Она не сразу поднялась, продолжая стоять на четвереньках и дрожа словно от арктического холода.
Часы-кукушка в спальне лунолицей дочки Эмми, находившейся всего в нескольких шагах от Софи, прокуковали, точно оглашенные, восемь раз. «Отстают по крайней мере на пять минут», – сосредоточенно, не без интереса и странного чувства удовлетворения подумала Софи. И она медленно поднялась во весь рост и пошла наверх по последнему маршу лестницы, в прихожую, где единственным украшением были фотографии Геббельса и Гиммлера, висевшие на стене, и – еще выше, к приоткрытой двери в мансарду с вырезанным по притолоке священным девизом братства: «В моей преданности – моя честь», за которой в своем орлином гнезде, под изображением своего властелина и спасителя, ждал ее Хесс – ждал в этом холостяцком убежище с побеленными стенами такой незапятнанной чистоты, что Софи, с трудом державшейся на ногах, показалось при свете сияющего осеннего утра, будто сами стены источают слепяще белый, поистине сакраментальный свет.
– Guten Morgen, Herr Kommandant[214], – сказала она.
Весь тот день Софи никак не могла выбросить из головы ошеломляющую весть, которую принес Бронек, а именно что Хесса переводят назад в Берлин. Ведь это означало, что ей придется спешно осуществить задуманное, если она вообще собирается это делать. И вот во второй половине дня она решила попробовать, моля Бога, чтобы он послал ей самообладание, необходимое хладнокровие для выполнения намеченного. Ведь был же момент – пока она ждала в мансарде возвращения Хесса, чувствуя, как все в ней постепенно успокаивается и буря, вызванная в ее душе коротеньким отрывком из «Сотворения мира» Гайдна, утихает, – когда она заметила любопытные изменения в поведении коменданта. Во-первых, он расслабился; затем неуклюже пытался завести с ней разговор, а потом прикоснулся к ее плечу (или, может быть, она придала этому слишком большое значение?), когда они смотрели на арабского скакуна, – все это, казалось, говорило о том, что в маске его неприступности наметились трещинки.
Ну а потом он продиктовал ей это письмо к Гиммлеру о ситуации с греческими евреями. До сих пор она печатала лишь бумаги по-польски, имевшие отношение к польским делам, официальной же перепиской с Берлином обычно занимался шарфюрер с деревянной мордой, который сидел этажом ниже и, громко топая, регулярно появлялся наверху, где отстукивал на машинке послания Хесса различным эсэсовским главным проектировщикам и прочим шишкам. Сейчас Софи с несколько запоздалым изумлением вспомнила о письме Гиммлеру. Одно то обстоятельство, что Хесс приобщил ее к такому секретному материалу, разве не указывает… на что? По крайней мере на то, что он по каким-то причинам доверил ей секретную переписку, о чем лишь немногие узники – даже те, кто вроде нее был на привилегированном положении, – могли вообще мечтать, и ее уверенность в том, что ей удастся до конца дня пробить броню коменданта, непрерывно росла. У нее было такое ощущение, что ей, пожалуй, даже не придется воспользоваться брошюрой (как не вышло у отца, так не выйдет и у дочери), которую она в день отъезда из Варшавы засунула себе в сапожок и с тех пор не вынимала.
Хесс не обратил внимания на то, что, как опасалась Софи, могло увести в сторону от задуманного ею разговора, – на ее красные от слез глаза, – когда, с треском распахнув дверь, влетел в комнату. До слуха Софи донесся снизу ритмический грохот польки «Пивная бочка». Хесс держал в руке письмо, видимо врученное его адъютанту на нижнем этаже. Лицо коменданта было красно от гнева, у самого края коротко остриженных волос пульсировала похожая на червячка вена.
– Вот треклятый народ, они же знают, что надо писать по-немецки. Но вечно нарушают правила! Сгори они в аду, эти польские недоумки! – Он протянул Софи письмо. – Что тут сказано?
– «Уважаемый комендант»… – начала Софи. И быстро перевела послание (составленное в характерно льстивой форме) от местного субподрядчика, поставлявшего немцам гравий на работавший в лагере цементный завод: субподрядчик просил коменданта о снисхождении и сообщал, что не в состоянии поставить нужное количество гравия в нужное время из-за того, что земля вокруг его карьера до крайности промокла, и это не только привело к нескольким серьезным обвалам, но и замедляет работу машин. Таким образом, если уважаемый комендант (продолжала читать Софи) окажет милость и готов подождать, то график поставок будет по необходимости изменен следующим образом… Тут Хесс, потеряв терпение, прикурил сигарету от окурка, который был у него в руке, хрипло закашлялся и неожиданно резко перебил Софи сиплым: «Хватит!»
Письмо явно вывело коменданта из себя. Он поджал губы – так обычно рисуют на карикатурах поджатый, искривленный от напряжения рот, – буркнул: «Verwünscht!»[215], затем быстро приказал Софи перевести письмо для хауптштурмфюрера СС Вайцмана, возглавлявшего строительное подразделение лагеря, и припечатать следующее соображение: «Строитель Вайцман, подогрей на огоньке этого волокитчика и заставь его шевелиться».
И тут – как раз когда Хесс произносил последние слова – Софи увидела, как страшная головная боль с невероятной быстротой обрушилась на него, словно удар молнии, нашедшей благодаря письму торговца гравием путь в эту крипту или лабиринт и запалившей под черепом токсины мигрени. Лицо коменданта покрылось потом, он беспомощно взмахнул, словно балерина, рукой с побелевшими костяшками, пальцы взлетели к виску, губы вывернулись, обнажив стиснутые в приливе боли зубы. Софи уже наблюдала такое несколько дней тому назад, но тогда приступ был куда слабее; сейчас же на Хесса снова напала мигрень, притом в полную силу. От боли Хесс издал тоненький свист.
– Пилюли, – произнес он, – ради Бога, где мои пилюли!
Софи быстро подошла к столу рядом с койкой Хесса, где он обычно держал бутылочку с эрготамином, помогавшим ему в таких случаях. Она налила в стакан воды из графина и протянула коменданту вместе с двумя таблетками эрготамина; он проглотил их и обратил к ней полудикий взгляд, словно пытался глазами выразить всю безмерность своих мук. Затем прижал руку ко лбу, со стоном опустился на койку и, растянувшись на ней, уставился в белый потолок.
– Позвать доктора? – спросила Софи. – Последний раз, я помню, он говорил вам…
– Помолчи, – сказал он. – Мне сейчас от всего больно. – Голос звучал испуганно, плаксиво, точно подвывал ушибленный щенок.
Во время последнего припадка, дней пять или шесть тому назад, Хесс велел ей уйти в подвал, точно не хотел, чтобы кто-либо – пусть даже узница – был свидетелем его страданий. Однако сейчас он повернулся на бок и застыл не шевелясь, только грудь под рубашкой вздымалась и опускалась. Поскольку никаких приказаний от него больше не поступало, Софи вернулась к своей работе: начала печатать на немецкой машинке полный перевод письма субподрядчика, снова безразлично, даже без особого интереса подумав, что сообщение поставщика гравия («Неужели такая малость, – мелькнуло у нее в голове, – могла вызвать у коменданта столь катастрофическую мигрень?») означало еще одну серьезную задержку в строительстве нового крематория в Биркенау. Прекращение работ или задержка – иными словами, явная неспособность Хесса удовлетворительно наладить снабжение, разработку проекта и обеспечение рабочей силой строительства этого нового комплекса печей и газовых камер, завершение которого задерживалось уже на два месяца, – были главной его болячкой, и сейчас явно этим объяснялись нервозность и волнение, которые замечала у него в последние дни Софи. И если, как она подозревала, это было причиной его головной боли, то не могла ли задержка со строительством крематория быть каким-то образом связана и с его внезапным переводом назад в Германию? Софи печатала последнюю строчку письма и одновременно раздумывала над этими вопросами, как вдруг голос Хесса, испугав ее, ворвался в ее мысли. А когда она взглянула в его сторону, то поняла, со смесью надежды и страха, что он, должно быть, уже давно смотрит на нее со своей койки. Он поманил ее – она встала и подошла к нему, но, поскольку он не предложил ей сесть, продолжала стоять.
– Мне лучше, – приглушенным голосом произнес он. – Этот эрготамин просто чудо. Не только притупляет боль, но и ликвидирует тошноту.
– Я очень рада, mein Kommandant, – сказала Софи.
Она чувствовала, как у нее дрожат колени, и почему-то не смела посмотреть вниз, ему в лицо. Вместо этого она впилась взглядом в наиболее заметный предмет, находившийся в поле ее зрения, – героический портрет фюрера в сверкающих стальных доспехах, устремившего из-под нависшей пряди волос уверенный и безмятежный взгляд на Валгаллу и в беспроблемное, на ближайшие тысячу лет, будущее. Он казался таким безупречно благостным. Софи вдруг вспомнила про инжир, которым несколько часов тому назад ее вырвало на лестнице, и желудок у нее заныл от голода, а ноги еще больше задрожали и стали подкашиваться. Хесс долго молчал. А она не могла заставить себя взглянуть на него. Он что, молчит, потому что оценивает ее, все взвешивает? «Мы откроем бочку веселого пивка», – вопил внизу хор; тут игла на пластинке с отвратительной эрзац-полькой застряла, и аккордеон зазвучал снова и снова, жирно растягивая ноты.
– Как ты сюда попала? – наконец спросил Хесс.
– Из-за
– Нет-нет, – перебил он ее, – не то, как ты попала в лагерь. А как ты выбралась из женских бараков. Я хочу сказать, как ты оказалась в стенографическом бюро. Ведь большинство наших машинисток – люди гражданские. Польские граждане. Немногим узникам выпадает счастье вытащить такой билет – работать стенографисткой. Можешь сесть.
– Да, мне очень повезло, – сказала Софи садясь. Она сама почувствовала, что голос ее звучит уже менее напряженно, и посмотрела на него. Она заметила, что он по-прежнему отчаянно потеет. Он лежал неподвижно на спине, прикрыв глаза, весь мокрый, в луже солнечного света. Вид у коменданта, купавшегося в собственном поту, был странно беспомощный. Его рубашка защитного цвета насквозь промокла, крошечные капельки пота усеивали лицо. Но так сильно он, видимо, уже не страдал, а прежде всем своим естеством ощущал несказанную муку – даже светлые спиральки волос на животе, круто завивавшиеся вверх, вылезая между пуговками рубашки, были влажные, как и шея, и светлые волосы на запястьях. – Мне действительно очень повезло. Я думаю, так уж распорядилась судьба.
Помолчав, Хесс спросил:
– Что значит – распорядилась судьба?
Она тотчас решила рискнуть, воспользоваться подвернувшимся случаем – пусть даже ее слова покажутся ему до нелепого дерзким намеком. После всех этих месяцев жизни в лагере она понимала, что упустить такую возможность было бы самоубийством – хватит быть оцепенелой косноязычной рабыней, уж лучше показаться самонадеянной, пусть даже он сочтет ее нахалкой. «Так что выкладывай», – подумала она. И она наконец произнесла, стараясь, чтобы голос звучал не напряженно и в то же время достаточно жалобно, как у человека, терпящего несправедливость:
– Судьба свела меня с вами, – и добавила, отлично сознавая всю мелодраматичность своей фразы: – А я знала: только
Он снова не произнес ни слова. Внизу польку «Пивная бочка» сменил Liederkranz[216] из тирольских йодлей. Молчание Хесса тревожило Софи, и вдруг она почувствовала, что он с великим подозрением разглядывает ее. Возможно, она совершает страшную ошибку. Ее замутило. От Бронека (да и по собственным наблюдениям) она знала, что Хесс ненавидит поляков. Откуда, черт побери, она взяла, что может стать исключением? В отгороженной закрытыми окнами от тлетворной вони Биркенау, нагретой солнцем комнате стоял характерный для чердачного помещения запах штукатурки, кирпичной пыли и пропитанного сыростью дерева. Софи впервые по-настоящему заметила этот запах – словно учуяла грибы. В воцарившемся неловком молчании она слышала жужжание попавших в неволю навозных мух, их удары о потолок, похожие на мягкий звук вытаскиваемой пробки. Грохот товарных вагонов на запасных путях доносился издалека, еле слышно.
– Пойму – что? – наконец сухо спросил Хесс, открывая ей тем не менее еще одну маленькую лазейку, в которую она могла попытаться просунуть крючок.
– Поймете, что произошла ошибка. Что я ни в чем не виновата. То есть я хочу сказать – ни в чем по-настоящему серьезном. И что меня надо немедленно выпустить.
– Я знаю, вы можете счесть это безрассудством с моей стороны, mein Kommandant. Должна признать, на первый взгляд это кажется немыслимым. Но я думаю, вы согласитесь, что в таком месте, как это, – таком большом, где такое множество людей, – могут ведь быть просчеты, даже серьезные ошибки. – Она умолкла, прислушиваясь к биению своего сердца, думая о том, не слышит ли он, как оно трепещет, и, однако же, сознавая, что голос у нее тем не менее не дрожит. – Mein Kommandant, – продолжала она, слегка подбавив в голос мольбы, – я очень надеюсь, что вы мне поверите, когда я говорю, что нахожусь в лагере по страшной несправедливости. Вы же видите, я полька и я действительно совершила в Варшаве проступок – везла контрабанду: продукты питания. Но разве вы не понимаете, это же мелкое преступление – я только пыталась подкормить маму: она была очень больна. Умоляю вас, постарайтесь понять – это же сущая ерунда, если учесть мое происхождение, мое воспитание. – Она помедлила, страшно разволновавшись. Не слишком ли она нажимает? Не остановиться ли на этом, чтобы дать ему возможность сделать следующий шаг, или же продолжать? Она мгновенно решила: «Дойди до главного, будь краткой – и продолжай». – Видите ли, mein Kommandant, дело вот в чем. Я сама из Кракова, и все мои родные были страстными сторонниками немцев, многие годы они находились в первых рядах бессчетных поклонников Третьего рейха, которые восторгались национал-социализмом и принципами фюрера. Мой отец был judenfeindlich до глубины души…
Хесс прервал ее с легким стоном.
– Judenfeindlich, – сонным голосом пробормотал он. – Judenfeindlich. Когда я перестану слышать это слово – «антисемит»? Господи, до чего мне это надоело! – Он хрипло вздохнул. – Евреи.
Взрыв его возмущения заставил Софи отступить: она поняла, что ее тактический маневр дал осечку – она все-таки
– Хорошо, mein Kommandant, я объясню, как я попала в стенографическое бюро. Из-за ссоры с Vertreterin в женском бараке, когда я в апреле поступила в лагерь. Она была младшей надзирательницей блока. Честно говоря, я ужасно боялась ее, потому что… – Софи запнулась, побаиваясь говорить о делах, связанных с сексом, хотя и понимала, что уже намекнула на это своей интонацией. Но Хесс, который слушал теперь Софи, открыв глаза и впившись в нее взглядом, предугадал то, что она пыталась сказать.
– Это была, несомненно, лесбиянка, – произнес он. Голос у него звучал устало, но тон был едкий и раздраженный. – Из числа этих шлюх, этих подлых свиней из гамбургских трущоб, которых засадили в Равенсбрюк, а потом начальство послало сюда, следуя ошибочной идее, что они наведут среди вас – среди узниц –
Софи усиленно заморгала. Перед ней, словно на киноленте, движущейся рывками через допотопный проекционный аппарат, возникли утренние события: она увидела огненные волосы Вильгельмины, стремительно отодвинувшиеся от ее бедер, изголодавшиеся влажные губы, в ужасе застывшие идеальным овалом в восклицании «О», вспыхнувшие страхом глаза; видя отвращение на лице Хесса и вспоминая экономку, Софи чувствовала, что она сейчас либо закричит, либо расхохочется.
– Отвратительно! – добавил комендант, скривив губы, словно ему в рот попало что-то мерзкое.
– Она не просто приставала ко мне, mein Kommandant. – Софи почувствовала, что краснеет. – Она пыталась меня изнасиловать. – Софи не могла припомнить, чтобы она когда-либо произносила слово «изнасиловать» при мужчине, и румянец у нее разгорелся жарче, потом стал остывать. – Это было так противно. Я не представляла себе, что женщина… – она помедлила, – …чтобы женщина могла испытывать к другой женщине такое… такое бурное влечение. Но я познала это на себе.
– В условиях лишения свободы люди ведут себя иначе, более странно. Расскажи мне, как это было. – Но прежде чем она начала отвечать, он сунул руку в карман кителя, висевшего на спинке стула, который тоже стоял возле койки, и достал плитку шоколада в фольге. – Любопытная штука – эти головные боли, – по-медицински отвлеченно произнес он. – Сначала у меня появляется страшная тошнота. А потом, как только лекарство начинает действовать, я ужасно хочу есть.
Он развернул фольгу и протянул Софи плитку. Она помедлила, растерявшись от удивления – он ведь впервые делал такой жест, – затем, волнуясь, отломила кусочек и сунула в рот, чувствуя, что, хоть и старалась держаться небрежно, выдала себя поспешностью. Не важно.
Она продолжила рассказ, быстро разматывая нить повествования, наблюдая за тем, как Хесс приканчивает остатки шоколада, и сознавая, что недавняя атака со стороны экономки, которой так доверяет этот человек, позволяет ей достаточно красочно – и даже живо – все описать.
– Да, эта женщина – проститутка и лесбиянка. Я не знаю, из какой она части Германии – по-моему, с севера, потому что она говорит на Plattdeutsch[217], – но она огромная, и она пыталась изнасиловать меня. Она много дней не спускала с меня глаз. И однажды ночью подошла ко мне в уборной. Сначала она держалась спокойно. Обещала мне и еду, и мыло, и одежду, и деньги – что угодно. – Софи на минуту умолкла, глядя прямо в голубые, с сиреневым отливом глаза Хесса, смотревшего на нее со вниманием, завороженно. – Я была ужасно голодная, но, как и вам, mein Kommandant, мне отвратительны гомосексуалисты, поэтому мне нетрудно было отказать ей, сказать «нет». Я пыталась отпихнуть ее. Тогда Vertreterin рассвирепела и бросилась на меня. Я сначала закричала на нее, потом стала умолять, а она прижала меня к стене и стала щупать, но тут появилась старшая надзирательница блока. Надзирательница положила этому конец, – продолжала Софи свой рассказ. – Она отослала Vertreterin, а мне велела прийти в ее каморку в конце барака. Эта женщина была неплохая – тоже проститутка, как вы правильно сказали, mein Kommandant, но неплохой человек. В общем, даже добрый для… для людей такого типа. Она слышала, сказала она, как я кричала на Vertreterin, и удивилась, потому что все поступившие в барак – польки, и ее заинтересовало, откуда я так превосходно знаю немецкий. Мы немного поговорили, и я почувствовала, что понравилась ей. По-моему, она не лесбиянка. Родом она из Дортмунда. Ее покорило мое знание немецкого. И она намекнула, что, пожалуй, могла бы мне помочь. Она дала мне чашку кофе и отослала назад. Я потом несколько раз ее видела и чувствовала, что она симпатизирует мне. Дня через два она снова позвала меня к себе в каморку, и там был один из ваших унтеров, mein Kommandant, хауптшарфюрер Гюнтер из администрации лагеря. Он немного порасспрашивал меня о том, что я умею, а когда я сказала, что могу печатать и профессионально стенографирую на польском и немецком, он сказал, что, возможно, сумеет использовать меня в машинописном бюро. Он слышал, что там не хватает квалифицированных работников, знающих языки. Через несколько дней он пришел и сказал, что меня переводят. Вот так я и попала…
Хесс к этому времени покончил с шоколадом и, приподнявшись на локте, собирался закурить сигарету.
– То есть я хочу сказать, – завершила свое повествование Софи, – стала работать стенографисткой в бюро, а десять дней назад мне сказали, что я требуюсь для выполнения специальной работы здесь. И вот…
– И вот ты здесь, – перебил он ее. И вздохнул. – Тебе повезло.
Последующее пронзило ее электрическим током удивления. Он протянул свободную руку и с величайшей деликатностью снял что-то с ее верхней губы – она поняла, что это была крошка от съеденного шоколада; он подержал ее между большим и указательным пальцами, и потрясенная Софи увидела, как он медленно поднес свои будто вымазанные дегтем пальцы к губам и положил светло-коричневую крошку в рот. Софи закрыла глаза, взволнованная этим гротескным и своеобразным причащением, – сердце у нее отчаянно застучало, и мысли смешались.
– Что случилось? – услышала она его вопрос. – Ты побелела как полотно.
– Ничего, mein Kommandant, – возразила она. – У меня просто немного закружилась голова. Это пройдет. – Но глаз она не открывала.
–
Софи поднялась со стула и подошла к нему. Она почувствовала, что чуть-чуть приоткрылась еще одна щелочка.
– Извините меня, mein Kommandant, – сказала она, – и простите, если я ошибаюсь. Но ведь вполне возможно, что таким образом вам
Она умолкла и вслед за Хессом устремила взгляд на поле внизу. Капризно-изменчивый ветер отнес в сторону дым из Биркенау – во всяком случае, на время, – и большой великолепный белый жеребец, озаренный ясным солнечным светом, скакал вдоль ограды загона, встряхивая хвостом и гривой и взвихряя пыль. Даже сквозь закрытые окна до них доносились глухие удары его копыт. Комендант со свистом втянул в себя воздух и полез в карман за новой сигаретой.
– Хотелось бы мне, чтобы ты была права, – сказал он, – но сомневаюсь. Если бы они хоть понимали
«Избранный народ». Этот термин давал ей возможность продвинуться чуть дальше, расширить щель, а теперь Софи была уверена, что сумела хоть и непрочно, но все же накинуть крючок.
– Das erwählte Volk… – Она повторила слова коменданта с оттенком презрения в голосе. – Избранный народ, если позволите, mein Kommandant, пожалуй, только сейчас наконец расплачивается по справедливости за ту наглость, с какой он выделил себя из всей человеческой расы в качестве единственного народа, достойного вечного спасения. Честно говоря, я не вижу, как евреи могли надеяться, что им удастся избежать возмездия – ведь они столько лет богохульствовали на глазах у всего христианского мира. – (Внезапно перед ее глазами возник образ отца – чудовищный.) В волнении она помедлила, затем продолжала накручивать ложь, несясь вперед, словно щепка на поверхности бурлящего потока измышлений и обмана. – Я перестала быть христианкой. Подобно вам, mein Kommandant, я отвернулась от этой жалкой религии с ее оговорками и недомолвками. Однако нетрудно понять, почему евреи вызвали такую ненависть у христиан и у людей вроде вас – Gottgäubiger, как вы сами сказали мне только сегодня утром, – людей правильных, с идеалами, жаждущих лишь создать новый порядок в новом мире. Евреи ставят этот порядок под угрозу, и только сейчас они наконец страдают за это. И поделом, говорю я.
– Ты изложила это с большим чувством, – ровным тоном произнес он, продолжая стоять к ней спиной. – Хоть ты и женщина, но говоришь так, точно в какой-то мере знаешь о преступлениях, на которые способны евреи. Мне это любопытно. Так мало женщин информированы или разбираются в чем бы то ни было.
– Да, но я разбираюсь, mein Kommandant! – сказала она и увидела, как он слегка, точно на шарнирах, развернул плечи и посмотрел на нее – впервые – с подлинным вниманием и участием. – Я познала это сама, на собственном опыте…
– Каким образом?
Тогда она порывисто нагнулась – она понимала, что это риск, ставка на удачу, – и, покопавшись, вытащила из кармашка в сапожке потрепанную, выцветшую брошюру.
– Вот! – сказала она, взмахнув перед ним брошюрой и разглаживая титульный лист. – Я сохранила это вопреки правилам – я сознаю: я искушала судьбу. Но я хочу, чтобы вы знали: на этих нескольких страницах – все, во что я верю. Я знаю теперь, поработав с вами, что «окончательное решение» держится в тайне. Но это один из первых польских документов, в котором предлагается «окончательно решить» еврейский вопрос. Я помогала отцу – я говорила вам о нем раньше – писать эту брошюру. Естественно, я не рассчитываю, что вы станете ее всю читать: у вас сейчас столько новых забот и хлопот. Но я горячо прошу вас по крайней мере принять ее во внимание… Я понимаю, мои проблемы вас не касаются… но если бы вы только просмотрели эту брошюру… быть может, вы увидели бы всю несправедливость того, что я здесь нахожусь… Я могла бы рассказать вам и о том, как я работала в Варшаве на благо рейха: я же сообщила, где прячутся евреи, еврейские интеллигенты, которых вы давно разыскивали…
Язык у нее начал заплетаться, речь стала менее связной: она поняла, что надо остановиться, и остановилась. Она боялась, что не удержит себя в руках. Вспотев под лагерной робой от смеси надежды и волнения, она понимала, что наконец проникла в его сознание, стала для него реальностью из плоти и крови. Хоть не очень умело и ненадолго, но она установила с ним контакт – это было ясно по сосредоточенному, пронизывающему взгляду, каким он посмотрел на нее, беря из ее рук брошюру. Застеснявшись, она кокетливо отвела взгляд. И по какой-то глупой ассоциации ей вспомнилась поговорка галицийских крестьян: «Я влезаю ему в ухо».
– Значит, ты утверждаешь, что невиновна, – сказал он. Голос его звучал с легким оттенком дружелюбия, и это приободрило ее.
– Mein Kommandant, я повторяю, – быстро произнесла она, – я полностью признаю, что виновата в том мелком преступлении, из-за которого я попала сюда, в этой истории с окороком. Я только прошу, чтобы, рассматривая мой поступок, вы приняли во внимание, что я не только полька, симпатизирующая национал-социализму, но что я активно и убежденно выступала за священную войну против евреев и еврейства. Это легко проверить по брошюре, которую вы держите в руке, mein Kommandant, она подтверждает мои слова. Я умоляю вас – ведь в вашей власти проявить милосердие и даровать свободу, – пересмотрите вопрос о моем заключении с учетом моего прошлого и дайте мне возможность вернуться к моей прежней жизни в Варшаве. Я прошу вас о такой малости – вы же хороший, справедливый человек, и у вас есть власть помиловать.
Лотта говорила Софи, что Хесс падок на лесть, но сейчас Софи подумала, не пережала ли она, особенно заметив, как сузились его глаза, и услышав его слова:
– Любопытно, откуда у тебя такая одержимость. Такая ярость. Что все-таки побуждает тебя ненавидеть евреев с такой… с такой силой?
Эту историю она тоже припасала для такой вот минуты, исходя из предложения, что если прагматический ум Хесса способен абстрактно оценить яд ее антисемитизма, то более примитивная сторона этого ума получит удовольствие от мелодрамы.
– В этом документе, mein Kommandant, изложены философские обоснования моего отношения – те, что развились у меня под влиянием отца в Краковском университете. Я хочу подчеркнуть, что мы не стали бы скрывать нашей нелюбви к евреям даже в том случае, если бы наша семья не пострадала от них.
Хесс с бесстрастным видом курил и ждал продолжения.
– Хорошо известно, до чего распутны евреи – это одна из их наиболее мерзких черт. Мой отец – еще до того, как у нас случилась эта неприятная история, – так вот, мой отец именно по этой причине был большим поклонником Юлиуса Штрейхера[218]: он восхищался тем, как поучительно герр Штрейхер высмеивал эту еврейскую похотливость. И наша семья получила жестокое подтверждение проницательности герра Штрейхера. – Софи умолкла и, словно под гнетом тяжких воспоминаний, уставилась в пол. – У меня была младшая сестра – она ходила в монастырскую школу в Кракове, на один класс младше меня. Однажды вечером, зимой, лет десять тому назад, она проходила мимо гетто и на нее напал еврей – как выяснилось, это был мясник; он затащил ее в проулок и там несколько раз изнасиловал. Физически сестра осталась жива, но морально она была уничтожена. Два года спустя она совершила самоубийство – трагически утонула, а ведь была совсем ребенком. Эта страшная история, несомненно, лишний раз подтверждает, насколько глубоко Юлиус Штрейхер понимал чудовищную жестокость, на какую способны евреи.
– Kompletter Unsinn! – Хесс словно выплевывал слова. – С моей точки зрения, это сущий вздор!
У Софи было такое ощущение, будто она шла по спокойной лесной дороге и вдруг почувствовала, что почва уходит у нее из-под ног и она проваливается в темную дыру. Что она сказала не так? У нее невольно вырвался легкий всхлип.
– Я ведь только хотела сказать… – начала она.
– Вздор! – повторил Хесс. – Теории Штрейхера – чистейшая чушь. Терпеть не могу его порнографические бредни. Нет человека, который оказал бы более дурную услугу партии и рейху, а также мировому общественному мнению своими рассуждениями насчет евреев и их сексуальной одержимости. Ничего он в этом не понимает. Да любой, кто знает евреев, подтвердит, что, во всяком случае, по части секса они вялы, сдержанны и вовсе не агрессивны, а, наоборот, даже патологически подавлены. Случай с твоей сестрой – несомненное исключение из правил.
– Но это же
– Я не сомневаюсь, что это имело место, – перебил он ее, – но то был выродок, исключение из правил. Евреи творят зло самого разного рода, но они не насильники. То, что Штрейхер печатал все эти годы в своей газетенке, только выставляло его в глупейшем свете. А вот если бы он последовательно говорил правду, изображая евреев такими, каковы они
По недомыслию Софи явно совершила тактическую ошибку, сославшись на Штрейхера (она знала, что ничего не понимает в национал-социализме, но откуда было ей догадаться, что между членами партии разных рангов и категорий существует такая глубокая зависть, и обиды, и ссоры, и внутренняя борьба, и разногласия?), однако сейчас это, казалось, уже не имело значения: окутанный лавандовым дымом сороковой за этот день сигареты «Ибар», Хесс легонько щелкнул по брошюре кончиками пальцев и сказал такое, от чего у Софи на месте сердца возник раскаленный свинцовый шар.
– Этот документ
Софи разрыдалась, хотя и не от его слов. Она не собиралась плакать – это меньше всего входило в ее планы: к чему выказывать такую противную слабость, – но просто не смогла удержаться. Слезы покатились из глаз, и она уткнулась лицом в ладони. Все – все! – провалилось: хрупкий крючок сорвался, и у нее было такое чувство, точно она летит вниз с горы. Она нисколько не продвинулась, никуда не проникла. Теперь ей конец. Безудержно рыдая, она стояла, чувствуя, как слезы сочатся сквозь пальцы, – роковой час уже недалек. Она смотрела в темноту своих сомкнутых мокрых ладоней и слышала пронзительные голоса тирольских миннезингеров, доносившиеся снизу, из гостиной, – точно на заднем дворе кудахтали куры на фоне нудно грохочущих синкопами труб, тромбонов, гармоник.
Тут дверь в мансарду, почти никогда не закрывавшаяся, медленно, постепенно, словно нехотя, со скрипом захлопнулась. Софи поняла, что закрыть дверь мог только Хесс; к тому же до ее сознания дошел стук его сапог, подсказавший, что он снова подходит к ней, и, еще не успев отнять руки от лица, она почувствовала, как его пальцы крепко стиснули ей плечо. Она сумела справиться с рыданиями. Закрытая дверь приглушила вопли тирольских певцов.
– Ты бессовестно кокетничаешь со мной, – услышала Софи его нетвердый голос.
Она открыла глаза. И увидела его безумный взгляд – он так вращал глазами, явно не владея собой, по крайней мере в тот краткий миг, что Софи стало страшно, тем более что ей показалось, будто он сейчас занесет кулак и ударит ее. Но он огромным усилием воли сумел овладеть собой, взгляд его стал почти нормальным, а когда он заговорил, то речь отличалась обычной солдатской твердостью. Правда, дышал он часто, хотя и глубоко, а дрожащие губы выдавали внутреннее напряжение, которое Софи с еще большим страхом могла истолковать лишь как гнев, нараставший против нее. Гнев за то, в частности, чего она не сумела уразуметь: за эту ее дурацкую брошюру, за ее кокетство, за похвалу Штрейхеру, за то, что она родилась грязной полькой, а может быть, за все вместе. Потом, к своему удивлению, Софи вдруг поняла, что, хотя что-то взбесило его, породив вспышку гнева, этот гнев был направлен не против нее, а против кого-то или чего-то другого. Он так сдавил ей плечо, что стало больно. Из горла его вырвался хрип, словно он задыхался.
Затем, слегка разжав пальцы, он заговорил – в его словах, подсказанных этническими страхами, она услышала до нелепости смешное повторение того, что озадачивало утром Вильгельмину.
– Трудно поверить, что ты полька: такой великолепный немецкий язык, да и весь твой вид – эта белая кожа и черты лица, типично арийские. Ты куда красивее, чем большинство славянских женщин. И тем не менее, как ты говоришь, ты – полька. – Софи отметила, что речь Хесса стала прерывистой и сумбурной, словно мысли его неуверенно кружили, облетая суть того, что он пытался и страшился выразить. – Понимаешь, я не люблю кокетства: ведь это всего лишь способ добиться моего расположения, попытаться на этом немножко выиграть. Я всегда терпеть не мог это качество в женщинах, это беззастенчивое стремление сыграть на сексе – так бесчестно, так откровенно. Ты очень осложнила мне жизнь, породила во мне дурацкие мысли, побудила отвлечься от моих обязанностей. Это твое кокетство чертовски портит мне жизнь, и однако же… однако же не все тут твоя вина: ты чрезвычайно привлекательная женщина.
Много лет назад я поехал со своей фермы в Любек – я был тогда совсем молодой – и увидел там немой вариант фильма «Фауст»; актриса, игравшая Гретхен, была необычайно хороша и произвела на меня глубокое впечатление. Такая беленькая, такое идеально белое лицо и прелестная фигура – я думал о ней потом целыми днями, неделями. Она посещала меня в моих снах, преследовала меня. Звали ее, эту актрису, Маргарета – фамилию я сейчас уже забыл. В моих мыслях она была просто Маргарета. Я представлял себе, как она говорит: мне казалось, что, если я услышу ее, она будет говорить на чистейшем немецком. Вроде как ты. Я смотрел этот фильм раз десять. Потом я узнал, что она умерла очень молодой – по-моему, от туберкулеза, – и меня это ужасно огорчило. Шло время, и постепенно я ее забыл – по крайней мере ее образ больше не преследовал меня. Совсем забыть ее я не смог.
Хесс умолк и снова крепко, до боли сжал ей плечо, и она с удивлением подумала: «А ведь он, как ни странно, причиняя мне боль, пытается выразить нежность…» Тирольцы внизу умолкли. Софи невольно крепко зажмурилась, стараясь не кривиться от боли, и одновременно где-то в темных глубинах сознания улавливала звуки лагерной симфонии смерти: лязг металла, далекий грохот сталкивающихся товарных вагонов и слабый, плачущий свисток паровоза, печальный и пронзительный.
– Я прекрасно сознаю, что во многих отношениях я не похож на большинство людей моей профессии – людей, воспитанных в военной среде. Она никогда не была органически моей. Я всегда держался в стороне. В одиночестве. Я никогда не общался с проститутками. В публичном доме я был всего раз в жизни, совсем молодой, в Константинополе. Это оставило во мне лишь отвращение: меня тошнит от распутства шлюх. Есть что-то в чистой красоте, которую излучают некоторые женщины – белокожие, светловолосые, хотя настоящие арийки могут быть, конечно, и брюнетками, – что побуждает меня поклоняться такой красоте, поклоняться до обожествления. Такой была та актриса, Маргарета, а потом женщина, с которой у меня несколько лет была связь в Мюнхене, чудесный человек, мы страстно любили друг друга, и у нас даже был внебрачный ребенок. Вообще-то я сторонник моногамии. Я всего два-три раза изменял жене. Но та женщина… она была восхитительнейшим олицетворением такой красоты – тонкие черты лица и чистая нордическая кровь. Меня тянуло к ней так сильно, это было гораздо сильнее грубого сексуального влечения с его так называемыми «радостями». Тут речь шла о вещах гораздо более серьезных – о продолжении рода. Самая мысль, что мое семя попадет в столь прекрасный сосуд, преисполняла меня восторгом. Такое желание вызываешь во мне и ты.
Софи слушала, закрыв глаза, этот поток нелепых, пропитанных нацистским духом фраз; чужеродные, перегруженные эмоциями образы и это звучное тевтонское словоблудие, проникая в мозг, грозили затопить рассудок. Внезапно в нос ей ударил зловонием протухшего мяса запах его потного торса, и она услышала собственное «ох», когда он притянул ее к себе. Она почувствовала его локти, колени, жесткую, как терка, щетину. Он был не менее пылок, чем экономка, но только более неловок; к тому же казалось, ее обнимали не две, а множество рук, точно он был этакой большой заводной мухой. Софи затаила дыхание, а тем временем его руки массировали, мяли ей спину. А его сердце – какой неистовый галоп устроило его сердце! Она и не представляла себе, что сердце может так бешено стучать от романтических чувств: под влажной рубашкой коменданта словно бил барабан. Весь дрожа, будто очень больной человек, он не отваживался даже поцеловать ее, хотя она явно чувствовала, как то ли его язык, то ли нос терся о ее закрытое платком ухо. Тут в дверь внезапно постучали, и он быстро отскочил от нее, тихо жалобно буркнув:
– Scheib![223]
Это снова был его адъютант Шеффлер. Остановившись на пороге, Шеффлер попросил у коменданта извинения, но у фрау Хесс есть вопрос к коменданту – она ждет на площадке этажом ниже. Она собралась в гарнизонный центр отдыха на кинофильм и хочет знать, можно ли ей взять с собой Ифигению. Старшая их дочь Ифигения еще не вполне оправилась от гриппа, которым болела целую неделю, и мадам хотела выяснить, может ли, по мнению коменданта, девочка пойти с ней на утренник. Или следует посоветоваться с доктором Шмидтом? Хесс что-то рявкнул в ответ – Софи не разобрала, что именно. Но во время этого короткого разговора она с отчаянием интуитивно почувствовала, что это ворвавшееся в комнату дыхание скучной домашней атмосферы не могло не развеять магию минуты, когда комендант, подобно оказавшемуся между чувством и долгом Тристану, не устоял и позволил себе поддаться соблазну. И когда Хесс снова повернулся к ней, она сразу поняла, что ее предчувствие было верно и то, что она затеяла, находится под величайшей угрозой срыва.
– Когда он снова подошел ко мне, – рассказывала Софи, – лицо у него было еще более искаженное и страдальческое. Опять у меня появилось такое странное чувство, что он сейчас меня ударит. Но он так не сделал. Он только очень близко подошел ко мне и сказал: «Я очень хочу иметь с тобой сношение» – он употребил слово «Verkehr», которое по-немецки так же звучит, как этот глупый медицинский термин «сношение»; он сказал: «Если я буду иметь с тобой сношение, я дам себе волю и смогу забыться, смогу расслабиться». Но тут лицо его вдруг изменилось. Точно фрау Хесс в одно мгновение все изменила. Лицо у него стало такое очень спокойное и, знаешь, как бы безразличное, и он сказал: «Но я не могу на это пойти и не пойду – слишком большой риск. Это непременно кончится бедой». Он повернулся ко мне спиной и отошел к окну. Я услышала, как он сказал: «Ну и забеременеть тебе тут нельзя». Язвинка, я думала, я сейчас упаду в обморок. Я была такая слабая после всех моих волнений и этого напряжения – и потом, наверно, от голода: я ведь ничего не ела после того инжира, которым меня вырвало утром, да еще кусочка шоколада, который он мне дал. А он снова повернулся ко мне лицом и заговорил. Он сказал: «Если бы я отсюда не уезжал, я б рискнул. Несмотря на твое происхождение, я чувствую, что духовно у нас с тобой есть общее. Я многим готов рискнуть, чтобы иметь связь с тобой». Я подумала, он сейчас меня приласкает или снова к себе прижмет, только он ничего такого не сделал. «Но они избавляются от меня, – сказал он, – и я должен отсюда уехать. Уйдешь отсюда и ты. Я отсылаю тебя назад, в барак номер два, откуда ты сюда поступила. Ты уйдешь завтра». И снова отвернулся от меня.
– Я была в ужасе, – продолжала Софи. – Понимаешь, я же так старалась найти к нему подход, и вот ничего не вышло: он отсылает меня назад, и всем моим надеждам конец. Я хотела что-то сказать ему, но в горле у меня так сжалось, и слова не хотели идти. Он собирался бросить меня снова в черную пропасть, а я ничего сделать не могла, совсем ничего. Я все смотрела на него и пыталась что-то сказать. Этот красавец арабский конь все скакал внизу по полю, и Хесс, прислонившись к оконной раме, смотрел вниз на него. Дым из Бжезинки разогнало. Я слышала, как Хесс снова что-то пробурчал насчет своего перевода в Берлин. Он говорил с большой горечью. Я помню, там были такие слова: «неумение оценить» и «неблагодарность», а в какой-то момент он очень так отчетливо произнес: «Я-то знаю, как хорошо я выполнял свои обязанности». Потом он долго молчал – только смотрел на тот конь, и наконец я услышала, как он сказал – я почти уверена, что именно такие были его слова: «Вырваться из плена человеческой оболочки, но продолжать существовать в Природе. Стать таким вот конем, жить в таком животном. Вот это была бы свобода». – Она секунду помолчала. – Я навсегда запомнила эти слова. Они были такие… – И Софи умолкла, взгляд ее затуманился воспоминанием, обращенным в то фантасмагорическое прошлое, которое вызывало у нее сейчас изумление.
(«Они были такие…»)
Софи долго молчала, закончив свой рассказ. Она прикрыла глаза пальцами и низко пригнулась к столику, погруженная в мрачные раздумья. На протяжении всего долгого рассказа она крепко держала себя в руках, а сейчас влага заблестела между ее пальцами, и я понял, что она горько плачет. Я дал ей выплакаться в тишине. Тем дождливым августовским днем мы немало часов просидели в «Кленовом дворе», опершись локтями о столик с крышкой из пластика. Было это через три дня после решительного разрыва между Софи и Натаном, описанного мною много страниц назад. Читатель, возможно, вспомнит, что когда они оба исчезли, я собирался встретиться с отцом на Манхэттене. (Это была важная для меня встреча – собственно, я тогда принял решение вернуться с ним в Виргинию, – и я намерен позже подробно ее описать.) После нашей встречи с отцом я понуро вернулся в Розовый Дворец в полной уверенности, что никого там не застану и что меня ждет то же запустение, как в тот вечер… и, уж конечно, я никак не ожидал увидеть там Софи, а она, к моему удивлению, оказалась у себя в комнате, где царил полный разгром, и запихивала последние мелочи в старенький чемодан. Натана же нигде не было видно – что я почел за счастье, – и после горестной, но все же теплой встречи мы с Софи побежали под летним проливным дождем в «Кленовый двор». Нечего и говорить, в каком я был восторге, заметив, что Софи так же искренне рада видеть меня, как я был рад просто любоваться ее лицом и фигурой. Насколько я знал, помимо Натана и, пожалуй, Блэкстока, я был единственным на свете человеком, который мог считать себя по-настоящему близким Софи, и я чувствовал, что она цепляется за меня поистине как за источник жизни.
Она еще явно не оправилась от шока, вызванного уходом Натана (она сказала – не без жутковатого юмора, – что не раз подумывала о том, чтобы выброситься из окна этой крысиной норы, гостиницы в верхней части Западной стороны Нью-Йорка, где она прозябала эти три дня), но если горе, несомненно, подкосило ее, то это же горе, как я чувствовал, побудило ее широко раскрыть врата памяти и дать излиться могучему потоку, несущему с собой катарсис. Правда, одно небольшое обстоятельство терзает меня. Не следовало ли мне насторожиться, увидев нечто такое, чего я раньше ни разу за Софи на замечал? Она начала пить – не много: выпитое никак не отражалось на ее речи, которая текла без запинки, – но три или четыре стакана виски с водой, которые она проглотила за этот серый мокрый день, не могли не удивить меня – ведь она, как и Натан, отличалась воздержанием. Пожалуй, мне следовало больше взволноваться или забеспокоиться, видя эти стаканы с виски «Шенлиз» у ее локтя. Я же держался моего обычного пива и лишь время от времени мысленно отмечал это новое пристрастие Софи. Да я в любом случае, несомненно, не мог обратить внимание на то, что Софи стала пить, ибо она возобновила свой рассказ (а она вытерла глаза и ровным и бесстрастным тоном – насколько это возможно при данных обстоятельствах – стала завершать хронику того дня, когда она говорила с Рудольфом Францем Хессом) и поведала мне такое, что буквально сшибло меня с ног, и я почувствовал, как загорелось лицо, словно на него наложили ледяную маску. У меня перехватило дыхание, и ноги стали точно соломенные. И, дорогой читатель, тогда по крайней мере я понял, что она не лжет…
– Язвинка, у меня в Освенциме был ребенок. Да, ребенок. Мальчик Ян – его забрали у меня, когда мы туда приехали. Его поместили в такое место, оно называлось Детский лагерь; ему тогда было только десять лет. Я понимаю, тебе странно, что все это время, как ты меня знаешь, я ни разу не говорила тебе про моего ребенка, но я просто никому не могла про это говорить. Это очень трудно – мне даже думать про это много тяжело. Да, один раз я рассказала Натану – много месяцев назад. Очень быстро так рассказала, а потом сказала, что мы никогда больше не будем про это говорить. И никому не расскажем. И вот я теперь тебе это рассказываю, только потому, что, если ты не будешь знать про Яна, ты никогда про меня и про Хесса ничего не поймешь. А после я никогда больше не буду говорить про моего мальчика, и ты никогда не должен меня спрашивать. Нет, больше никогда…
В общем, в тот день, когда Хесс стоял у окна и смотрел вниз, я заговорила с ним. Я знала, надо сыграть последней картой, надо раскрыть ему то, что я au jour le jour[224] хоронила даже от себя – я так боялась, что умру от горя, – все сделать: просить, кричать, вопить, чтобы он сжалился, в надежде, что мне как-то удастся растрогать этого человека и он проявит немножко милосердия – если не ко мне, то к тому единственному существу на свете, ради которого мне стоило жить. И вот я постаралась совладать с моим голосом и сказала: «Herr Kommandant, я понимаю, я не могу много просить для себя, а вы должны поступить по правилам. Но я вас умоляю, сделайте для меня одну вещь, а потом отсылайте назад. У меня мальчик в лагере «Д» – там, где держат других мальчиков. Его зовут Ян Завистовский, ему десять лет. Я запомнила его номер – я скажу его вам. Он был со мной, когда нас сюда привезли, но с тех пор – вот уже полгода – я не видела его. А мне так хочется его увидеть. Я боюсь за его здоровье, ведь скоро зима. Я умоляю вас, постарайтесь найти способ выпустить его. У него слабое здоровье, и он еще совсем маленький». Хесс молчал, только смотрел на меня не мигая. Нервы у меня начали немножко сдавать, я чувствовала, что сейчас сорвусь. Я протянула руку и дотронулась до его рубашки, потом вцепилась в нее и сказала: «Пожалуйста, если мое общество, я сама хоть немного вам приятны, умаляю вас, сделайте это ради меня. Не выпускайте
Я сразу поняла, что снова стала для него лишь червяком, куском польского Dreck. Он схватил мою руку, оторвал ее от своей рубашки и сказал: «Хватит!» Никогда не забуду, с каким