, – пробормотала экономка, указывая Софи на нишу. Это было темное углубление в стене за плейелевским концертным роялем. – Иди сюда, давай померим вот эти. – Софи, не противясь, шагнула в нишу и тотчас почувствовала пальцы Вильгельмины на борту своей куртки. – Ты меня очень заинтересовала. Я слышала, как ты разговаривала с комендантом. Ты прекрасно говоришь по-немецки, как будто это твой родной язык. Комендант говорит, что ты полька, но я, право, не верю. Ха! Слишком ты для польки красивая. – Судорожно выбрасывая слова, Вильгельмина подталкивала Софи к зловеще темному углублению в нише. – Все польки тут такие простые и некрасивые, такие lumpig[209], такие на вид паршивые. А вот ты – ты, наверно, шведка, да? Шведских кровей? Ты больше всего похожа на шведку, а я слыхала, на севере Польши у многих шведская кровь. Ну вот, здесь нас никто не увидит, и мы можем померить парочку трусиков. Так что теперь твой милый задок будет снова беленьким и нежным.
До этой минуты Софи, надеясь на чудо, говорила себе, что,
– Schnell, schnell, meine Süsse![210] – шептала – уже с напором – Вильгельмина. – Приподними-ка юбку, милочка… нет, выше!
Чудовище пригнулось к Софи, и она чуть не задохнулась в красной фланели и крашеных хной волосах – красноватом аду, пахнувшем французскими духами. Экономка трудилась как безумная. Она секунду-другую поводила своим жестким, липким языком вокруг уха Софи, быстро поласкала ее груди, крепко сжала ягодицы и, откинувшись с похотливым выражением, словно мукой исказившим ее лицо, принялась за более серьезное дело – рухнула на колени, крепко обхватив руками бедра Софи. «Nur nicht am Liebe weinen…»[211]
– Шведская кошечка… прелесть, – бормотала она. – Ах, bitte[212], выше!
Софи решила несколько мгновений назад не сопротивляться и не протестовать – она как бы самозагипнотизировала себя и не чувствовала отвращения, в любом случае понимая, что беспомощна, как мошка с оборванными крылышками, – она покорно позволила экономке раздвинуть ей ноги, уткнуться своей мордой в нее и погрузить свой язык в сушь ее нутра, обезвоженного (тупо, не без удовлетворения подумала Софи) и лишенного животворных сил, как песок пустыни. Она качнулась на пятках и вяло, не спеша подняла руки, понимая, что экономка уже отчаянно орудует в себе – огненная грива ее, закрученная на бигуди, так и подпрыгивала под большим облетевшим маком.
Внезапно с другого конца огромной комнаты донесся топот, дверь распахнулась, и голос Хесса позвал:
– Вильгельмина! Ты где? Фрау Хесс ждет тебя в спальне.
Комендант, который в это время должен был бы находиться в кабинете наверху, ненадолго нарушил свое расписание, и страх, который его неожиданное появление вызвало внизу, мгновенно передался Софи: она испугалась, что сейчас грохнется на пол вместе с судорожно вцепившейся в нее Вильгельминой… Несколько секунд потрясенная неожиданностью Вильгельмина стояла, застыв, точно парализованная; лицо ее искажал испуг. Затем наступило благословенное облегчение. Хесс снова крикнул, помолчал, тихо ругнулся и поспешно протопал к лестнице, ведущей в мансарду. А экономка, оторвавшись от Софи, рухнула в темноте на пол, точно тряпичная кукла.
Только немного спустя, уже поднимаясь по лестнице наверх, Софи почувствовала реакцию: ноги у нее обмякли как ватные, и она вынуждена была сесть. Силы оставили ее, и не только из-за атаки Вильгельмины – тут не было ничего нового: ее уже чуть не изнасиловала надзирательница несколько месяцев тому назад, вскоре после поступления в лагерь, – и не из-за слов обезумевшей экономки, попытавшейся обезопасить себя после того, как Хесс поднялся наверх. («Не вздумай рассказать коменданту, – прорычала она, а потом, прежде чем ринуться из комнаты, умоляюще повторила в припадке малодушного страха: – Он убьет нас обеих».) На миг Софи показалось, что эта ситуация каким-то образом дает ей возможность держать экономку в руках. Если… если, конечно (от этой второй мысли у нее перехватило дыхание, и она дрожа опустилась на ступеньки), эта преступница, осужденная за подлог и приобретшая такую власть в доме, не решит отомстить Софи за то, что ей не удалось довести дело до конца, и, не добившись удовлетворения своей похоти, не перейдет от любви к ненависти и не кинется к коменданту с доносом (например, сказав, что Софи приставала к ней), чем разобьет на мелкие кусочки хрупкие надежды Софи на будущее. Зная, как ненавидит Хесс гомосексуалистов, Софи понимала, что ее ждет, если будет сфабрикована подобная версия, и вдруг почувствовала – это чувство было знакомо всем ее товарищам по заключению, работавшим в доме и задыхавшимся от страха в этом преддверии ада, – как смертоносная игла вонзается ей в сердце.
Сжавшись в комок, она пригнулась и зарылась лицом в ладони. Столько мыслей роилось у нее в голове, вызывая невыносимую тревогу. Улучшились ли ее шансы теперь, после истории с Вильгельминой, или же она оказалась в еще большей опасности? Софи не знала. Звук горна – пронзительный, певучий, в си-бемоль миноре, всякий раз напоминавший Софи о полузабытом, жалобно-печальном, нестройном аккорде из «Тангейзера», – разорвал утреннюю тишину, возвещая восемь часов. До сих пор она никогда не опаздывала в мансарду, а сейчас вот опаздывает, и мысль о том, что она задерживается, а Хесс, который мерит дни миллисекундами, ждет ее, наполнила Софи ужасом. Она поднялась на ноги и пошла дальше наверх, чувствуя, что вся горит и плохо владеет собой. Слишком много всего разом обрушилось на нее. Слишком во многом надо было разобраться, слишком много было неожиданностей и страхов. Если она не возьмет себя в руки, не мобилизует все силы, чтобы сохранить спокойствие, она просто рухнет сегодня, как марионетка, которая, отплясав на веревочках, падает безжизненной грудой, покинутая кукловодом. У Софи заныло внизу живота, и она вспомнила, как елозила по нему головой экономка.
Задохнувшись от подъема, Софи добралась до площадки, находившейся под мансардой коменданта, где из приоткрытого окна снова виден был голый плац на западе, спускающийся к унылой куще тополей, за которой однообразной чередой тянулись бесчисленные товарные вагоны, покрытые пылью Сербии и венгерских степей. Пока она сражалась с Вильгельминой, охранники распахнули двери вагонов, и теперь новые сотни обреченных путешественников из Греции заполняли платформу. Хотя Софи и спешила, она не могла не задержаться и, снедаемая ужасом и болезненным любопытством, с минуту смотрела на этих людей. Тополя и свора эсэсовцев заслоняли большую часть картины. Софи не могла разглядеть лица греческих евреев. Не могла она сказать и как они были одеты – в основном во что-то тускло-серое. Но на платформе вспыхивали и мелькали и другие краски – зеленые, и голубые, и красные, то тут, то там вдруг заклубится и расцветет что-то яркое, средиземноморское, пронзая ее острой тоской по этой стране, которой она никогда не видела, разве что на картинках в книжках да в мечтах, и Софи пришел на память детский стишок, который она выучила еще в монастырской школе: тощая сестра Барбара нараспев читала его на своем забавном французском языке с перекатами славянского акцента:
Софи казалось, что она уже давно привыкла к запаху – во всяком случае, примирилась с ним. Но в тот день сладковатый, тлетворный запах горящей плоти впервые ударил ей в нос сильным, резким зловонием бойни; это так на нее подействовало, что перед ее глазами все поплыло и толпа на отдаленной платформе – в последний раз показавшаяся ей издалека гурьбой селян, пришедших на деревенский праздник, – исчезла в тумане. С возрастающим ужасом и отвращением Софи невольно прижала кончики пальцев к губам.
Тогда одновременно с осознанием того, откуда Бронек добыл инжир, ягодная масса горечью подкатила к ее горлу и выплеснулась, пенясь, на пол ей под ноги. Софи со стоном уткнулась головой в стену. Она долго стояла у окна, тяжело дыша и сдерживая позывы рвоты. Затем, еле передвигая ослабевшие ноги, она бочком обогнула блевотину и упала на четвереньки на плиты пола, раздираемая горем, терзаясь своей отъединенностью и чувством утраты, какого она еще не испытывала.
Я никогда не забуду ее рассказа об этой минуте: она вдруг поняла, что не может вспомнить собственного имени.
– О Боже,