Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Когда же они все-таки уехали? – спросил я. Чувство утраты комком удушья подступило к горлу, откуда-то из глубины поднялась блевотина. – Адреса они не оставили?

– Я же сказал: они уехали в разные стороны, – теряя терпение, повторил он. – Все свое барахло упаковали и спустились вниз. Это было всего минут двадцать назад. Натан дал мне деньгу, чтоб я снес вниз багаж и присмотрел за комбайном. Сказал, что потом вернется и заберет его вместе с коробками. Потом, когда мы вынесли весь багаж, он попросил меня пойти на угол и остановить пару такси. Когда я вернулся вместе с такси, он все на нее орал, а я сказал себе: «Ну хоть на этот раз он ее не бьет, и вообще». Но орать он на нее так орал – все больше насчет Оусвича. Вроде именно так – Оусвич.

– Что-что?

– Оусвич – так он говорил. Обзывал ее шлюхой и все снова и снова задавал какой-то непонятный вопрос. Спрашивал, как это она сумела выжить в Оусвиче. Это он про что?

– Обзывал ее… – беспомощно, едва владея даром речи, прерывающимся голосом повторил я. – А потом что?..

– А потом дал ей пятьдесят долларов – похоже, именно такую бумажку – и велел шоферу отвезти ее куда-то в Нью-Йорк, на Манхэттен, по-моему, в какой-то отель – не помню какой. Сказал что-то насчет того, как он будет счастлив, что никогда больше не увидит ее. Тут Софи зарыдала – никогда я не слышал, чтобы кто-то так рыдал. Ну, в общем, когда она уехала, он положил свои вещички в другое такси и поехал в противоположную сторону – вверх к Флэтбуш-авеню. Думаю, наверное, к своему брату в Куинс.

– Значит, уехали, – шепотом произнес я, теперь уже сраженный горем.

– Уехали насовсем, – откликнулся он, – скатертью дорога, говорю я. Этот малый – это же настоящий голем! А Софи… вот Софи мне жалко. Софи, знаете ли, по-настоящему славная девчонка!

С минуту я не мог произнести ни слова. Нежные звуки Гайдна, пронизанные тоской, заливали покинутую комнату своими мягкими симметричными задумчивыми каденциями, усугубляя разраставшееся во мне чувство пустоты и невосполнимой утраты.

– Да, – произнес я наконец, – знаю.

– Так что же это все-таки – Оусвич? – спросил Моррис Финк.

Девятое

Мало кто из многочисленных исследователей, занимавшихся нацистскими концентрационными лагерями, писал о них с большим проникновением и страстью, чем критик Джордж Стайнер. Я напал на книгу Стайнера «Язык и молчание» в 1967 году, когда она только вышла, – этот год был для меня во многих отношениях крайне важным, не считая одного весьма банального обстоятельства, а именно: прошло двадцать лет с того лета в Бруклине. Бог ты мой, сколько же утекло времени с тех пор, как были в моей жизни Софи, Натан и Лесли Лапидас! Семейная трагедия, которой я пытался разродиться в доме Етты Зиммермен, давно уже опубликована (с большим успехом, намного превзошедшим мои юношеские надежды); с тех пор я написал и другие произведения, а также некоторое количество не слишком энергичных, нейтральных статей в духе шестидесятых годов. Однако сердце у меня по-прежнему больше лежало к романистике, которую считали умирающей или даже – Господи, спаси нас! – мертвой, как чурбан, и я был счастлив, когда в 1967 году сумел опровергнуть (по крайней мере к собственному удовлетворению) слухи о ее кончине, опубликовав книгу, которая не только явилась выражением моих философских и эстетических взглядов в романистике, но и нашла сотни тысяч читателей – правда, как выяснилось впоследствии, не все были очень этим обстоятельством довольны. Но это уже другое дело, и да будет мне дозволено просто сказать, что тот год принес мне вообще немалое удовлетворение.

Такого рода оценка объясняется тем, что, как обычно бывает после нескольких лет тяжких трудов над сложным произведением, у автора наступает спад – серый, унылый спад, депрессия, кризис воли: не знаешь, что делать дальше. Многие писатели испытывают такое чувство по завершении важной для них работы – это как бы своего рода смерть: хочется залезть назад во влажное чрево и стать яйцом. Но долг зовет, и снова – как уже не раз до того – я подумал о Софи. В течение двадцати лет Софи и ее жизнь – ее прошлая жизнь и то время, что мы провели вместе, – а также Натан и удручающие сложности его взаимоотношений с Софи, все связанные с этим и непрерывно ухудшавшиеся обстоятельства, приведшие эту несчастную прелестную польку с льняными волосами прямиком к гибели, то и дело, как неизлечимый тик, возникали в моей памяти. Место действия и люди того лета виделись мне – по мере того как время не спеша разматывалось, подводя меня к середине жизни, – все менее отчетливо, словно припорошенные пылью, как на побуревшей фотографии, обнаруженной среди хрупких потемневших страниц старого альбома, однако то мучительное лето по-прежнему взывало к объяснению. И вот в конце 1967 года я начал всерьез раздумывать над печальной участью Софи и Натана; я знал, что со временем мне придется ими заняться, как много лет до того я занялся – так успешно и так споро – описанием участи другой молодой женщины, в которую я был когда-то безнадежно влюблен, – обреченной Марии Хант. По многим причинам пройдет еще не один год, прежде чем я начну рассказ о Софи в том виде, как он изложен здесь. Но, готовясь в ту пору к этой работе, я вынужден был пройти через настоящую пытку: мне пришлось вобрать в себя всю литературу о univers concentra-tionnaire[168], какую я сумел найти. И, читая Джорджа Стайнера, я почувствовал, что меня пронзает током узнавания.

«Один из моментов, которые я никак не могу постичь, хотя часто писал об этом, пытаясь выстроить приемлемую для понимания перспективу, – пишет Стайнер, – это связь времен». Перед этим Стайнер описал жестокую смерть двух евреев в лагере Треблинка. «В тот самый час, когда приканчивали Меринга и Лангнера, подавляющее большинство человеческих существ – на польских фермах в двух милях оттуда или в Нью-Йорке в пяти тысячах миль оттуда – спали, или ели, или шли в кино, или занимались любовью, или с тревогой думали о предстоящем визите к дантисту. Вот тут мое воображение заходит в тупик. Эти два вида деятельности осуществляются одновременно и столь отличны друг от друга, столь несопоставимы с любым обычным представлением о человеческих ценностях, их сосуществование являет собою столь мерзкий парадокс, а ведь в Треблинке они наличествуют оба, поскольку какие-то люди построили этот лагерь, а почти все остальные позволяют ему существовать, – все это побуждает меня задумываться над тем, что же такое время. Или же, как утверждают научные фантасты и гностики, в нашем мире есть разные виды времени: «доброе время» и опутывающее человека «бесчеловечное время», которое увлекает людей в медленно крутящиеся жернова ада для живых?»

Пока я не прочел этого высказывания, я по наивности считал, что только мне приходили в голову такие мысли, что только меня занимала проблема связи времен – до такой степени, что я, к примеру, попытался более или менее точно припомнить, что я делал первого апреля 1943 года, в тот день, когда Софи попала в Аушвиц, в «медленно крутящиеся жернова ада для живых». В какой-то момент, в конце 1947 года – через совсем немного лет после того, как начались муки Софи, – я принялся перерывать мою память в попытке установить, что же я делал в тот день, когда Софи вошла в ворота ада. Первого апреля 1943 года – в день, когда никому нельзя верить, – я с помощью мнемоники, а также просмотрев письма отца, которые могли служить указателем моих передвижений, выяснил, что в тот день, когда Софи ступила на железнодорожную платформу в Аушвице, я, как ни нелепо, находился в Роли, штат Северная Каролина, было прелестное весеннее утро, и я объедался бананами. Я наелся бананов до тошноты по той простой причине, что через час должен был проходить медицинский осмотр для поступления в морскую пехоту. Мне было семнадцать лет, ростом я был уже выше шести футов, а весил 122 фунта и понимал, что мне не хватает трех фунтов для минимального веса. Я стоял на весах, выпятив раздутый, точно с голодухи, живот, перед дюжим старым сержантом, который, взглянув на мои тощие юношеские телеса, презрительно фыркнул: «Господи Иисусе!» За этим последовала грубая шутка насчет первого апреля, и я был зачислен, лишь на несколько унций превысив требуемый вес.

В тот день я не слышал ни о массовых уничтожениях евреев в Европе, ни об Аушвице, ни о концентрационных лагерях вообще, и даже не так уж много слышал о нацистах. Для меня врагом в этой всемирной войне были японцы, и я абсолютно ничего не знал о горе, гибельным серым туманом застилавшем места с такими названиями, как Аушвиц, Треблинка, Берген-Бельзен. Но разве не так же обстояло дело с большинством американцев, да, собственно, и с большинством человеческих существ, живших за пределами тех земель, где господствовал ужас нацизма? «То, что одновременно существовали разные порядки времени, между которыми нельзя провести аналогию или установить связь, – продолжает Стайнер, – наверное, необходимо знать всем нам, кто там не был, кто жил словно бы на другой планете». Совершенно верно, особенно если учесть (а об этом обстоятельстве часто забывают), что для миллионов американцев олицетворением зла в ту пору были не нацисты, как бы мы их ни презирали и ни боялись, а легионы японских солдат, которые, словно раскосые бешеные обезьяны, наводнили джунгли островов Тихого океана и угрожали американскому континенту, что представлялось куда более опасным, если не сказать – мерзким, учитывая скверные привычки этих желтокожих. Но даже если бы враждебные чувства американцев и не были сосредоточены на восточном противнике, все равно большинство людей едва ли могли знать о нацистских лагерях смерти, что делает тем поучительнее размышления Стайнера. Связующим звеном между этими «разными порядками времени» – для тех, кто там не был, – является, конечно, тот, кто там был, и это снова приводит меня к Софи. К Софи и в особенности к отношениям между Софи и оберштурмбаннфюрером СС Рудольфом Францем Хессом.

Я уже не раз упоминал о нежелании Софи говорить об Аушвице, о ее твердом и непреклонном молчании по поводу этой зловонной сточной ямы ее прошлого. Поскольку сама она (как она однажды мне призналась) сумела столь успешно изгнать из памяти картины своего пребывания в этой бездне, неудивительно, что ни Натан, ни я так толком и не узнали о ее повседневной жизни (особенно в последние месяцы), – не узнали ничего, кроме совершенно очевидного факта, что она чуть не умерла от недоедания и инфекционных болезней. Таким образом, пресыщенный читатель, уже объевшийся на непрерывном пиршестве жестокостей в нашем веке, будет избавлен здесь от детальной хроники убийств, умерщвления газом, избиений, пыток, преступных медицинских экспериментов, лишений, приводящих к медленной смерти, надругательств над людьми, захлебывавшимися в экскрементах, криков потерявших рассудок и прочих описаний, вошедших в анналы истории благодаря перу Тадеуша Боровского, Жан-Франсуа Стейнера, Ольги Лендьел, Ойгена Когона, Андре Шварца-Барта, Эли Визеля и Бруно Беттельхайма – я называю лишь немногих из тех, кто попытался отобразить этот ад, запечатленный в их сердцах. Мое представление о пребывании Софи в Аушвице получилось фрагментарным и, возможно, несколько искаженным, но в этом нет никакой предвзятости. Даже если бы Софи решилась открыть Натану или мне мрачные подробности двадцати месяцев, проведенных в Аушвице, я, наверное, вынужден был бы опустить над ними завесу, ибо, как замечает Джордж Стайнер, неясно, «не опасно ли тому, кто сам этого не испытал, касаться этих ужасов». Должен признаться, меня преследовало чувство, что я вторгаюсь в область испытаний, бесконечно унижающих человека, абсолютно необъяснимых и по праву неотъемлемо принадлежащих лишь тем, кто это выстрадал и погиб или выжил. Один из выживших, Эли Визель, писал: «Новеллисты весьма вольно обращались с материалом, используя (массовое истребление) в своих трудах… В результате они превращали это явление в дешевку, выхолащивали его суть. Массовое истребление людей стало злободневной темой, модой, гарантирующей внимание и мгновенный успех…» Не знаю, насколько в конечном счете это так, но я понимаю, что иду на риск. Однако я не могу повторить вслед за Стайнером, что молчание — наилучшее решение вопроса, что самое правильное – «не добавлять к неописуемому тривиальности литературных и социологических рассуждений». Не могу я согласиться и с тем, что «при определенных реальностях искусство становится тривиальным или дерзким». Я вижу в этом оттенок ханжества, тем более что сам-то Стайнер не молчал. И конечно же, сколь бы ни казался Аушвиц явлением поистине космическим в непостижимости того, что там творилось, он останется непознанным олицетворением зла лишь до тех пор, пока мы не попытаемся проникнуть в него – пусть даже с негодными средствами; да и сам Стайнер тут же добавляет, что лучше все-таки «попытаться понять». И вот я подумал, что, пожалуй, можно сделать шаг к пониманию того, что творилось в Аушвице, попытавшись понять Софи – этот, мягко говоря, сгусток противоречий. Не будучи еврейкой, она выстрадала не меньше любого еврея, пережившего те же испытания, а – как, я надеюсь, станет ясно – в определенном глубоком смысле выстрадала больше многих других. (Многим евреям чрезвычайно трудно представить себе картину в целом, заглянуть за пределы ожесточенного геноцида, проводившегося нацистами, вот почему то, что Стайнер, еврей, лишь вскользь упоминает о великом множестве людей нееврейской национальности – о сотнях тысяч славян и цыган, попавших в жернова лагерной машины и истреблявшихся там столь же неуклонно, как евреи, хотя порой, быть может, менее методично, – представляется мне не столько недостатком, сколько простительным упущением с его стороны.)

Будь Софи просто жертвой – беспомощной, как сорванный с дерева лист, человеческой крупинкой, безвольной, как множество ее обездоленных товарищей по несчастью, – ее было бы просто жаль, это был бы еще один обломок кораблекрушения, выброшенный бурей на берега Бруклина, без каких-либо тайн, сокрытых в душе. Но в Аушвице (а в этом на протяжении того лета она постепенно мне призналась) она была жертвой, да, жертвой и одновременно сообщницей, соучастницей – пусть случайной, и не прямой, и не планировавшей для себя такой участи – в массовых убийствах, тошнотворный дымный след которых, спиралью уходивший в небо из труб Биркенау, она видела всякий раз, как смотрела вдаль, на выжженные солнцем осенние луга, из мансардных окон дома своего поработителя Рудольфа Хесса. И в этом одна из главных (хотя и не единственная) причин того чувства вины, которое разъедало ее, – чувства вины, которое она скрывала от Натана и которое, понятия не имея о его природе или существовании, он так часто и жестоко в ней разжигал. А дело в том, что Софи не могла высвободиться из-под удушающего бремени того, что в ее жизни был период, когда она играла роль соучастницы в преступлении. Роль человека, одержимого и отравленного антисемитизмом – страстной, рьяной ненавистницы евреев, тупо заклиненной на этой мысли.

В жизни Софи за время ее пребывания в Аушвице произошло лишь два крупных события, о которых она рассказала мне и ни разу словом не обмолвилась Натану. О первом, происшедшем в день ее поступления в лагерь, я уже упоминал, но она рассказала мне об этом лишь в последние часы, которые мы провели вместе. О втором событии – ее очень недолгих отношениях с Рудольфом Хессом в том же году и об обстоятельствах, приведших к этому, – Софи рассказала мне тем дождливым августовским днем, когда мы сидели в «Кленовом дворе». Точнее было бы сказать – дождливым днем и вечером. Хотя Софи изложила мне эпизод с Хессом с лихорадочной поспешностью и в то же время так старательно, с такими деталями, что у меня создалось поистине зримое о нем представление, словно я только что видел это в кино, и затем вдруг беспомощно разрыдалась от воспоминаний, а также от эмоциональной усталости и напряжения, мне пришлось потом по кусочкам складывать ее рассказ. День, когда она встретилась с Хессом в его унылой мансарде, – как и первое апреля, когда начались ее страдания, – тотчас запомнился мне и остался в памяти, ибо в тот день родились трое моих героев: мой отец, любитель осени Томас Вулф и неистовый Нат Тернер, этот дьявол-фанатик, чей призрак опалял мое воображение в детстве и в юности. Произошло это третьего октября, и дата эта запечатлелась в памяти Софи, потому что в этот день она сочеталась браком с Казимежем Завистковским в Кракове.

А чем, спрашивал я себя (продолжая разрабатывать теорию Джорджа Стайнера о существовании некоего зловещего метафизического отклонения в синхронности времен), занимался старина Стинго, рядовой корпуса американской морской пехоты, в тот момент, когда прах 2100 евреев из Афин и с греческих островов страшной полупрозрачной пеленой пыли, такой густой, что, по словам Софи, «она чувствовалась на губах, как песок», застлал вид, открывавшийся ранее ее взору, укутав очертания пасторальных, мирно пасущихся овец полосой тумана, словно принесенной ветром с болот Вислы? Ответ на этот вопрос поразительно прост. Я писал поздравление с днем рождения – письмо это я недавно без труда выпросил у отца, который бережно хранит мои самые пустяковые записки (даже времен моего детства) в убеждении, что меня ждет литературная слава. Я привожу здесь главное из моего письма, следующее за теплыми поздравлениями. Сейчас я поистине потрясен его школярской глупостью, но, думается, стоит все-таки привести его, чтобы еще больше подчеркнуть кричащий и, пожалуй, даже страшный контраст между жизнью одних и других. Впрочем, если посмотреть на мои писания в исторической перспективе, то можно проявить снисходительность. Мне ведь было всего семнадцать лет.

Отряд морской пехоты.

Учебное подразделение

Военно-морского флота США В-12

Университет Дьюка, Дарем,

Северная Каролина

3 октября 1943 года

…словом, пап, завтра Дьюк играет с Теннесси, и у нас царит настоящая (но, правда, сдержанная) истерия. Мы, конечно, очень надеемся на победу, и к тому времени, когда ты получишь это письмо, уже станет ясно, будет ли у Дьюка шанс выступить в состязании на звание чемпиона, а может быть, даже и оспаривать кубок, так как, если мы побьем Теннесси – а это наш самый сильный противник, – проблем у нас до конца сезона уже не будет. Похоже, конечно, что у Джорджии сильная команда, и многие ставят на то, что она выйдет на первое место в стране. Но ведь это как на скачках, верно? Кстати, слышал ли ты, что Розовый кубок, возможно, будет снова разыгрываться в Дьюке (независимо от того, будем мы № 1 или нет), потому что правит-во наложило запрет на большие сборища в Калиф, под открытым небом. Видно, боятся вылазки со стороны япошек. Эти маленькие обезьяны подпортили жизнь многим американцам, верно? Все равно здорово, если Розовый кубок будет разыгрываться здесь – может, ты сумеешь приехать из Виргинии на главную игру, независимо от того, будет Дьюк участвовать или нет. Я наверняка уже рассказывал тебе, что из чисто алфавитных соображений (в армии все строится на алфавите) я живу в одной комнате с Питом Стромайером и Чаком Штутцем. Все мы учимся быть бесстрашными офицерами морской пехоты. Штутц в прошлом году играл во второй Всеамериканской команде от Оберна, а кто такой Стромайер, я уверен, тебе говорить не надо. В нашей комнате, точно мыши, все время шныряют репортеры и фотографы. [С малых лет привык пользоваться метафорой.] Может, ты видел на прошлой неделе в «Тайм» фото Стромайера и статью про него, где его называют самым фантастическим бегуном по пересеченной местности – во всяком случае, со времен Тома Хармена и, пожалуй, Реда Грейнджа. При этом он чертовски славный парень, пап, и я, наверно, поступил бы нечестно, если б не признался, что мне нравится купаться в отсвете его славы, тем более что вокруг Стромайера вьется масса молодых (и прехорошеньких) леди, так что всегда что-то перепадает и твоему сыну Язвине, юноше, пользующемуся не слишком большим успехом. В прошлый уик-энд после игры мы устроили тут настоящий бал…

Когда я писал эти строки, в газовых камерах были умерщвлены и затем кремированы 2100 греческих евреев, но, как сообщила мне Софи, это была отнюдь не рекордная цифра, ибо массовое уничтожение людей в Аушвице продолжалось: на другой год под личным наблюдением Хесса, вернувшегося после нескольких месяцев отсутствия в лагерь для координации действий по истреблению евреев – операция эта, которой с нетерпением ожидал Эйхман, так и называлась «Aktion Heß»[169], – было уничтожено гораздо больше узников, венгерских евреев. Но это было огромное – для того периода в эволюции Аушвица-Биркенау – массовое истребление людей, одно из самых крупных, какие проводились до сих пор; к этому следует добавить сложности с материально-техническим обеспечением и нехватку места для захоронения – ведь до сих пор подобные акции не проводились в таких масштабах. Обычно Хесс сообщал рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру военной воздушной почтой с пометкой «streng geheim» – «совершенно секретно» – статистические данные о количестве людей, подвергшихся «селекции», их физическом состоянии и характере проведенной операции; такого рода депеши отправлялись ежедневно (иногда по нескольку раз в день), и соответственно евреев, которых привозили поезда, делили на две категории: на годных, то есть достаточно здоровых, чтобы какое-то время поработать, и негодных, которых сразу обрекали на уничтожение. Среди евреев, поступавших в Аушвиц из разных стран, было немало малолеток и стариков, а также калек, людей, заболевших в пути или страдавших от последствий перенесенных ранее болезней, поэтому лишь немногих признавали годными для работы; однажды Хесс сообщил Эйхману, что из прибывших всего двадцать пять – тридцать процентов оставлены еще пожить. Но хуже всего почему-то приходилось греческим евреям. Эсэсовские врачи, производившие «селекцию» на станционной платформе, находили евреев, приезжавших из Афин, настолько истощенными, что лишь одного-двух из десяти посылали направо – туда, где собирались те, кого оставляли жить и работать.

Хесса это обстоятельство озадачивало, глубоко озадачивало. В сообщении, направленном Гиммлеру в тот третий день октября – а день этот Софи запомнила потому, что, несмотря на всепроникающий едкий дым и запах, притуплявший восприятие и мешавший осознавать смену времен года, в воздухе впервые почувствовался резкий осенний холод, – Хесс высказывал предположение, что греческих евреев вытаскивают из товарных вагонов или вагонов для перевозки скота в столь плачевном состоянии, многих уже трупами или близкими к смерти, в силу одной из четырех причин, а возможно, и всех четырех причин сразу: плохого питания в родных местах; чрезвычайно долгого путешествия, да еще по скверным югославским железным дорогам (а депортированных приходилось везти через Югославию); резкой смены климата – переезда из сухого, жаркого средиземноморского климата в сырую, болотистую атмосферу Верхней Вислы (при этом Хесс добавлял с весьма нехарактерным для него отступлением от официального тона, что и это странно, так как летом в Аушвице «жарче, чем в двух адах»); и, наконец, черты характера – Ratlosigkeit[170], обычно наблюдавшейся у обитателей южных стран, которые потому и не отличаются моральной стойкостью: когда их отрывают от родной земли и везут в неизвестном направлении, для них это настоящий шок, и они не в состоянии вынести его. Своим скудоумием они-де напоминают ему цыган – правда, те привыкли к разъездам. Он диктовал свои мысли Софи размеренно, не спеша, спокойным, резким голосом, выделяя шипящие, как это делают – о чем давно знала Софи – северные немцы с берегов Балтики, и прерывался лишь для того, чтобы закурить сигарету (а он был заядлым курильщиком, и Софи заметила, что пальцы на его правой, небольшой и довольно пухлой для такого стройного человека руке совсем порыжели) или подумать несколько секунд, приложив руку ко лбу. Время от времени он поднимал на нее взгляд и вежливо осведомлялся, не слишком ли быстро он диктует. «Nein, mein Kommandant»[171].

Прославленный германский метод стенографирования (метод Габельсбергера), который она освоила в шестнадцатилетнем возрасте в Кракове и которым часто пользовалась, помогая отцу, с удивительной легкостью восстановился в ее памяти, хотя она и не стенографировала несколько лет; собственная скорость и техника поразили самое Софи, и она вознесла благодарственную молитву отцу, уже лежавшему в земле Заксенхаузена и тем не менее обеспечившему ей спасение. Она думала об отце – «профессоре Беганьском», как она часто мысленно называла его, настолько официальными и далекими были всегда их отношения, – пока Хесс, остановившись на полуслове, затягивался сигаретой, хрипло, прокуренно кашлял и смотрел из окна на пожухлую октябрьскую лужайку, а его загорелое, костистое, довольно красивое лицо застилал синий табачный дым. Ветер дул в противоположную от труб Биркенау сторону, и воздух был чист. Хотя на улице чувствовалось дыхание мороза, здесь, в мансарде комендантского дома, под резко скошенной крышей, было достаточно тепло и даже уютно: тепло, удерживаемое под скатами, приятно дополнялось теплом яркого послеполуденного солнца. Несколько крупных синих мух, попав в плен между рамами, мягко, клейко жужжали в недвижном воздухе или, совершив небольшой набег в одну, в другую сторону, возвращались на прежнее место, угрожающе жужжали и затихали. Были там и две-три заблудившиеся вялые осы. Побеленная комната сверкала, словно лаборатория, стерильной белизной – в ней не было ни пылинки, она была голая, строгая. Здесь находился личный кабинет Хесса, его святилище и укрытие, а также место, где он выполнял свои сугубо секретные и важные работы. Даже обожаемым деткам, свободно носившимся по всем трем этажам дома, не разрешалось сюда заглядывать. Это было логово бюрократа с душой священнослужителя.

В комнате было мало мебели: простой сосновый стол, стальной шкаф с выдвижными ящиками, четыре стула и раскладная кровать, на которой Хесс иногда отдыхал, пытаясь справиться с мигренями, то и дело одолевавшими его. Был там и телефон, но его, как правило, отключали. На столе аккуратными стопками лежали официальные бланки, стояли в боевом порядке ручки и карандаши, а также громоздкая черная пишущая машинка марки «Адлер». На протяжении минувших полутора недель Софи ежедневно по многу часов отстукивала письма на этой машинке или на другой (которую обычно держали под столом), поменьше, с польским шрифтом. Иногда – вот как сейчас – она сидела на другом стуле и писала под диктовку. Хесс выстреливал фразы быстрыми очередями, а потом бесконечно долго молчал – и в этих паузах, казалось, слышно было, как, стуча каблуками, шагают его мысли, сгустки средневековой логики; Софи во время перерывов смотрела на стены, ничем не украшенные, кроме этого грандиозного китча, который она уже видела раньше, – цветного героического портрета Адольфа Гитлера, закованного, словно рыцарь Грааля, в кольчугу из золингенской нержавеющей стали. Висеть же в такой монашеской келье следовало бы изображению Христа.

Хесс думал, почесывая свой выдающийся, словно мыс, подбородок; Софи ждала. Он сбросил китель, ворот его рубашки был расстегнут. Здесь, на самом верху, тишина была неземной, почти нереальной. Только два звука нарушали ее, да и те доносились еле слышно, – приглушенные звуки, неразрывно связанные с существованием Аушвица, ритмичные, как дыхание моря: пыхтенье паровозов и отдаленный грохот сцепляемых и расцепляемых товарных вагонов.

– Es kann kien Zweifel sein… – возобновил было диктовку Хесс и вдруг умолк. – «Нет ни малейшего сомнения в том…» – нет, это слишком сильно. Следовало бы выразиться менее определенно? – Это был вопрос и не вопрос. Он уже и раньше говорил так раза два или три, со странной вопросительной интонацией в голосе, точно хотел знать мнение Софи и в то же время боялся подорвать свой авторитет. Собственно, это был вопрос, обращенный к ним обоим. В разговоре Хесс чрезвычайно четко формулировал свои мысли. А вот его эпистолярный стиль, как заметила Софи, хоть и был вполне приемлем и, безусловно, отнюдь не неграмотен, однако часто страдал громоздкими, недостаточно ясными, запутанными, как лабиринт, построениями – это были ритмически неровные банальные писания армейского человека, вечного адъютанта. Пауза Хесса, по обыкновению, затягивалась.

– Aller Wahrscheinlichkeit nach… – довольно неуверенно предложила Софи, хотя несколько дней тому назад она произнесла бы это еще менее уверенно. – Так будет менее определенно.

– «По всей вероятности…» – повторил за ней Хесс. – Да, очень хорошо. Это даст рейхсфюреру больше возможности сформировать собственное суждение. Так и напишите, а затем…

Софи зарделась от удовлетворения, даже удовольствия. Она почувствовала, что барьер, стоявший между ними на протяжении долгих часов, когда Хесс держался с ней по-деловому, с железным безразличием и диктовал с ледяным равнодушием автомата, дал трещину, пусть совсем незначительную. Только раз – накануне, и то на краткий миг, – он опустил этот барьер. Софи не могла бы сказать наверняка, но ей даже показалось, что она почувствовала сейчас теплый оттенок в его голосе, словно он вдруг обратился к ней, к определенному человеческому существу, а не к работнице-рабыне – eine schmutzige Polin[172], отобранной из скопища больных и умирающих муравьев благодаря немыслимому везению (или Божьей милости, как Софи иной раз благочестиво думала) и в силу того, что она одна из очень немногих, а может быть, и единственная среди узниц свободно владела двумя языками, польским и немецким, умела печатать на обоих языках и стенографировать по методу Габельсбергера. Вот сейчас она как раз и стенографировала предпоследний абзац донесения Хесса Гиммлеру:

– «В таком случае надо, по всей вероятности, заново продумать проблему перевозки греческих евреев, если в ближайшем будущем предполагается дальнейшая их депортация из Афин. Поскольку механизм для осуществления Особой акции в Биркенау оказался сверх ожидания серьезно перегружен, почтительно предлагаю пересмотреть вопрос о размещении греческих евреев, направляя их в такие места на оккупированных Восточных землях, как к. л. Треблинка или к. л. Собибур».

Тут Хесс умолк, прикуривая новую сигарету от старой. Он смотрел – с налетом мечтательности – в полуоткрытое, с частым переплетом, окно. Внезапно он слегка вскрикнул, так что Софи подумала: «Что-то неладно». Но по его лицу разлилась улыбка, и Софи услышала, как он выдохнул: «Ах-х-х!» – и нагнулся, чтобы лучше видеть примыкающее к дому поле.

– Ах-х-х! – восхищенно повторил он, втягивая в себя воздух, и шепотом позвал ее: – Быстро! Иди сюда!

Она встала и, подойдя к нему, остановилась рядом, так близко, что кожей почувствовала прикосновение его суконных форменных брюк, и вместе с ним посмотрела вниз, на поле.

– Арлекин! – воскликнул он. – Ну не красавец ли!

Великолепный белоснежный арабский жеребец скакал как одержимый по полю, выписывая длинные овалы; весь мускулы и скорость, он слегка задевал высоко поднятым, развевающимся, словно султан дыма, белым хвостом ограду загона. То и дело вскидывая благородную голову с беззаботностью и высокомерным наслаждением, он был весь струящаяся грация – лепные мускулы скачущих передних и задних ног придавали ему сходство с живой скульптурой, приведенной в движение отчаянно здоровой энергией и силой. Софи и раньше видела этого жеребца, но еще ни разу в таком поэтическом полете. Это был польский конь, один из военных трофеев, и принадлежал он Хессу.

– Арлекин! – снова услышала она восклицание Хесса, завороженного этим зрелищем. – Вот чудо!

Жеребец скакал один – вокруг не было ни души. Лишь несколько овец пощипывали траву. За полем до самого горизонта тянулись смешанные, неухоженные, заросшие кустарником леса, уже начинавшие приобретать свинцовый оттенок галицийской осени. Несколько заброшенных ферм торчало на опушке. Хотя зрелище это было унылое и однообразное, Софи предпочитала его тому виду, что открывался из других окон комнаты, выходивших на шумную, запруженную людьми железнодорожную платформу, где производили «селекцию», и на закопченные бурые кирпичные бараки за нею; все это венчала металлическая арка с надписью, обращенной как раз в ту сторону: ARBEIN MACHT FREI[173]. Софи вздрогнула, почувствовав шеей дуновение сквозняка и одновременно легкое прикосновение пальцев Хесса к своему плечу. Он никогда прежде до нее не дотрагивался; она снова вздрогнула, хотя его жест был вполне безучастным.

– Ты только посмотри на Арлекина, – шепотом произнес он. Величавое животное мчалось вдоль загородки, оставляя за собой маленькие воронки охристой пыли. – Лучшие лошади в мире – эти выращенные в Польше арабские скакуны, – заметил Хесс. – Арлекин – это же триумф!

Жеребец исчез из виду. А Хесс, указав Софи на стул, вернулся к диктовке.

– На чем я остановился? – спросил он.

Она прочла ему последний абзац.

– Ага, – подытожил он, – закончим так: «Однако, впредь до получения дальнейшей информации, надеемся, что решение командования лагеря использовать большую часть трудоспособных греческих евреев в Биркенау на работах в зондеркоманде будет одобрено. Направление столь истощенных людей на работы, связанные с Особой акцией, представляется оправданным обстоятельствами». Конец абзаца. «Heil Hitler!» Подпись как обычно, и напечатай немедленно.

Спеша выполнить его приказание, Софи пересела за машинку, вставила в нее бланк и пять страниц для копий и склонилась над работой, успев, однако, заметить, что через стол от нее Хесс сразу взял какую-то брошюру и начал читать. Краешком глаза Софи видела ее. Это был не зеленый справочник СС, а сероголубое интендантское пособие, название которого занимало всю обложку: «Новые методы определения и предвидения коррозии танков при неблагоприятных почвенно-климатических условиях». «Хесс совсем не тратит времени зря! – подумала она. – Прошло всего две-три секунды с тех пор, как он произнес последние слова, а он уже схватил это пособие и всецело погрузился в него». Софи, казалось, еще чувствовала его пальцы на своем плече. Она опустила глаза на машинку, печатая письмо, нимало не ошарашенная той информацией, которая таилась в последних словах Хесса: «Особая акция», «зондеркоманда». Лишь немногие обитатели лагеря не имели представления о том, что скрывалось под этими эвфемизмами, а получи они доступ к сообщению Хесса, несомненно, могли бы вольно перевести его так: «Поскольку греческие евреи являют собой такое жалкое зрелище и в любом случае находятся на грани смерти, мы надеемся, что правильно будет назначить их в отряд смертников, работающий при крематориях, где они будут загружать трупы, вытаскивать золотые коронки и отправлять трупы в печи, пока, окончательно изможденные, сами не будут готовы для умерщвления газом». В мозгу Софи звучало это истолкование хессовских писаний, пока она печатала слова, из которых складывалась определенная концепция; концепция эта всего полгода тому назад, когда Софи только поступила в лагерь, показалась бы ей чудовищной, уму непостижимой, теперь же ее сознание воспринимало это как обычное явление в новом мире, где она жила, – явление самое обыденное, такое же, как, например, то, что в другом мире, который она когда-то знала, люди идут в булочную за хлебом.

Она без единой ошибки напечатала письмо и с такой силой ударила по клавише, ставя после германского приветствия восклицательный знак, что машинка даже слегка зазвенела. Хесс поднял глаза от своей брошюры и жестом приказал подать письмо и ручку, что Софи быстро и сделала. Она стояла и ждала, пока Хесс на листке бумаги, который она пришпилила к концу оригинала, писал от руки постскриптум, по привычке размеренно произнося вслух слова:

– «Дорогой старина Хайни, весьма сожалею, что не смогу увидеть Вас завтра в Позене[174], куда посылаю это письмо авиапочтой. Желаю успешного выступления перед ветеранами СС. Руди». – И он вернул письмо Софи со словами: – Это надо быстро отправить, но сначала напиши священнику.

Она вернулась к своему столику и, с трудом опустив на пол тяжелую немецкую машинку, поставила вместо нее ту, что с польским шрифтом. Машинка была сделана в Чехословакии, выпущена позднее немецкой и была намного легче; кроме того, на ней можно было развивать большую скорость, и Софи не так отбивала себе пальцы. Она принялась печатать, на ходу переводя на польский то, что продиктовал ей накануне днем Хесс. Речь шла о небольшой, но досадной проблеме, осложнявшей отношения с местной общиной. Это чем-то отдаленно напоминало «Отверженных» Гюго, книгу, которую Софи помнила… о, так хорошо. Хесс получил письмо от священника из находившейся поблизости деревни – поблизости, но за пределами окружающей лагерь зоны, откуда были выселены все поляки. Священник жаловался, что несколько пьяных охранников лагеря (точное число неизвестно) проникли ночью в церковь и унесли из алтаря два бесценных серебряных подсвечника – предметы действительно невосполнимые, так как это подсвечники ручной работы семнадцатого века. Софи устно перевела Хессу горестное, не очень связное письмо священника.

Читая его, она чувствовала, как смело, даже дерзко оно написано – только смелость или дерзость, а может быть, просто глупость могли побудить ничтожного приходского священника обратиться с таким письмом к коменданту Освенцима. Однако составлено оно было не без хитринки: местами тон был подобострастен до раболепия («не желая быть назойливым и отнимать у достопочтенного коменданта его бесценное время»), местами же чрезмерно деликатен («и мы можем понять, что излишнее употребление алкоголя способно привести к подобной эскападе, в которой, несомненно, вовсе нет злого умысла»), однако факт был налицо: бедный священник написал письмо, хоть и сдерживаясь, но теряя голову от отчаяния, как если бы у него и у его паствы отняли самое дорогое, чем наверняка и были украденные подсвечники. Переводя вслух письмо, Софи тщательно передала его подобострастный тон, как бы подчеркивавший по-истине безумное отчаяние священника, и по окончании услышала раздраженный хриплый вздох Хесса.

– Подсвечники! – произнес он. – Ну почему я должен заниматься еще и подсвечниками?

Подняв взгляд, Софи увидела на его губах ироническую усмешку и поняла: за многие часы, в течение которых она ощущала лишь его механическое, безликое присутствие, когда он если и спрашивал ее о чем-то, то исключительно в связи со стенографией или ее переводом, его риторический, произнесенный слегка шутливым тоном вопрос был в какой-то мере обращен и к ней. Софи так растерялась, что карандаш вылетел у нее из руки. Она почувствовала, как у нее раскрылся рот, но не произнесла ни слова и не смогла заставить себя ответить улыбкой на его улыбку.

– Церковь, – сказал он ей, – мы должны быть вежливы по отношению к церкви – даже в маленькой деревне. Это правильная политика.

Софи молча нагнулась и подняла с пола карандаш.

А он, обращаясь теперь уже впрямую к ней, заметил:

– Ты, конечно, католичка, да?

Он произнес это без малейшего сарказма, и все-таки она долго молчала, не в состоянии ничего ответить. Наконец она ответила утвердительно и, к немалому своему смущению, вдруг добавила:

– А вы?

Кровь прихлынула к ее лицу – она сама почувствовала крайнюю глупость такого вопроса.

К своему удивлению и облегчению, она увидела, что лицо его не изменилось, и он ответил ей бесстрастным, деловитым тоном:

– Я был католиком, но теперь я Gottgläubiger[175]. Я верю, что где-то есть божество. В свое время я верил в Христа. – Он помолчал. – Но я порвал с христианством.

И точка. Он произнес это таким безразличным тоном, словно говорил о поношенной одежде, которую сбросил. И больше ни слова о личном; став снова воплощением деловитости, он велел Софи написать распоряжение штурмбаннфюреру СС Фрицу Хартьенштайну, командиру гарнизона СС, провести обыск в солдатских казармах и принять все меры к выявлению виновных в похищении подсвечников, а затем передать их начальнику военной полиции лагеря для дисциплинарных взысканий. Машина заработала: распоряжение печатать в пяти экземплярах, одну из копий направить обершарфюреру СС Курту Книттелю, начальнику VI отдела (Kulturabteilung[176]) и ответственному за обучение и политическое образование в гарнизоне; другую копию – штурмбаннфюреру СС Конраду Моргену, возглавлявшему специальную комиссию СС по расследованию нарушений в концентрационных лагерях. Затем Хесс вернулся к посланию убитого горем приходского священника и продиктовал Софи письмо, которое велел перевести на язык священника и которое теперь, на следующий день, она и печатала на машинке, радуясь, что может из сухой немецкой прозы Хесса сплести прозрачные золотые нити столь выразительного польского письма:

«Дорогой отец Хыбиньский, нас огорчил и потряс акт вандализма, совершенный в Вашей церкви. Ничто не может причинить нам больше горя, чем осквернение священных предметов, и мы постараемся принять все имеющиеся в нашем распоряжении меры, дабы вернуть Вам эти драгоценные подсвечники. Хотя солдатам данного гарнизона были, конечно, привиты высочайшие принципы дисциплины, которые обязан соблюдать каждый член СС – да, собственно, и каждый немец, служащий на оккупированных территориях, – грехопадения неизбежно случаются, и мы можем лишь горячо надеяться, что Вы поймете…»

Машинка Софи щелкала в тишине мансарды, в то время как Хесс размышлял над графиками своей выгребной ямы, жужжали непоседливые мухи, а вдали маневрировали товарные вагоны, непрерывно грохоча, словно летний гром.

Лишь только Софи отпечатала письмо (снова, по обыкновению, с треском поставив восклицательный знак после «Heil Hitler!»), сердце ее еще раз бешено подскочило, ибо Хесс что-то сказал, и, подняв на него взгляд, она увидела, что он смотрит ей прямо в глаза. Хотя треск машинки заглушил его слова, она была почти уверена, что он сказал: «У вас очень хорошенький платочек».

Рука Софи жестом кокетки, завершающей туалет, машинально поднялась к макушке, легким касанием пальцев поправила на голове платок. Этот кусок материи в зеленую клетку, состроченный в тюрьме из дешевого муслина, прикрывал забавные колечки и немыслимые вихры, какими закручивались отраставшие волосы после того, как полгода тому назад ее наголо обрили. К тому же это была редкая привилегия – иметь платок: только тем, кому посчастливилось работать в Haus Heß[177], разрешено было таким образом скрывать позорно оголенный череп, какой являли глазу в той или иной мере все – как мужчины, так и женщины – в этом герметически запечатанном мире за колючей проволокой, сквозь которую был пропущен электрический ток. Возможность сохранить таким образом пусть каплю достоинства преисполняла Софи подлинной – хотя и не такой уж великой – благодарностью.

– Danke, mein Kommandant[178]. – Она услышала, как сорвался ее голос. Сама мысль о возможности разговора с Хессом – разговора любого рода, возвышавшего ее и изымавшего из категории секретарей-стенографисток, – преисполняла Софи опасениями, доводя чуть ли не до нервной кишечной спазмы. Причем нервозность ее возрастала оттого, что она в самом деле страстно жаждала поговорить с Хессом. В животе у нее забурчало от страха – страха не перед самим комендантом, а перед тем, что могут сдать нервы; страха, что у нее может не хватить умения, дара импровизации, искусности, актерского таланта, наконец, завораживающей убедительности — всех этих качеств, с помощью которых ей так отчаянно хотелось сделать его уязвимым и, быть может, даже заставить выполнить ее скромные требования. – Danke schön – произнесла она нелепо, непростительно громко и тотчас подумала: «Идиотка, тише ты, он же сочтет тебя жуткой дурочкой!» Она поблагодарила его уже тише и, с расчетом похлопав ресницами, скромно опустила глазки. – Это мне Лотта дала, – пояснила она. – Ей фрау Хесс дала два платка, и она поделилась со мной. Он отлично прикрывает голову. – «Да успокойся же, – мысленно одернула она себя. – Не болтай так много, вообще не болтай – пока».

А Хесс взял письмо священнику и стал его просматривать, хотя, по его же признанию, ни слова не знал по-польски. Софи, внимательно смотревшая на коменданта, услышала, как он озадаченно сказал: «…diese unerträgliche Sprache[179]», скривил рот, чтобы произнести какие-то упорно не получавшиеся слова этого «немыслимого языка», но быстро отказался от своих попыток и поднялся со стула.

– Хорошо, – сказал он, – надеюсь, мы этим успокоим несчастного маленького патера.

С письмом в руке он направился к двери, распахнул ее и, невидимый для Софи, закричал вниз своему адъютанту, унтерштурмфюреру Шеффлеру, обычно сидевшему на площадке лестницы, дожидаясь, когда раздастся очередное приказание. Софи вслушивалась в голос Хесса, приглушенный стенами: Шеффлеру было велено немедленно отправить нарочного с письмом в церковь. До Софи донесся снизу раздавшийся в ответ слабый голос Шеффлера, почтительный, но едва различимый. Он сказал что-то вроде:

– Я сейчас поднимусь к вам за письмом, mein Kommandant!

– Не надо, я сам спущусь и объясню вам! – услышала она нетерпеливый отклик Хесса.

Вышло какое-то недоразумение, и комендант, стараясь его выправить, бурча что-то себе под нос и стуча кожаными, подкованными сапогами для верховой езды, пошел вниз объясняться со своим адъютантом, унтер-штурмфюрером из Ульма, с хриплым голосом и ничего не выражающим лицом, которого Хесс только начал дрессировать. Голоса их продолжали доноситься снизу невнятными репликами, певучим неясным бормотанием. И тут сквозь их слова – а может быть, поверх слов – Софи на миг услышала нечто само по себе несущественное и тотчас исчезнувшее, но впоследствии твердо сохранившееся в ее памяти среди бессчетных обрывков воспоминаний о том месте и том времени. Как только Софи услышала музыку, она поняла, что играет массивная электрорадиола, царившая в заставленной мягкой мебелью, обтянутой дамаском гостиной четырьмя этажами ниже. На протяжении тех полутора недель, что Софи провела под крышей Хесса, радиола играла днем почти непрерывно – во всяком случае, Софи слышала музыку всякий раз, как находилась в радиусе действия динамика, будь то в углу сырого, тесного подвала, где она спала на соломенном матрасе, будь то здесь, наверху, в мансарде, где, как только открывалась дверь, мимо ее ушей к скату потолка начинали плыть звуки музыки.

Софи редко вслушивалась в мелодии, по большей части старалась даже вообще отключиться, ибо, как правило, это были лишь шумные немецкие дворовые песни, тирольские шуточные песенки, йодли, хоры с колокольцами и аккордеонами – все это, пронизанное патокой Trauer[180] и слезливыми излияниями из репертуаров берлинских кафе и мюзик-холлов, вроде таких криков души, как «Nur nicht aus Liebe weinen»[181] в исполнении любимой птички певчей Гитлера Зары Леандер, – эту пластинку с безжалостным и монотонным упорством снова и снова ставила на радиолу владелица замка, крикливая и вульгарная, увешанная драгоценностями жена Хесса Гедвига. Софи так бы хотелось иметь такую радиолу – хотелось до боли в груди; путь ее из подвала в мансарду и обратно непременно лежал через гостиную, и она всякий раз бросала на радиолу алчные взгляды. Комната походила на иллюстрацию к польскому изданию «Лавки древностей», которую когда-то видела Софи: набитая до отказа французским, итальянским, русским и польским антиквариатом всех эпох и стилей, она казалась творением некоего сумасшедшего декоратора, вывалившего на сверкающий паркет (в большой, просторной, но всего лишь одной комнате) столько диванчиков, кресел, столов, письменных столиков, козеток, вольтеровских кресел и оттоманок, что ими можно было бы обставить десяток комнат маленького дворца. Но радиола выделялась даже среди этой отвратительной свалки – она была вишневого цвета, отделанная под старину. Софи никогда еще не видела электрорадиолы – она пользовалась патефонами с ручным заводом, – и ее приводило в отчаяние то, что на такой прекрасной машине звучит только Dreck[182]. Приглядевшись, Софи обнаружила на ней марку «Стромберг-Карлсон» и считала, что это шведская фирма, пока Бронек – простодушный с виду, на самом же деле хитрющий узник-поляк, главный разносчик сплетен и информации, выполнявший всякую мелкую работу в доме коменданта, – не сказал ей, что это американская машина, ее забрали то ли в притоне, принадлежавшем какому-то богачу, то ли в каком-то западном посольстве и перенесли сюда, где она заняла свое место среди тонн трофейного добра, которое с поистине лихорадочной маниакальностью свозили из разграбленных жилищ со всей Европы. Вокруг радиолы высились горы толстых альбомов с целлулоидными карманами, где лежали пластинки, а на самой машине стояла толстая баварская кукла из розового целлулоида и, надув щеки, дула в золотой саксофон. «Евтерпа, – подумала Софи, – сладкоголосая покровительница музыки», – и быстро прошла мимо…

Die Himmel erzählen die HereGottes,Und seiner Hände WerkZeigt an das Firmament![183]

Божественный хор, донесшийся до Софи сквозь неразборчивое бормотание Хесса и его адъютанта внизу, преисполнил ее таким изумлением и восторгом, что она, трепеща и словно воздавая дань прекрасной музыке, невольно поднялась со своего стула за машинкой. Что, черт подери, случилось? Какой дурак или псих поставил эту пластинку? Или, может быть, Гедвига Хесс внезапно сошла с ума? Софи не знала, да это было и не важно (потом ей пришло в голову, что это вторая дочь Хесса Эмми, одиннадцатилетняя блондиночка с совершенно круглым, надутым, веснушчатым лицом вознамерилась – от безделья и послеобеденной скуки – послушать что-то новенькое и заморское), – не важно. Торжественная осанна покрыла холодком восторга кожу Софи, словно ее коснулись руки божества, – волны озноба следовали одна за другой; прошла не одна секунда, прежде чем туман и мрак, сквозь которые она, спотыкаясь, брела как сомнамбула, исчезли, будто растопленные лучами жаркого солнца. Софи подошла к окну. В стекле приоткрытой створки она увидела свое отражение: бледное лицо под клетчатым платочком, а ниже – белая с синим полосатая роба узницы; усиленно моргая, чтобы прогнать слезы, она смотрела сквозь собственное расплывшееся изображение и снова увидела волшебного белого коня, который пасся теперь на лугу, за ним – овец, а еще дальше – словно на самом краю света – скобу унылого, серого осеннего леса, превратившегося под влиянием музыки в высокий фриз из поблекшей, но все еще величественной листвы, исполненной вечной грации, невыразимо прекрасной.

– Отче наш… – начала она по-немецки. Захлестнутая, унесенная ввысь торжественным хоралом, она закрыла глаза, а трио архангелов пело, вознося свою таинственную хвалу вечному кружению Земли:

Dem kommenden Tage sagt es der Tag.Die Nacht, die verschwand,der folgenden Nacht[184].

– Тут музыка остановилась, – продолжала рассказывать мне Софи. – Нет, не сразу, но скоро. Она прервалась посередине последнего пассажа – может быть, ты его знаешь? – по-английски там, по-моему, такие слова: «И по всем землям прокатилось Слово…» Музыка вдруг сразу остановилась, так что я почувствовала в себе такую полную пустоту. Я не дочитала «Отче наш», то есть молитву, которую начала. Теперь я уже не знаю, но думаю, в тот момент я, наверно, и начала терять веру. Но только я уже больше не знаю, когда Бог ушел от меня. Или я ушла от него. В общем, я почувствовала в себе эту пустоту. Так бывает во сне: находишь что-то ценное, и все кажется совсем реальным – вот нашел что-то или кого-то, то есть, я хочу сказать, невероятно ценное, – а потом проснешься и понимаешь, что ценный для тебя человек исчез. Навсегда! Я столько раз в моей жизни просыпалась с чувством потери! И вот когда та музыка остановилась, было так же, и я вдруг поняла – такое у меня было предчувствие, – что никогда больше не услышу такую музыку. Дверь все стояла открытая, и я слышала, как Хесс и Шеффлер разговаривали внизу. А потом уже на самом низу Эмми – я уверена, что это была Эмми, – поставила на радиолу – догадайся что. Польку «Пивная бочка». Я тогда так разозлилась. Маленькая толстая дрянь с лицом как белая луна из маргарина. Я готова была убить ее. Она включила эту польку «Пивная бочка» так громко – ее, наверно, слышно было и в саду, и в бараках, и в городе. В Варшаве. Пели по-английски – так это было глупо.

Но я понимала: надо держать себя в руках, забыть про музыку, думать про другие вещи. А потом, знаешь, я понимала, что мне нужно использовать каждую крошечку ума, какой у меня есть, каждую крошечку смекалки — по-моему, так говорят, – чтобы добиться от Хесса, чего я хотела. Я знала, он ненавидел поляков, но это было не важно. Я ведь уже сделала эту – comment dit-on: félure[185]… да, трещина! – трещину в его маске, и теперь мне надо идти дальше, потому что время было l’essence[186]. Бронек, этот малый на все руки, шепнул нам, женщинам, которые жили в подвале, что он слышал: Хесса скоро переведут в Берлин. Мне надо было действовать быстро, если я хотела… да, именно так: соблазнить Хесса, хотя мне становилось тошно, как про это подумаю: я надеялась, что мне удастся соблазнить его умом, без тела. Надеялась, что мне не придется использовать мое тело, если я смогу ему кое-что доказать. О’кей, Язвинка, – доказать, что Зофья Мария Беганьская-Завистовская может, – о’кей! – в самом деле eine schmutzige Polin, понимаешь, tierisch – животное, просто раба, Dreck Polack[187] и так далее, но она все же такая крепкая, хорошая национал-социалистка, как и сам Хесс, и потому меня надо освободить из этого жестокого, несправедливого заточения. Voila![188]

Ну и наконец Хесс снова стал подниматься по лестнице. Я услышала стук его сапог по ступеням и звуки польки «Пивная бочка». И вот я принимаю такое решение: буду стоять тут и, в общем, могу показаться ему завлекательной так – у окна. Понимаешь, сексуально завлекательной. Извини меня, Язвинка, но ты понимаешь, что я хочу сказать: то есть выглядеть так, будто я хочу лечь с ним в постель. Такой сделать вид, будто я хочу, чтоб он предложил мне с ним лечь. Но, Боже, мои глаза! Иисусе Христе, глаза! Я же знала, они у меня красные от слез и слезы у меня еще не высохли, и я испугалась, что это может поломать мой план. Но я сумела заставить себя больше не плакать и вытерла мои глаза тыльной стороной руки. И я снова посмотрела в окно, чтобы видеть красоту этих лесов, как тогда, когда услышала Гайдна. Но ветер, понимаешь, вдруг переменился, и я увидела над полями и лесами пелену дыма из печей Бжезинки. Тут в комнату вошел Хесс.

Софи повезло. Как ни поразительно, но в ту пору своего пребывания в лагере – а со времени ее поступления туда прошло полгода, – она была не только относительно здорова, но и не знала самых страшных мук голода. Это вовсе не означало, что она ела вдоволь. Вспоминая об этом периоде своей жизни (она не любила подробно рассказывать о нем, так что, слушая ее, я ни разу не почувствовал, что она жила в аду – хотя именно такое впечатление возникает, когда читаешь рассказы очевидцев, – а Софи, безусловно, видела ад, ощущала его, дышала его воздухом), она давала понять, что питалась вполне прилично, но лишь по сравнению с рядовыми узниками, которые ежедневно терпели настоящий голод; ей же все-таки давали какую-то еду. К примеру, в течение десяти дней, пока она жила в подвале у Хесса, она ела кухонные отбросы и объедки с Хессова стола, главным образом остатки овощей и мясные хрящи, но и за это была благодарна судьбе. Она умудрялась существовать, получая лишь немногим больше того, что требуется, чтобы человек не умер с голоду, – и то лишь потому, что ей повезло. Во всех рабских формациях очень скоро возникает иерархия, порядок допуска к кормушке, разные степени влиятельности и привилегированности; Софи благодаря своей счастливой звезде оказалась в числе немногочисленной элиты.

Эта элита, насчитывавшая, пожалуй, лишь несколько сотен человек – а узников в Аушвице в каждый данный момент были тысячи, – состояла из тех, кто путем маневрирования или опять-таки благодаря удаче сумел устроиться и выполнял те функции, которые эсэсовцы считали необходимыми или по крайней мере существенно важными. (А применительно к человеческим существам, заключенным в Аушвице, слово «необходимые» означало – nоn sequitur[189]. Выполнение таких обязанностей влекло за собой возможность пожить еще какое-то время, и даже довольно долгое – безусловно, по сравнению с великим множеством обитателей лагеря, которые в силу своего переизбытка и взаимозаменяемости служили лишь одной цели: трудились до полного изнеможения, а затем умирали. Как и все искусные профессионалы, элита, к которой принадлежала Софи (а в нее входили прекрасные портные из Франции и Бельгии, которые шили изысканные вещи из модных тканей, отобранных на станционной платформе у обреченных евреев; первоклассные сапожники и кожевенники, умеющие работать с тонкими кожами; искусные садовники; техники и инженеры, обладавшие познаниями в специальных областях, и горстка людей вроде Софи, имевших лингвистический дар и навыки секретарской работы), была избавлена от уничтожения по той весьма прагматической причине, что эти люди обладали почти бесценными способностями, если подобный термин мог иметь какое-то значение в лагере. Таким образом, эту элиту по крайней мере не сбрасывали мгновенно в общий котел, что было уделом почти всех остальных, но это могло случиться при любом жестоком повороте судьбы, грозившем им постоянно и ежедневно.

То, что произошло между Софи и Рудольфом Хессом, возможно, станет яснее, если мы попытаемся проанализировать, что представлял собою Аушвиц вообще и как он функционировал, особенно на протяжении полугода после того, как Софи поступила туда в начале апреля 1943 года. Я особо подчеркиваю время, потому что это важно. Многое может быть объяснено той метаморфозой, какую претерпел лагерь в результате приказа (первоисточником которого был, бесспорно, фюрер), полученного Хессом от Гиммлера в первых числах апреля. Приказ был самым поразительным и радикальным со времени зарождения идеи «окончательного решения проблемы» в плодовитых умах нацистских чудотворцев, а именно: предлагалось использовать недавно построенные газовые камеры и крематории Биркенау исключительно для уничтожения евреев. Этот приказ отменял действовавшее ранее правило, допускавшее умерщвление в газовых камерах неевреев (преимущественно поляков, русских и прочих славян), исходя из того же принципа «селекции» по здоровью и возрасту, который применялся к евреям. Новая директива объяснялась технической необходимостью и потребностями тыла; она возникла не из внезапно зародившегося у немцев желания сохранить жизнь славянам и прочим неевреям «арийцам», а из навязчивой идеи, появившейся у Гитлера и принявшей теперь у Гиммлера, Эйхмана и их собратьев – главарей СС характер мании: довести уничтожение евреев до того, чтобы в Европе не осталось ни одного человека этой национальности. Собственно, новый приказ расчищал дорогу для действий в этом направлении: возможности Биркенау хоть и были гаргантюанскими, имели, однако, определенные пределы как в смысле емкости камер, так и в смысле температуры, и евреи, поставленные теперь безусловно и бесспорно во главе списков для Massenmord, получили таким образом неожиданный приоритет. За немногими исключениями (одним из которых были цыгане), Биркенау стал целиком и полностью лагерем по истреблению евреев. При одной мысли о том, сколько их тут, «у меня по ночам ныли зубы», писал Хесс, подразумевая под этим, что он до боли стискивал зубы, а он, несмотря на полное отсутствие воображения, иногда все-таки выдавал одну-две примитивные метафоры.

Словом, в тот период Аушвиц выполняет двойную функцию: является местом массовых убийств, а также огромным загоном для рабов. Однако это было рабство нового порядка: контингент рабов непрерывно пополнялся, а старых отправляли в расход. Эта двойная функция Аушвица часто упускается из виду. «Большая часть литературы о лагерях склонна подчеркивать их роль в качестве мест истребления, – говорит Ричард Л. Рубенстайн в своей небольшой, но мастерски написанной книжке «Коварство истории». – К сожалению, лишь немногие из теоретиков, занимающихся вопросами этики, или религиозных мыслителей обратили внимание на тот весьма существенный в политическом отношении факт, что лагеря стали, по сути, новой формой человеческого сообщества». Работа американского профессора-теолога невелика, но это мудрая и дальновидная по своим конечным выводам книга (уже по одному подзаголовку – «Массовые убийства и будущее Америки» – можно судить о дерзкой и леденящей душу попытке автора предсказать ход событий и исторически их сопоставить); мы здесь не в состоянии ни проанализировать ее во всей глубине и сложности, ни перечислить те моральные и религиозные ассоциации, какие она вызывает, но она, несомненно, останется одним из главных пособий по эпохе нацизма, до ужаса точно ее раскрывающих и настоятельно заставляющих задуматься над нашим собственным неопределенным завтра. Новая форма человеческого сообщества, которую создали нацисты и о которой пишет Рубенстайн (развивая тезис Ханны Арендт), представляет собой «общество тотального подчинения», развившееся непосредственно из института крепостнического рабства, какое существовало в великих странах Запада и было доведено до деспотического апофеоза в Аушвице благодаря новой концепции, по сравнению с которой старорежимное рабство плантаторов – даже в своих наиболее варварских формах – представляется куда более милосердным; эта свежеиспеченная концепция вытекала из простой, но незыблемой истины: человеческая жизнь ровным счетом ничего не стоит.

Эта теория развеивала все сомнения, которые возникали ранее по поводу расправ. Сколько бы традиционные рабовладельцы западного мира ни терзались порой вопросом о том, что делать с избытком населения, они обязаны были соблюдать христианские нормы, запрещавшие прибегать к чему-либо похожему на «окончательное решение», чтобы избавиться от лишних рабочих рук: нельзя было пристрелить дорогостоящего непроизводительного раба; приходилось терпеть Старого Сэма, когда он становился немощным и слабым, и дать ему возможность спокойно умереть. (Впрочем, так было не всегда. К примеру, есть доказательства того, что в Вест-Индии в середине XVIII века хозяева-европейцы одно время без зазрения совести загоняли рабов в гроб работой. Но в общем и целом сказанное выше соответствует действительности.) С появлением национал-социализма исчезли последние крохи благочестия. Нацисты, указывает Рубенстайн, были первыми рабовладельцами, которые полностью уничтожили остатки гуманного отношения к самой жизни; они были первыми, кто «сумел превратить человеческие существа в инструменты, всецело покорные их воле, даже когда им приказывали лечь в вырытые ими могилы, где их и приканчивали».

Те, кто поступал в Аушвиц, сообразно дифференцированным методам подсчета стоимости их содержания и прочим передовым методам учета затраченных сил и выпущенной продукции, должны были просуществовать лишь определенный период времени: три месяца. Софи осознала это через день или два после своего поступления в лагерь, когда стояла на плацу вместе с несколькими сотнями других таких же вновь прибывших – в большинстве польками всех возрастов, походившими в своем старье, с блестящими, только что наголо остриженными головами, на общипанных и растрепанных кур на скотном дворе, – и до ее травмированного сознания дошли слова эсэсовского чиновника, некоего гауптштурмфюрера Фрича, формулировавшего предназначение этого Града Скорби и предлагавшего тем, кто вошел в него, оставить надежды навсегда.

– Я помню его слова совсем точно, – рассказывала мне Софи. – Он сказал: «Вы прибыли в концентрационный лагерь, а не в санаторий, и единственный выход отсюда – в воздух, через трубу». Он сказал: «Все, кому это не нравится, могут покончить с собой на колючей проволоке. Если в группе есть евреи, знайте: вам дано право жить не больше двух недель». Потом он спросил: «Есть тут монахини? Вам, как и священникам, дано жить месяц. Всем остальным – три месяца».

Таким образом, нацисты с непревзойденным мастерством создали смерть при жизни, более страшную, чем сама смерть, и намеренно более жестокую, так как лишь немногие из обреченных с самого начала – в тот первый день – могли знать, что ожидающая их пытка – кабала, болезни и голод – будет лишь страшным подобием жизни, неудержимо идущей к смерти. Как пишет в заключение Рубенстайн: «Словом, лагеря представляли собой куда более долговременную угрозу для будущего человечества, чем если бы они существовали лишь для массовых убийств. Центр уничтожения может выдавать лишь трупы; общество же тотального подчинения создает мир живых мертвецов…»

Или, как сказала Софи:

– Большинство тех, кто попал туда, если бы знали, что их ждет, молились бы, чтоб их убили газом.



Поделиться книгой:



Регистрация