Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Романески - Ален Роб-Грийе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Анри де Коринт (по меньшей мере воспоминание о нем) представляется мне — представлялся мне всегда? — еще более неуловимым, ускальзывающим и зачастую даже подозрительным, чтобы не сказать большего. Был ли он обманщиком тоже, пусть и в другом роде? Так думают сегодня многие, его знавшие, и тем более те, кто черпал сведения и зрительные представления из скандальной прессы. Должно признать, что, как бы там ни было, его деятельность в Буэнос-Айресе и Уругвае в конце Второй мировой войны, а затем в продолжение следующего десятилетия, может быть истолкована по-разному. Торговля непристойным товаром, девочки, наркотики, оружие (я более или менее сознательно использовал его как модель для Эдуара Маннере из «Дома свиданий», который сверх этого — как я это вижу сам — позаимствовал свой физический облик у портрета сидящего за рабочим столом Малларме кисти Мане), торговля картинами, подлинными и не очень, высокая и низкая политика, шпионаж — все предположения позволены, и они необязательно должны взаимоисключаться. С другой стороны, можно спросить, по какой причине сей высокопоставленный военный чиновник, над которым явно не тяготели угрозы персонального свойства, покинул Францию столь поспешно, когда в Париж вступили американские войска.

В детстве я думал, что де Коринт был для моего отца товарищем по окопной жизни. Их дружба, не объяснимая иначе, могла зародиться лишь в достославной грязи Высоты 108 и Эпаржей, что под Верденом. Позже я понял, что это было совершенно невозможно. В четырнадцатом году моему отцу исполнилось двадцать лет, а Анри де Коринт, который был моложе его, не мог участвовать в той войне именно по возрасту даже как доброволец, попавший в армию накануне перемирия. Стойкая путаница в этом важном вопросе проистекала из сказочности, которой в раннем детстве мое воображение наделило этот легендарный, все еще близкий от нас во времени, конфликт, называвшийся просто «большой войной», как бы затем, чтобы авансом выделить его из череды других, прошлых и будущих.

Ни семейные предания, до странности скромные (чтобы не пугать наши детские души), ни знаменитейшие книги каких-нибудь Роланов Доржелесов, ни находившиеся на улице Гассенди испекаемые в «Иллюстрасьон» тяжелые альбомы, благоговейно переплетенные в рыжеватую кожу и украшенные позлащенными железками, альбомы, где бесчисленные фотоснимки, сделанные в более или менее естественных условиях, мирно соседствовали с героическими гравюрами в реалистическом духе, ни даже повреждение внутреннего уха, постоянно мучившее папу, не могли извлечь эти пушки на лафетах, эти кавалькады, этих мертвецов, эту вечную грязь, эту колючую проволоку, эту победу из ставшего слишком грандиозным и страшным прошлого, как не могли они относиться ни к чему другому, кроме мифологии. Не возвышался ли сам Анри де Коринт во весь свой прекрасный рост над обыденным, подобно легендарному герою? Его личная история, полная величия, умолчаний и тревожных тайн, легко нашла свое естественное место в этих декорациях, столь адекватных и точных, что они казались изготовленными специально для него.

В действительности же он отличился в бою как кавалерийский офицер четверть века спустя. Но нет ли чего-то анахроничного в этой бесполезной и убийственной атаке драгунов, которую он возглавил в июне 1940 года во время очередного наступления немецких танков? Вот почему я могу представить себе принесенный в жертву эскадрон лишь в виде уже немодной гравюры цвета сепии (вскоре пожелтевшей), вырезанной из журнала «Иллюстрасьон». Подполковник де Коринт (который в ту пору был только майором) изображен на ней скачущим галопом на белом коне, с саблей наголо и под сенью развернутых знамен; он странным образом повернул голову назад, вероятно, затем, чтобы взглядом воспламенить боевой дух в груди своих драгунов, пестрая форма коих и блестящие каски, увенчанные развевающимися на ветру конскими хвостами, более напоминали парад республиканской гвардии.

На переднем плане, в левом углу картины, под копытами выскочивших вперед лошадей, одна из которых должна вот-вот наступить ему на грудь, лежит раненый или — не дай Бог! — умирающий воин. Опершись на левый локоть, он пытается подняться, правую же руку простер вслед командиру и, одновременно, в сторону дымящихся жерл вражеских пушек, расположенных совсем близко. В его разжатом кулаке уже нет сабли, а из разверстых уст скорее вылетает вопль страдания, нежели боевой клич. Однако эти тонкие черные усики с закрученными вверх концами, этот величественный жест десницы, сами черты воина, распростертого среди июньских цветов, и даже выражение его очей — все это детали совершенно идентичны тем, коими мы любуемся, глядя на красавца офицера, восседающего на белом скакуне с яростно раздутыми ноздрями. На миг может показаться, что всадник вдруг обратил свой взгляд на сраженного драгуна, как бы затем, чтобы сказать последнее «прости» смертельно раненному товарищу, своему двойнику, своей собственной жизни.

Что тот же де Коринт несколькими годами позже оказался в роли предателя, затем — при обстоятельствах, по правде говоря, неясных — в роли убийцы, особенно удивить нас не может. Вовсе не обязательно, чтобы у предателя или убийцы недоставало мужества! Разумеется, смущает предположение, будто его воинские подвиги — всего лишь бессовестный подлог, а точнее, были заимствованы у товарища по учебе, следы которого среди сумятицы военных лет навеки потеряны. Нечто похожее рассказывают о подвигах, совершенных графом на ниве Сопротивления, о подвигах тем более недоступных для проверки, что они имели место в районе и в период, особенно трудно установимые, а пережившие его люди сегодня о нем говорят уже не так охотно, как в момент освобождения территории, а если и высказываются о вызывающем интерес эпизоде, то с очень большими недомолвками. Увы, коли де Коринт присвоил себе заслуги и славу настоящего героя, то он рискует выглядеть еще более мерзко по той причине, что, как утверждают некоторые, вовсе не был сторонним наблюдателем его исчезновения.

Похоже, именно такой де Коринт вдохновил меня на создание двуличного главного героя — Бориса Варисса versus Жана Робена, — действующего в фильме «Человек, который лжет», в более литературные источники которому я дал три следующих персонажа: традиционного героя, по имени Дон-Жуан, царя-узурпатора Бориса Годунова Пушкина и Мусоргского и, наконец, лжеземлемера К., пытающегося взять приступом замок в романе Кафки.

Дон-Жуан — это человек, который сделал свою речь, дерзкую, изменчивую и противоречивую, единственным фундаментом своей истины, своей личной истины — человеческой, — способной существовать лишь в данный момент и противостоящей Истине Божественной, вечной по определению. Мир — это свобода. Дон-Жуан это знает, чувствует всем своим телесным существом. Именно вольнолюбца осуждает в его лице общество. Он любит молодых женщин, потому что они его слушают, своей плотью обогащая его речь; именно от них в конечном итоге он обретает свое хрупкое существование. Он убивает отца, как убивают царя, и это есть идеологический закон, претендующий быть законом божественным. Любой отец, решивший его выслушать, тут же перестал бы быть отцом. «Хороших отцов нет», — писал Жан-Поль Сартр, который из ненависти к себе и всей своей расе намеренно, но несправедливо, путал папу, провидение очага, с Папой Римским, охранителем догмы.

Борис Годунов — это лжеотец и убийца. Он погубил царевича Дмитрия, вверенного его попечительству последнего сына Ивана Грозного, чтобы стать царем вместо него. Он правит как абсолютный монарх. Но до самой смерти его будет преследовать дважды воплощенный судья, коего простое наличие постепенно доведет его, Бориса, сначала до сумасшествия, а затем до гибели: во-первых, это призрак убиенного дитяти, который появляется, как привидение, чтобы потребовать плату за преступление (нельзя окончательно упразднить божественную истину, являющуюся истиной общества, без чего не было бы возможной свободы); во-вторых, более телесная фигура нового лжеца, монаха Григория, выдающего себя доброму, доверчивому народу за последнего сына Грозного, чудом восставшего из могилы. Сей Лжедмитрий сколотил в Польше — предварительно добившись благосклонности дочери сандомирского воеводы — войско из авантюристов и просто недовольных властью людей, войско, в которое вскоре влились все обездоленные люди Московского царства. Последние слова, произнесенные во время рокового приступа безумия, были: «Я царь еще». Почти таков же был вопль другого безумного императора, Калигулы Альбера Камю, заколотого кинжалами заговорщиков: «Я еще жив». Несомненно, именно это прокричал раненый драгун с гравюры, прежде чем исчезнуть в грязи Рейхенфельса под ногами бешеных лошадей своих ста двадцати товарищей по оружию.

Как известно, отношения К. с законом были сложными: он прикидывался более наивным, чем был на самом деле, и, так сказать, невинным, в то время как в действительности был скорее изворотлив. Сначала он делал вид, будто его пригласили (как землемера — почему бы и нет!), между тем как никто ни о чем его не просил. Затем он стал удивляться, отчего его встречают недостаточно уважительно. Он жаловался, спорил, торговался. Подобно своему брату Йозефу из «Процесса», он охотно соблазнял встречавшихся на его жизненном пути молоденьких женщин, рассчитывая превратить их в союзниц. Он налаживал контакты, выжидал, требовал, упрямствовал. Грубое обхождение не производило на него никакого впечатления. Постепенно он обнаружил себя вынужденным использовать побочные пути, способные привести к намеченной цели, все ближе подходя к заветным воротам, которые, как ему было прекрасно известно, можно было преодолеть лишь ценой жизни или смерти (свобода которой тут же исчезла). Он постоянно выдавал себя за жертву, тогда как именно он домогался власти в «замке».

В своих ухищрениях он оказывался ведомым чем-то вроде интуитивного знания всего того, что касалось закона. Этому удивляться не следует: закон никогда не вставал перед ним открыто, во весь свой рост. Он сам был законом и… преступником. Его речь, антиномичная, настойчивая и бессмысленная под своей резонерской видимостью, без которой он, однако, был ничем, — это сам текст книги. Если «Человек, который лжет», вопреки критике (скорее лестной, хотя явно очутившейся в затруднительном положении), был встречен публикой в штыки, то, несомненно, потому, что одобренный план фильма имел целью построить на этот раз некие повествовательные структуры — средствами изображения и звука, — основанные на превращении путем раздвоения любого знака в его противоположность подобно тому, что происходит на уровне «характеров» с центральным действующим лицом, а именно с Борисом/Робеном. Таким образом, здесь мы имеем дело с историей, го и дело ускользающей от нас.

Театром всех этих ранее описанных сражений теперь является внутренняя структура фильма. Каждый элемент рассказа — каждая декорация, каждая сцена, каждая фраза диалога, каждый предмет — как бы подорван внутренним надломом и, тут же, подозрением в том, что, если он появится вновь, то только в другом месте и перевернутым в обоих смыслах слова: и вернувшимся обратно, и вывернутым наизнанку. Вся история, таким образом, движется вперед, единственно благодаря уничтожению каждой вещи в ее противоположности. Тем временем Борис Варисса следует ритуальным путем: он говорит, он спохватывается, он говорит опять, он фантазирует, он придумывает самого себя, он постепенно внедряется, благодаря своим речам, произносимым во враждебном ему замке, он захватывает одну за другой постели девиц, нападает на воспоминания о погибшем участнике Сопротивления, пытается присвоить себе почитание, предметом которого был этот последний, и, само собой разумеется, в конце концов убивает отца, предполагая окончательно занять его, хозяйское, место. Но в своих расчетах он забывает о своем двойнике, вплотную стоявшем за его спиной, о том самом, заменить которого собою вознамерился, а именно о так называемом соратнике, настоящем герое, «настоящем», ибо его имя было начертано на воздвигнутом в центре села памятнике погибшим участникам Сопротивления: сиречь имя Жана Робена. Борис изгнан как пария и как призрак и загнан в лес, из которого он вышел (Urwald), тогда как Жан возвращается молча, уверенный в себе, как само правосудие. Именно Жан, добрый, воскресший из мертвых сын, человек, свобода которого была уничтожена во имя Права, именно он займет место отца и станет править возвращенным к порядку гинекеем.

Традиционный конфликт, безжалостно противопоставляющий плохому, как всегда, отцу фатально дурного сына — еще в раннем детстве — обязательно, как утверждают, окажется источником будущего восстания против Закона. Я уже говорил тем не менее, что никогда не испытывал позыва к убийству, разве что чувство некоторого соперничества — по отношению к тому, кто меня породил, вскормил и чью фамилию ношу. «Никогда сознательно», — не колеблясь, ответят мне стражи психоаналитического порядка. Хорошо. Поговорим о «сознательном». Сознательно я испытал совершенно другое. Разумеется, отрицание было заранее отвергнуто и отведено нашими доками. Но отказ от отрицания как раз и является врожденным дефектом всех замкнутых систем, не перенесших ни пустот, ни отступлений, ни разногласий.

Я твердо верю в то, что мне самому пришла в голову мысль сделаться биологом и агрономом. Однако, поскольку я не был конфликтным ребенком, в ту пору отец вполне мог бы под прикрытием полного семейного согласия выбрать для меня и без моего ведома любое другое дело. Конечно, не так должно бы обстоять с профессией писателя. Когда, приняв внезапное и трудно поддающееся оправданию решение, я оставил Национальный институт статистики и экономических исследований (где в продолжение трех лет вместе с шестью другими инженерами, окончившими наши главные высшие учебные заведения, принимал участие в редактировании и создании популярности основанному Альфредом Сови журналу «Этюд э конжонктюр», чтобы заняться сочинением романа «Цареубийца», ни единого слова которого еще написано не было), я, естественно, должен был бы услышать от отца массу упреков. Ничего такого не произошло: внезапный обрыв так удачно начавшейся карьеры не вызвал со стороны родителей ни воспрепятствований, ни внушений, между тем как я обретался в очень скромном семейном очаге. Этот первый роман Галлимар отверг (в ту пору такой приговор служил отрицательной оценкой, достойной доверия), но, невзирая на это, когда, всего несколько лет спустя, я позволил себе рецидив, уйдя из Института плодов и колониальных цитрусовых культур, дабы полностью отдаться написанию «Резинок», снова все было хорошо: мне предоставили ничем не ограниченную свободу, при этом не выказав ни малейшей досады.

Однако по праву можно было бы сожалеть, хотя бы вполголоса, о длительных и дорогостоящих научных изысканиях, довести которые до конца мне было позволено. Но об этом не было сказано ни слова. Напротив, папа даже нашел способ облегчить мне положение, насколько это было в его силах, уговорив домовладельца не задорого сдать крохотную отдельную комнатенку под самой крышей, на улице Гассенди, оказавшуюся слишком тесной даже для того, чтобы можно было в ней поставить столик, но где я смог написать на коленях в уединении голубятни один за другим три романа и где прожил до самой женитьбы в октябре 1957 года. Более того: папа предложил питаться у него и дальше (для чего мне надо было спускаться на три этажа) за совершенно пустячную плату!

Между тем, в его глазах, писательское ремесло не могло гарантировать ни разумной надежды на публичный успех, ни даже некоего общественного статуса, пусть затворнического, зато компенсированного уважением; и еще меньше оно являлось, как он считал, способом зарабатывать себе на жизнь. Может быть, иначе к этому относилась моя мать, которая в молодости пережила увлечение изящной словесностью и попробовала себя в сочинении сказок и стихов. Отцу же мое решение, вероятно, лишь прибавило забот, но, поскольку литература была моим выбором, хотя и запоздалым, он теперь нашел для себя оправдание — вопреки собственному вкусу — в способствовании мне заниматься ею свободно.

На мысль мне пришло следующее, почти приемлемое, объяснение: он был добрым отцом, потому что был сумасшедшим. Мама давно и серьезно утверждала, будто в голове у ее мужа не все в порядке и будто у него случались характерные умственные расстройства. Она говорила, что, если доля гениальности (в это она, естественно, свято верила) у меня есть, то она могла мне достаться только от отца, чье безумие, на мое счастье, во мне проявилось в удачной форме. Исходя из тех же соображений, мама всегда мне советовала не заводить детей (и я послушался ее, никогда, впрочем, не ощущая интереса к маленьким мальчикам; что же до маленьких девочек, то…). Она думала, что папа обязан своею нервозностью тому, что его зачали старики, и что именно он, папа, передал мне неполноценные хромосомы. Чтение «Соглядатая» вскоре усилило ее опасения о моем физическом и психическом здоровье. «Это прекрасная книга, — заявила она мне, возвращая рукопись, — но я предпочла бы, чтобы она была написана не моим сыном». В конце концов можно было бы порадоваться происшедшему во мне преобразованию предполагаемой болезни в способность к творчеству; однако следовало на этом этапе остановиться: последующее поколение, по мнению матушки, рисковало производить на свет не психопатов, а чудовищ. Она говорила это со спокойной уверенностью, как всегда бывало, когда ей приходилось делиться своим мнением, одновременно категорическим и малоортодоксальным.

У мамы был низкий голос, зычный и тем более громкий, что речь ее всегда звучала страстно. Его тон был убедительным и твердым, как у всякого, знающего, что он говорит. Впрочем, матушка, должно быть, действительно знала, отчасти благодаря своему рассудку, но также благодаря способности — возможно, очень бретонской — чувствовать знаки судьбы. Например, за несколько десятков лет до смерти она назвала ее точную дату, которую кто-то вырезал вместе с ее инициалами на деревянной основе швейной машинки, по случаю купленной на американском складе вскоре после маминого замужества. И теперь время от времени я опять и опять слышу ее голос. Чаще всего — вечером, перед тем как заснуть. Но порою это происходит в самый неожиданный час и, как правило, длится несколько десятков секунд. Слова звучат ясно и где-то совсем рядом. Но понять смысл произносимого не удается. Единственно, что я улавливаю, — это тон голоса, его модуляции, так сказать, пение.

Картина из 1920-х годов: Керангоф, разгар лета, вовсю светит солнце… Быть может, это история, рассказанная мне значительно позже? Во всяком случае, я ее помню отчетливо, как очевидец. Но сколько мне было тогда лет?

У папы отпуск. Он лежит на спине, растянувшись во весь рост посреди огорода, под кустами крыжовника, пытаясь срывать губами спелые ягоды с гибких веток, усыпанных плодами и почти касающихся земли. Время от времени, устав от этой работы, он издает страшные вопли раненого животного. Возможно, причина этого колючки, затрудняющие ему его занятие; не исключено также, что и вдруг накатившее чувство отчаяния. Возмущенная бабушка Каню требует от дочери положить конец этим неблагопристойным крикам, могущим всполошить соседей и подорвать нашу репутацию во всей округе. Не видя в случившемся ничего трагического, моя мать отвечает, что, имея такого странного мужа, приходится терпеть некоторые его выходки. И добавляет:

— Хотела бы я видеть тебя на моем месте!

— Бедная моя дочь! — не теряя достоинства, восклицает бабушка. — Я бы уж точно ошибки не сделала!

Бывали приступы и более тревожные, хотя менее продолжительные. На фронте папа служил сапером, и его основным занятием было то, что называется минной войной, делом, вероятно, чрезвычайно страшным, воспоминания о котором его преследовали лет десять. Под нейтральной полосой между двумя передними линиями фронта саперы рыли подземные туннели, на скорую руку их укрепляли, а затем на глубине пяти-шести метров проползали по еще более узким ходам и устанавливали мины под вражескими траншеями. Но и противник рыл туннели, естественно, под окопами нашими; и так далее; в конце концов саперы зарывались в землю так глубоко, что уже никто не знал, французы или немцы взорвут врага первыми. Папа иногда рассказывал (правда, очень скупо) об этой жизни заживо погребенных, о глухих ударах немецких кирок, доносящихся со всех сторон, то все более частых, то вдруг смолкающих чтобы возобновиться с еще большей интенсивностью и нервозностью, отчего сердце в страхе сжималось до боли, но надо было — вопрос жизни и смерти — точно определить направление работ противника и расстояние, на котором они велись, и внести соответствующие изменения в работу свою. Старшина Роб-Грийе подрывался несколько раз, отсюда и его многочисленные ранения…

В раннем детстве я часто видел, как папа просыпался ночью из-за кошмара. Он, будто привидение, вдруг поднимался во весь рост в своей широкой хлопчатобумажной рубашке, выбирался из смятых простыней и, бегая по нашей крохотной квартирке, орал: «Гасите кальбомбы!» Мама, все еще сидевшая в кресле в столовой, спокойно положив на стол газету, отводила мужа к кровати и, дожидаясь, когда он уснет, ласково с ним разговаривала, как с бредящим от жара ребенком: «Siehst du, Vater, den Erlkonig nicht?»6 Затем она принималась успокаивать своих перепуганных малышей. Кальбомбами, должно быть, назывались рудничные лампы, которые надлежало быстро гасить перед взрывом, не знаю зачем… А может, наоборот, он кричал, чтобы кальбомбы зажгли? Точно уже не помню.

Отец сам охотно соглашался с тем, что был не вполне нормален. Это его никак не беспокоило. Он говорил с усмешкой: «Мне кажется, что у меня в черепе груз принайтовлен плоховато…» Объяснял он это не возрастом поздно зачавших его родителей, а войной и ранениями в голову, с которыми с нее

пришел. Долгие годы отец тягался с соответствующими министерствами, таскаясь по судам и экспертам, чтобы его официально признали «умалишенным». Он настойчиво требовал, чтобы сверх мизерного ежегодного пособия ветерана войны, имевшего лицевое ранение и боевые награды и получавшего пенсию и т. п., ему выплачивали дополнительную компенсацию (значительно более крупную) за хроническое помешательство как результат черепных травм, полученных на фронте от ударов взрывной волны, осколков снарядов и так далее. Однако эксперты уговорам не поддавались, а городские власти всякий раз отказывали папе в иске, отвечая, что, возможно, его здоровье действительно расстроено, но бои, в которых он участвовал, тут ни при чем!

Его «плоховато принайтовленные грузы» напоминают мне другое бывшее у нас в употреблении выражение, которым мы пользовались для обозначения тоскливого настроения или тяжелого душевного состояния: «У меня ленты в голове» или «У меня от этой истории в голове образовались ленты»… Выражение это было взято из сказки Киплинга «Нарушитель движения», в которой затерянный посреди опасных вод между Зондскими островами смотритель маяка сходит с ума, сидя у себя на верхотуре и изо дня в день глядя на тянущиеся параллельно одна другой по морю, там, внизу, бесконечные ленты пены от кильватерных струй кораблей. Виновниками этого невыносимого зрелища он считает суда, покрывающие этими полосами его некоторым образом собственную территорию, а также пол его жилища и даже мозг. Он начинает в ответ на запросы посылать ложные сигналы, чтобы корабли более не тревожили воды узкого пролива, за которым он надзирает и с которым себя отождествляет…

Коротенькие ленты белой пены, образующие во время обманчивого штиля на подвижной воде более или менее упорядоченные системы параллельных кривых линий, незаметно, но постоянно дрейфующие в одном направлении, я наблюдал в детстве часами между скалами Бриньогана, на том продуваемом штормовыми ветрами гранитном берегу, где отец моей бабки, которого я не видел и не знал, но которого дома называли дедушкой Перье, служил таможенным бригадиром. Когда сестра и я были совсем маленькими, нас туда время от времени возили на миниатюрном, почти игрушечном, поезде, на который мы садились в Бресте; в течение нескольких дней мы жили в старом каменном доме с толстыми стенами и узенькими окошками, лишенном каких-либо удобств и стоявшем на краю галечного пляжа, у дороги, по которой дозором ходили таможенники. От дороги дом отделял квадратный сад, куда во время прилива залетали соленые брызги. Это был «дом Перрины», дружившей, если я еще не все перепутал, с обеими дочерьми бригадира (бабушкой Каню и крестной), которые провели всю свою молодость в деревне в компании детей крестьян и рыбаков, говоривших в основном на бретонском языке; по вечерам они собирались у кого-нибудь в доме, чтобы почитать жития святых, послушать предания о кораблекрушениях, привидениях и неприкаянных душах, чьи стоны они потом слушали безлунными ночами, возвращаясь к себе и шлепая сабо по раскисшим от дождя песчаным тропинкам, где на них налетали вместе с порывами западного ветра сонмы буйствующих призраков.

Ленточки белой пены; коварные морские течения, змеящиеся между глыб красного гранита; воронки, вырытые у подножия скал неустанными, но почти невидимыми водоворотами; обманчивые берега и мелкие волны с их кажущейся регулярностью — весь этот водный мир, столь же привлекательный, сколь и опасный, был основной питательной средой моих дурных сновидений. Их можно найти во многих моих «Моментальных снимках», равно как в ночных кошмарах, с которых начинается «Цареубийца». Что касается последней книги, одна более длинная повесть Киплинга имеет с ней немало сходных черт, на что я обратил внимание совсем недавно, хотя они явно не случайны. Это называется так: «Самая прекрасная история в мире». Некий служащий страдает от постоянно повторяющихся видений поразительной четкости и реальности, которые как бы относятся к его другому существованию, имевшему место несколько сот лет назад, может даже, тысячу-другую лет до того, как он стал гребцом на какой-то галере. Грозные окрики надсмотрщика, щелканье бича, размеренные движения весел, тоскливые песни товарищей по каторге и особенно огромная волна, перед самым кораблекрушением застывшая над планширом и через мгновенье рухнувшая на людей, прикованных к скамьям, — все эти картины возникают перед ним внезапно, одна за другой, все более и более осязаемые и трагические, вплоть до дня его женитьбы, когда все резко оборвалось, исчезло, не оставив следа… Сизиф, как говорит Кафка, был холостяком.

Дедушка Перье, Марселен-Бенуа-Мари, должно быть, имел задачей стеречь небольшую полоску побережья. Но от кого? Рисковал ли кто-нибудь тайно провозить такие контрабандные товары, как спиртное, табак и ткани, из Англии? Чаще я слыхал о «кораблекрушителях», людях, разводивших из утесника костры на скалах с целью ввести в заблуждение иностранные суда, заманить их на рифы и затем разграбить груз и останки кораблей. Однако эти рассказы скорее относились в своем большинстве ко временам стародавним, если не просто к фольклору. Напротив, естественные кораблекрушения в этих краях случались часто, в шальную погоду, и таможенникам надлежало обеспечивать распродажу с публичных торгов того, что море выбрасывало на сушу. Так, в Керангофе в спальне из красного дерева, унаследованной от Марселена Перье и построенной к свадьбе его дочери Матильды (моей бабки), появились шары из дерева ценной породы, выброшенные морем на его участке.

Все мужчины этого семейства, отслужив военными моряками, трудились до пенсии в таможне. На чердаке нашего большого дома (построенного по прихоти дедушки Перье из самана) я обнаружил послужные списки трех последних поколений, составленные весной 1862 года моим прапрадедушкой Франсуа Перье. Этот лист пожелтевшей бумаги произвел на меня сильное впечатление, и я процитирую его без изменений, разве что поставив кое-какие знаки препинания вместо пробелов и абзацев. Я думаю, что автором означенного текста (если не самих листов, которые, возможно, были переписаны несколько позже другой рукой) был Франсуа, отец Марселена, потому что в приложении к нему имеются многочисленные уточнения, но главным образом по причине обнаруженных там таких слов, как «наше убытие из Бреста», где использование первого лица, должно быть, было продиктовано заботой об объективной нейтральности.

«Пьер Бенуа, по прозвищу Добросердечный. Аквиганский полк, 17 лет. Война 1776 года. Четыре года в Индии под началом Байи де Сюфрена. В 1784 году подал в отставку; полковые магазины. Таможенная административная служба, 26 лет. Скончался 29 ноября 1832 года.

Перье Франсуа-Жан-Мари, младший сын Бенуа. Пять с половиной лет государственной службы, включая флот и армию. Начало службы на 21-й канонерке сопровождения в Ла-Манше, командир корабля Бозек, 11 января 1811 года. Списан на берег в мае того же года. Переведен в Брестский гарнизон, где проходил строевую службу вплоть до 17 августа того же года, до дня нашего убытия из Бреста вместе с главными силами батальона под нумером 17-й флотилии, капитан первого ранга Прато. С тем же батальоном 22 марта 1812 года убыл из Булони в прусский Данциг, затем принял участие в Русской кампании. Переведен в понтонный батальон в марте 1813 года, в Майнце, после отступления из России; продолжил кампанию в 1813 году в Саксонии и Силезии. Взят в плен во время Лейпцигской десантной операции, под стенами Торгау, в Баварии, и препровожден в Берлин, в Пруссию, в октябре того же года. Сбежал из тюрьмы в ноябре и 13 декабря названного года возвратился во Францию, в форт Кель. Направлен в Брест с предписанием, выданным в штабе Страсбургской эскадры, прибыл на место назначения 24 декабря того же года. С 14 января 1814 года по октябрь того же года состоял на довольствии в 16-м батальоне Брестской флотилии, капитан первого ранга Бижу. В марте 1815 года, в период Вандейской кампании, переведен во временную артиллерийскую роту, капитан Консей, сопровождение 12-го палубного. Подал в отставку в октябре 1815 года. Таможенно-административная служба, 27 лет и 3 месяца. Медаль Святой Елены.

Марселен-Бенуа-Мари Перье, старший сын Франсуа-Жана-Мари. Пять лет и пять месяцев в Государственном военном флоте, на паровом фрегате „Асмодей“. Подал в отставку 15 мая 1849 года, будучи рулевым матросом 1-го класса. Таможенно-административная служба, пятнадцать лет, вплоть до настоящего времени (15 апреля 1862 года)».

Марселей женился на Марии Ивонне Магёр, чей брат умер, находясь на военной службе, и чей отец занимался доставкой почты в Финистере. Для него, равно как и для всех моряков, солдат и таможенников, казенная служба была родом священной миссии и делом чести. Как-то раз он направил свою карету наперерез процессии, по его мнению, двигавшейся слишком медленно. Остановить процессию! Да еще в самом начале XIX века! И где? В Бретани! Возмущенному служителю церкви, потрясавшему крестом перед лицом злодея и святотатца, дедушка Магёр, как говорят, торжественно возгласил с высоты козел: «Именем Господа Бога нашего, господин кюре! Я везу Почту!» В семье не раз вспоминали об этом акте гражданского мужества, совершенном в пику клерикальному обскурантизму и религиозным предрассудкам.

Анри де Коринт, восседая на своем белом скакуне, с высоко поднятой головой и, как обычно, с безукоризненно прямым торсом, однако явно скривившись на своем седле влево и находясь в положении, которое часто принимал по окончании длительных и утомительных путешествий, но не желая расслабляться, тихой лунной ночью ехал по вересковой заросли, покрывавшей чудовищно изрезанный берег Леонского края. В тот момент, когда тропинка пересеклась с дорогой таможенников, до его привычного к морским звукам уха донеслись со стороны моря смешивающиеся с мерным шелестом отлива воды такие же размеренные, но более громкие и четкие звуки.

Слегка стиснув бока лошади коленями, он остановил ее и прислушался. Звуки походили на крепкие шлепки рубеля по мокрому белью. В этом месте пляжа протекал ручей, но кто мог лунной ночью, вдали от человеческого жилья, заниматься стиркой? Де Коринт тут же вспомнил старое деревенское предание о «ночных прачках», молодых женщинах из мира духов, от которых можно было ожидать только беды, об этих подобиях колдуний из «Макбета». Усмехнувшись, он сказал себе, что, может быть, они поведают ему, когда именно в ближайшем будущем он взойдет на шотландский трон. Наши Коринты имеют дальних предков в Уэльсе и в Нортумберленде, одним из которых был лорд де Коринт, боровшийся с Кромвелем. Граф Анри подъехал к овражку, вырытому водой, и, следуя вдоль него, оказался на песчаном берегу.

У самого края пляжа овражек расширялся и образовывал нечто подобное омуту. При большом желании здесь вполне можно было устроиться с бельем. И в самом деле, де Коринт заметил у самой воды, блестевшей в лунном свете, положенные наискось деревянные мостки; на таких мостках, стоя на коленях, женщины отбивают белье. Однако пострадавшее от длительного использования примитивное сооружение казалось давно заброшенным, да и кругом никого не было видно. Меж тем звуки, доносившиеся как бы из самого моря, становились все более отчетливыми. «Ба! — отметил про себя бесстрашный всадник. — Эта ночная прачка не боится стирать в соленой воде!» — и, подталкиваемый любопытством, направил лошадь к полосе голого песка и так подъехал к кромке воды.

Ни впереди, ни справа, ни слева — нигде на украшенной гирляндами белой пены, блестевшей в тусклом ночном свете излучине не было ни души. В этой части залива почва была довольно твердой, и копыта лошади не проваливались. Де Коринт заставил ее сделать несколько шагов в море; у берега было мелко, и вода едва доходила ей до колен. Странное шлепанье теперь раздавалось совсем рядом, и вскоре граф увидел в двух десятках метров от себя некий плоский предмет, танцевавший на волнах, то опускаясь, то поднимаясьП6 и периодически испуская яркий свет.

Проехав еще несколько шагов (что сделать было уже труднее, поскольку лошадь упрямилась), де Коринт понял, что это было зеркало, не утонувшее только благодаря своей массивной раме. Плавая стеклом вверх, оно, в зависимости от угла наклона, от времени до времени освещало всадника отраженным лунным светом. Когда графу Анри захотелось добраться до него, верный белый скакун пройти оставшиеся несколько метров отказался. Полагая, что виной непослушания были теперь уже довольно большие волны, которые доходили животному до груди, граф решил несколько секунд переждать, чтобы конь пообвык, и уж затем поощрить его легким уколом шпор.

Но, словно испугавшись чего-то, лошадь встала на дыбы и, явно желая повернуть обратно, замотала головой, стремясь освободиться от удил. Всадник попытался преодолеть это необычное и непонятное сопротивление, все более нервничая оттого, что вожделенный предмет начал удаляться вслед за отливом. Дразнящее шлепанье по воде продолжалось и, как показалось графу, даже становилось все более громким и частым и все более вызывающим при каждом ударе овального зеркала, которое, несомненно, было тяжелым.

Погода стояла безветренная, но волнение на море снова усилилось, что было странно для этой хорошо защищенной бухты, где изменения уровня воды или не происходили вовсе, или оставались незначительными. Лошадь будто взбесилась, и удерживать ее стало невозможно. Когда накатилась еще более высокая волна, конь, сделав «свечку», сбросил с себя де Коринта, и тот оказался по горло в ледяной воде, но равновесия не потерял. Раздув ноздри, животное одним рывком повернулось кругом и устремилось к берегу, протяжно заржав и запрокинув голову на спину, как это делает воющий на луну волк. Своими копытами оно подняло грозди пены, блеск которой в голубом сиянии ночи временами становился ярким, как огонь некой катастрофы, смешиваясь с языками пламени, в которые превращались пряди растрепанной конской гривы.

Однако де Коринт решил не отступать. То вплавь, невзирая на тяжесть намокшей одежды, то ступая по дну в перерывах между волнами, которые его поочередно опускали и поднимали, то уходя под воду с головой, то выныривая и вновь набирая воздуха в легкие, то теряя на несколько секунд равновесие, он тянулся за зеркалом, неумолимо от него удалявшимся. Но вот, в последний раз собравшись с силами — бог знает как, — он наконец его схватил. Зеркало было таким тяжелым, что де Коринту показалось удивительным, как оно еще не утонуло. Вконец измученный, он со страхом подумал, удастся ли ему когда-либо выбраться на твердую землю. Графу почудилось, будто на его плечи вдруг взвалили весь земной шар. Овальная рама имела в длину более метра, а ее резьба возвышалась над стеклом не хуже корабельного планшира. Де Коринт вцепился в него что было сил и, уже забыв о времени, вступил в отчаянную борьбу с морем, уносившим его от берега…

Как бы там ни было, ценой неимоверных усилий граф справился с тем безумным трудом, выполнить который почувствовал себя обязанным. Он вытащил добычу из воды и в изнеможении повалился на песок, как если бы собирался лечь спать. Но от холода, усталости и нервного перенапряжения его трясло, как в лихорадке. По его мышцам то и дело пробегали непроизвольные болезненные судороги.

Открыв глаза, он увидел склонившуюся над ним свою белую лошадь, которая смотрела на него по-человечески грустно, а может, даже с тоской и упреком. Граф Анри отвернулся, приподнялся на локте и перевел взгляд на зеркало, которое лежало возле, среди ракушек и обрывков водорослей, оставленных отливом. Огромная рама, казалось, была сделана из палисандра, то есть из очень темного южноамериканского красного дерева. Само зеркало уже потемнело — скорее всего из-за долгого пребывания в соленой воде; его сплошь покрывали начавшие высыхать капли. Вдруг в глубине толстого стекла, зеленый цвет которого в лунном свете приобрел синеватый оттенок, де Коринт отчетливо увидел — и почти не удивился этому — нежное бледное лицо своей невесты Мари-Анж, утонувшей на атлантическом пляже неподалеку от Монтевидео. Ее тело так и не нашли. И вот она перед ним — с загадочной улыбкой на устах, устремившая на него свои голубые глаза.

Вскоре — не более чем через несколько минут — граф потерял сознание. Один из бриньоганских таможенников, совершая утренний обход, с удивлением обнаружил одиноко стоящую на берегу прекрасную белую лошадь, явно собственность богатого человека, на что указывали изящное черной кожи седло и никелированные стремена, ярко блестящие, несмотря на серое небо; поводья уныло свисали долу. Подойдя к животному, он увидел на песке тело возле большого овального зеркала, вставленного в резную раму из красного дерева, дерева столь темного, что его можно было принять за черное, эбеновое.

Лежащий на спине человек производил полное впечатление трупа. Вода к этому часу поднялась практически до предела и обдавала ему сапоги. Одежда, всего несколько часов назад красивая и элегантная, намокла до такой степени, что поначалу таможенник решил, будто перед ним валяется выброшенный морем утопленник. Однако лошадь, которая вряд ли была вместе со своим хозяином (чей костюм вполне соотносился с шикарной конской сбруей) жертвой крушения какого-нибудь прогулочного парусника, делала это предположение сомнительным.

На всякий случай добросовестный бригадир решил сделать то, что полагалось по инструкции, а именно попытаться удалить воду из легких утопленника — если еще не было поздно. За несколько минут усилий он добился лишь того, что человек открыл глаза, хотя все еще не мог ни говорить, ни двигаться, — столь сильным оказалось пережитое им потрясение. Несчастный совершенно не понимал вопросов, настойчиво предлагаемых ему неким в униформе, который вдруг вторгся в его грезы. Бедняга смотрел на него блуждающим взглядом, как бы предпринимая отчаянные попытки осознать свое существование на земле.

Убедившись в том, что в этой прочно слаженной человеческой конструкции ничего не повреждено, таможенник, который, невзирая на свой относительно небольшой рост, обладал недюжинной силой, без особого труда привел всадника в вертикальное положение. Но сажать его на лошадь в таком состоянии не решился. Бригадир постановил, что лучше всего было бы довести беднягу до скромного трактира на берегу соседней бухточки в месте, называвшемся Кер-ан-Дю, где широкая каменистая тропа вела к рыбацким хижинам, и там дождаться лекаря, а на лошадь погрузить это самое зеркало, в принадлежности которого незнакомцу таможенник не сомневался. Но когда бригадир попытался осторожно водрузить тяжелый и хрупкий предмет на седло, чтобы как-нибудь его к нему прикрепить с помощью поводьев, охваченное внезапным страхом животное (которое дотоле вело себя спокойно, хотя и держалось на расстоянии), встав на дыбы, громко заржало, затем, грузно опустив передние ноги, начало пятиться, дико раздувая ноздри, расставив в стороны все четыре конечности и низко опустив голову. Увидев столь необычное поведение животного, бригадир не на шутку испугался.

Зеркало было тяжелым, и просто так донести его до постоялого двора не представлялось возможным. Таможенник решил оттащить его подальше от воды и потом приехать за ним на телеге, которую можно было одолжить у сборщика водорослей. Проделав все, что считал нужным, он подошел к графу, который молча и безразлично наблюдал за его действиями, шатаясь на своих одеревенелых ногах и явно не имея сил сделать хотя бы шаг.

Взвалив на себя немалую долю веса этого большого и беспомощного тела, то медленно, то чуть быстрее — в зависимости от сюрпризов дороги — продвигаясь по извилистой тропинке, бригадир упорно искал ответ на вопрос, как зеркало могло попасть на берег. В самом деле, не гулял же этот элегантный всадник — при всей крепости своего телосложения — по пляжу с таким тяжелым и неудобным грузом. Ежели допустить, что предмет оказался на суше вследствие кораблекрушения, тогда оно должно было принадлежать государству, а не подобравшему его незнакомцу. Другое дело, если тот выловил его в море; но это мало вязалось с его экипировкой: задайся целью доплыть до зеркала, разве не снял бы он свой явно не подходящий для этого костюм? И еще. Извлекши находку из воды, незнакомец получал право на треть стоимости трофея. Далее. Закон требовал дождаться возможного собственника или наследника найденного имущества.

Наконец оставалась еще более сложная вероятность того, что все эти три элемента события — всадник, лошадь и зеркало — очутились одновременно в данной точке побережья случайно, что между ними нет никакой связи, ни причинно-следственной, ни имущественной! В то время как, шатаясь из стороны в сторону, мужчины плелись по дозорной тропе — местами весьма коварной, — сопровождаемые шедшим в трех метрах позади них печальным животным, ум добросовестного стража порядка все более и более увязал в хитросплетениях морского права и предположений…

С этого момента рассказ становится еще более запутанным. Очень похоже на то, что Анри де Коринт добрался до хутора в самом лучшем виде и что нелегкий переход под руку со спасителем окончательно возвратил его к жизни. Скорее всего он не стал дожидаться лекаря, тем более что кофе с добавкой спиртного, которым трактирщик по своему обыкновению потчевал моряков, оказалось достаточно, чтобы покончить с его полуобморочным состоянием. Однако говорят, будто бы пришлось отвести графа в одну из комнат, где в продолжение нескольких суток кряду его била лихорадка, да так, что появилось опасение, как бы он не повредился в уме.

В бреду де Коринт произносил бессвязные фразы, даже обрывки фраз, расслышать которые порой было невозможно, но в них все время упоминалась какая-то молодая женщина, то ли случайно им убитая, то ли погибшая во время крушения судна для подводной охоты. Понимание его слов, по которым восстановить последовательность событий было практически невозможно, усложнялось не только тем, что они содержали в себе лишь обрывки противоречивых мыслей, но и тем, что из прошедшего времени больной вдруг переходил в настоящее, хотя речь явно велась об одном и том же периоде его жизни и об одних и тех же событиях.

Между тем одно было совершенно ясно: день драматического появления графа Анри в тесном и полутемном зале трактира в Кер-ан-Дю, где сидевшие за столами рыбаки вдруг, как по команде, замолкли и повернули головы к открытой двери, порог которой граф переступал (не без помощи крепкой десницы стража порядка), именно в тот же день, неведомо как, обманув бдительность бригадира, он, де Коринт, на своей лошади возвратился к месту ночного происшествия, рассчитывая найти свою опасную добычу. Чтобы примирить эти два, на первый взгляд не имевшие ничего общего между собой, рассказа (первый — о быстром восстановлении сил графа, второй — о его длительном пребывании в постели), можно допустить, что больной, преодолевая уже начавшуюся лихорадку и введя хозяев трактира в заблуждение относительно состояния своего здоровья, действительно очень скоро под тем или иным предлогом покинул заведение и благодаря въевшейся в плоть и кровь привычке к верховой езде сумел добраться до опасного берега, считавшегося таковым во всех преданиях и суевериях, многократно слышанных мною в детстве.

Несмотря на то, что эти последние кадры серии (получившие название «Возвращение зеркала») все еще очень запутанны — настолько они противоречат друг другу и смешались с подсознательными фольклорными реминисценциями, — некоторое количество довольно правдоподобных фактов можно принять за ориентиры. Граф Анри, прибыв в запомнившуюся бухту и окинув излучину взглядом, стоя на дюне, покрытой щеткой кустов розового вереска и пучков армерии, обнаружил, что зеркало исчезло. Начался отлив и показалась широкая полоса блестящего словно атлас и заманчиво вогнутого песчаного пляжа, который предстал перед ним в виде некоего светлого и абсолютно нового пространства, безукоризненно ровного и гладкого, где, позволив себе исключение, отошедшая вода в то утро не оставила после себя ни единого обрывка водоросли, ни вообще ничего, так что любой, даже самый крошечный, предмет был бы замечен сразу.

Следа того, что искал человек на коне, не было видно и под самой дюной, где лежал сухой и комковатый песок, недоступный для приливной волны. Залив выглядел спокойным, как озеро, что совершенно исключало возможность предположения, что здесь недавно могла промчаться буря, унесшая в море все, валявшееся на берегу. Атмосфера кругом была столь покойна, что де Коринт, будто забыв некий страшный сон, пустил рысцой своего белого коня, также успокоившегося. Но, подъехав к овражку, по дну которого в сторону моря бежал ручеек, он снова увидел мостки, положенные на берегу прозрачного омутка неведомой ночной прачкой.

Деревянное сооружение находилось не в таком уж плохом состоянии, как показалось было графу в неверном лунном свете. Истертые дубовые доски от длительного пользования сделались белыми. Можно было, однако, поклясться, что кто-то только что здесь стирал. Проехав еще три шага, де Коринт обнаружил (и теперь у него возникло ощущение, что он попал сюда именно для того, чтобы это увидеть) на верхних сучьях куста вереска, росшего на склоне впадины, где журчал скромный ручеек, три свежевыстиранных предмета женского белья, сохнувших в нежданно-негаданно упавшем с серых небес желтом, тщедушном и будто не верившем в свое существование солнечном луче.

Сдержанная утонченность этих шелковых одежд, украшенных вышивкой и по-старинному очаровательных, указывала на то, что они не принадлежали простой крестьянке. Может, это как раз… Господи, сохрани и помилуй!.. Эта разорванная рубашка, этот крошечный треугольничек, этот гипюр — все это показалось человеку на белом коне уже виденным… Господи, помилуй!.. На этих узких кружевных панталонах и на этом поясе для подвязок виднелись большие свежие пятна крови, от алого цвета которых нестерпимо жгло глаза.

Анри де Коринт почувствовал, как страшный холод начал разливаться по его членам, по всему телу. В этом не было ничего странного, если учесть, что он, как видно, даже не переоделся после долгого купания минувшей ночью. Несомненно, именно это страшное переохлаждение и вызвало опасное воспаление легких, сильный жар и бред.

Рассказывают, что верный белогривый конь с той поры сделался каким-то странным, хмурым и строптивым. Бриньоганцы утверждают, будто лошади своего отражения не узнают, но что графский скакун увидел сквозь зеленую толщу найденного в море зеркала не лицо Мари-Анж, преследовавшее его хозяина, а свою морду, то есть собственную смерть. Твердая уверенность доверчивых крестьян в том, что животное в ту ночь превратилось в подобие дьявола или привидение, опиралось на то (и этому, кстати, имеется подтверждение), что стука его копыт не было слышно даже тогда, когда оно скакало галопом.

Если зачарованность коня ни у кого не вызывает сомнения по сию пору уже хотя бы из-за необычайной грациозности и красоты животного, то дата происшествия с зеркалом остается загадочной. В принципе, оно должно было иметь место задолго до разгрома 1940 года, и на достоверность моих воспоминаний указывает множество подробностей: все еще дикий вид этого берега Северного Финистера, с тех пор так обезобразившегося; традиционный ежедневный обход, совершаемый таможенниками все по той же тропе, идущей по самому краю обрыва; мундир бригадира и, наконец, мрачность сохранившего налет старины зала кафе в Кер-ан-Дю. И так далее.

Кроме того, не следует забывать, что полученная графом Анри на фронте рана сделала его окончательно неспособным к верховой езде. Все помнят его несгибавшуюся ногу и трость с серебряным набалдашником, которая не только помогала ему удерживать равновесие и меньше хромать, но и сообщала вид этакого денди, которым он умело пользовался и который придавал ему дополнительную импозантность. Далее. Мадемуазель Ван де Реевес, юная возлюбленная, чьи грациозные черты, искаженные упреком, внезапно возникли в зеркале-фантоме, погибла во время пребывания в Уругвае с графом Анри, который, как нам доподлинно известно, попал в Южную Америку лишь по окончании войны. Было ли у него там какое-нибудь любовное приключение до Мари-Анж? Это маловероятно. Не стала ли его напряженная политическая деятельность в 1930-х годах, принимая во внимание особенности его клиентуры, помехой для не совсем честного свадебного путешествия, пусть даже не сопряженного с преступлением или несчастным случаем, по той стороне Атлантики, по далеким берегам Ла-Платы?

Порою, однако, у меня возникает впечатление, что я путаю светловолосую Мари-Анж с другой красивой девушкой, Ангеликой фон Саломон, которая тоже была связана с молодым графом близкими отношениями. Наконец, возможно, что я невольно присваиваю де Коринту черты характера, боевые заслуги и биографические подробности более безобидные и ему не свойственные, может быть, заимствованные у других личностей, в ту эпоху более или менее знаменитых, таких, как Анри де Кериллис, Франсуа де Ла-Рок или даже претендовавший на французский трон граф Анри Парижский.

Подобно многим ветеранам войны (разочарованным в своей, так дорого стоившей, победе), этим беспокойным патриотам, в чьих сердцах день ото дня крепло отвращение к парламентскому строю, в начале 30-х годов мой отец состоял в Союзе Огненного креста, чей основатель, полковник де Ла-Рок, впоследствии был заподозрен в использовании своих вооруженных сил 6 февраля 1934 года для защиты Бурбонского дворца в ходе некоего секретного столкновения с полицией Даладье. Это обвинение, исходившее от «Аксьон франсез», разумеется, осталось недоказанным. Но оно как нельзя лучше иллюстрирует те антипатии и лицеприятность, которые разделяли отдельные группировки крайних правых сил.

Лишь в 1936 году (возможно, в начале 1937 года), пренебрегши советами наиболее верных друзей, де Коринт официально создал собственную группировку: Национально-социалистическое возрождение (между тем как еще молодым человеком он был избран депутатом по списку монархистов, когда предпринималась скоротечная попытка создать единое пропорциональное правительство). Это движение успеха не имело и почти сразу о нем забыли, поскольку за потенциальных членов, в конечном счете весьма немногочисленных, вступило в борьбу слишком много мелких партий, зачастую довольно пассивных перед лицом прокламационных, агрессивных и пустопорожних программ конкурентов. Нынче скорее со скукой, нежели с сожалением (и удивлением), я обнаружил отголоски гражданского энтузиазма — более или менее притягательного — и разочарования, если не горького привкуса, в персонаже по имени Лаура, прошедшем по всему «Цареубийце», моему первому роману.

Что до различных политических личин де Коринта (например, он непродолжительное время заигрывал с компартией в наиболее сталинистский период ее истории), то, вероятно, они представляли собой лишь воплощение его собственной неуверенности как перед возраставшей тревогой, так и перед растущей опасностью. Красиво умереть в каком-нибудь бесполезном сражении с танками противника (коим, по иронии судьбы, оказалась та самая Германия, сенсационным возрождением и идеологией которой он восхищался), скорее всего было для него вероятностью, хладнокровно рассматриваемой им как возможной. Он из сражения вышел прихрамывая — но элегантно — и, как обычно, готовым со всем пылом своего сердца взяться за любое, даже самое подозрительное, дело.

Бывший директор Французского театра Давид Самюэльсон в своих воспоминаниях отмечает, что на исходе отрочества де Коринт возмечтал сделаться великим актером и что он играл на небольших парижских сценах, иногда исполняя кое-какие серьезные роли. В ту пору он отдавал предпочтение пьесам историческим, в которых изображал одиноких героев, чьи судьбы были великими и печальными, как, например, жизнь Наполеона, Берлиоза и Кромвеля… > связи с этим Самюэльсон замечает, что всякий политический деятель — это неудавшийся театральный актер. Вероятно, справедливо и обратное.

К концу 30-х годов финансовое положение отцовской картонажной фабрики улучшилось. Сверх больших, летних, каникул, которые мы всегда проводили в Керангофе у бабушки по материнской линии (к ним вскоре добавились поездки на непродолжительное время к морю, в гости к старшей маминой сестре, чей обыкновенный крестьянский дом был построен неподалеку от Киберона), нам прибавили краткосрочные каникулы зимние, и мы ездили на Юру с настоящими лыжами и всем прочим снаряжением, с любовью готовившимся нами за несколько недель до отъезда. (Это была эпоха жирных смазок для обуви, регулируемых креплений и норвежских смоляных мазей для лыж, чьим резким запахом пропитывалась вся квартира.)

После смерти дедушки Роба мы уже не ездили в Арбуа, где при его жизни наслаждались упоительными осенними ощущениями, собирая опавшие яблоки и свежие грецкие орехи по обочинам дорог, пересекавших из конца в конец начинавшие рыжеть поля.

(Несколько расплывчатая увеличенная фотография светло-коричневого цвета, на которой виден на заднем плане, посреди голых деревьев, замок, изображает меня по-девичьи миловидным ребенком семи-восьми лет в перкалевом фартуке, похожем на коротенькое платьице, обнимающим голой рукой куст штокроз, склонив в его сторону свою украшенную каштановыми локонами голову, с ласковой улыбкой, адресованной объективу.)

Брат отца, который был заметно старше его, служил на почте в Рюссее, что ниже Морто, в департаменте Ду. Именно там, на опушках елового леса, мы научились кататься на лыжах по отлогим, но малоснежным склонам. Мы устраивались на полный пансион в каком-нибудь кафе-отеле для коммивояжеров, где дядя давал волю некоторым своим обыкновениям. Был он человеком добродушным, часто под хмельком, а по воскресным дням писал маслом зимние пейзажи с хижинами и заснеженными лесами, но не с натуры (так как редко выходил за пределы местечка), а с почтовых открыток. Все они предназначались для продажи, и кондитер с ближайшего перекрестка выставлял их среди ящиков с фруктами и овощами. На его картинах ели всегда напоминали скелеты копченых селедок, с чем он, смеясь, соглашался. Еще, усердно шутя и посредственно каламбуря, дядя рассказывал о своих печалях не понятого миром художника.

Сцены, с наибольшей отчетливостью запечатлевшиеся в нашей памяти, были одновременно и самыми пустячными и бесполезными: мы заботливо храним эти воспоминания, но абсолютно не знаем, что с ними делать. Вот одна из таких, бессмысленно и настойчиво требующих попасть в рассказ. Дядю я снова увидел спустя десять лет. Он вышел на пенсию в Орнансе. Помня его человеком приветливым, я решил нанести ему неожиданный визит во время путешествия на велосипеде от Вогезов до Альп в компании Клода Олье, с которым незадолго до того свел знакомство в немецких трудовых лагерях.

Мне с большим трудом удалось найти прибежище отставного почтового служащего, так как он, урезав наполовину фамилию, которую носят уже не менее десятка поколений нашей семьи, стал называться просто Морисом Робом. Нельзя сказать, что его жилище было именно лачугой, но представляло собою нечто очень близкое к ней — столь мрачным, грязным и запущенным оно показалось мне тогда. К нему вела небезопасная щелястая лестница, поднявшись по которой я ступил на пол с дырой, образовавшейся у самого порога и прикрытой дранкой. Дядя и тетя, как обычно, были под хмельком. На столе, заваленном не поддающейся опознанию кухонной утварью, возвышалась литровая бутыль красного вина. Комната была так тесно заставлена разномастной мебелью, что я не знал, где найти себе место. Дядя наконец меня узнал, точнее понял, что я сын его брата. Являвшая собой род бесформенной массы, увенчанной красным одутловатым лицом, тетя Луиза, вдрызг пьяная, нашла себе пристанище в углу, на стуле таком низком, что поначалу я подумал, будто она сидит прямо на полу. Каждые тридцать секунд она монотонно и испуганно повторяла плаксивым голосом: «Морис, кто это?»

Через короткое время оба они умерли. Папа поехал на похороны в Орнан (о, Курбе!)П7 и привез оттуда как сувенир изготовленный в Арбуа небольшой диванчик из дикой вишни с занятной складной спинкой (теперь он находится здесь, в Мениле), а также два золотых обручальных кольца, валявшихся в шкатулке для мелких вещиц. Я их взял себе в день собственной свадьбы, так и не узнав, для кого они были изготовлены. Большее из них пришлось впору моему безымянному пальцу, на котором я его ношу вот уже четверть века. Чтобы упрекнуть меня в этом, не нашлось ни церкви, ни попа. Дядюшкино кольцо заменило собой те четыре алюминиевые шайбы, к тому времени страшно истончившиеся, о которых было говорено выше. Кольцо для Катрин, очень маленькое, пришлось уменьшить еще и наново отполировать. Что касается вопроса, беспрестанно задаваемого перепуганной тетей Луизой, то я совершенно уверен в том, что он лег в основу фразы в «Резинках» «Не стреляй, Морис!», которую придумал гнусный полицейский инспектор, расследовавший дело об убийстве Даниеля Дюпона.

По прошествии двух лет мы отказались от Рюссея в пользу крошечной деревеньки на Юре, посреди намного более живописных и пригодных для катания на лыжах альпийских лугов, куда регулярно ездили вплоть до начала войны. Там всегда было очень много снега; порою — слишком. Восторгам не было конца! «Встать на лыжи прямо у порога гостиницы» нам казалось фантастическим счастьем. Тогда не существовало оборудованных склонов, и, чтобы подняться наверх, приходилось прикреплять моржовую шкуру к ботинкам; но прогулки неизменно бывали интересными, а спуск с горы легким. Мы были счастливы все четверо (правда, чаще — трое, поскольку мама в смелости нам уступала), оказываясь с глазу на глаз с этими безупречно белыми горами, которые по вечерам вдруг окрашивались в розовый и синий цвета, в то время как мы катались цугом по девственным просторам, окаймленным елями; ветви их сгибались под тяжестью пахнущих свежестью снеговых шуб, по ночам покрывавшихся ледяной коркой, — хрупкие на вид силуэты, словно вырезанные из черной бумаги, медленно двигались по склону и, вероятно, издали казались неподвижными. Отец, облаченный в форму альпийских стрелков, прокладывал лыжню, а за ним гуськом шли его сын и дочь. Ах, какое счастье было похвастаться маме своими достижениями! И какое удовольствие было в том, чтобы вновь увидеть теплый свет в окнах — уже более комфортабельного — стоявшего в точности на границе небольшого отеля передняя дверь которого (что нас страшно забавляло) открывалась во Францию, а задняя — в Швейцарию! Но более всего нам нравились комнаты, которые были поделены на две равные части предполагаемой межгосударственной границей. (Когда постояльцы входили с улицы, с ее свежим и холодным воздухом, им в нос ударял специфический запах зимне-спортивных гостиниц; он настолько был своеобразен, что я даже не стану пытаться определить его компоненты; многие годы спустя я вновь пережил это ощущение в Давосе и Церматте.)

Мама часто и подолгу чувствовала себя плохо (с чем надо было считаться как в том, что касалось каникул, так и в других отношениях), страдая классической фибромой, оперировать которую отказывалась, как сама объясняла, из уважения к природе, предпочитая сутки напролет проводить в постели за чтением газет. Папа ни разу не выказал ей ни малейшего неудовольствия, терпеливо мирясь с необходимостью заниматься жаркой ежедневных омлетов, мытьем посуды и прочими домашними делами. Едва в доме появился относительный достаток, как готовкой и уборкой занялась преданная и работящая домработница, умевшая печь громадные пироги с картошкой, слоеное тесто которых, состоявшее из невероятно тонких листов, являлось государственной тайной (она запиралась для его приготовления в нашей тесной кухоньке, откуда затем доносились вместе с громкими возгласами удары скалкой такой силы, что можно было ее заподозрить в желании разрушить все и вся), и она действительно полновластно правила нашей квартирой на улице Гассенди (точно так же, как доводила ее до блеска), где уже появились помимо марокканского ковра плафоны из матового стекла с позолоченными медными украшениями во вновь модном стиле 1935 года.

Эта милая женщина оставалась с нами очень долго, как во время войны, так и после нее. Но она всегда производила на нас впечатление урагана. Появляясь ранним утром (иной раз мы еще спали), она настежь открывала все окна разом, даже зимой, чтобы в доме образовывались как можно более сильные сквозняки, после чего принималась за (как она выражалась) «псарню», то есть начинала борьбу с беспорядком. Среди тайфуна, когда хлопали двери и развевались шторы, она подбирала все, что валялось на полу, и рассовывала в места зачастую самые неожиданные, для того чтобы приучить нас убирать за собой. Славная женщина мела пол с таким остервенением, что швабра то и дело ударялась о стены, следы чего на них видны и сегодня.

Однажды мы ее, домработницу, нашли стоящей на буфете в столовой, верх которого она вознамерилась почистить проволочной щеткой, используемой ею для скобления дубового пола, кстати, уже весьма пострадавшего в своих наименее прочных местах.

Возвратившись в полдень домой, нужды спрашивать, что подадут на обед, не было, так как она неизменно говорила, что приготовила «ноды», и, когда поначалу мы интересовались, что это значит, она, разразившись своим убийственным смехом, объясняла: «Дерьмо с черносливом!» — и, возможно, надеясь, что мы сейчас же разделим ее энтузиазм (не исключено также, что это делалось для того, чтобы продлить то странное удовольствие, какое доставляло ей сие выражение), повторяла его тут же два-три раза кряду.

К началу войны все долги картонажной фабрики оказались уплаченными, и папа, передав это коллективное предприятие своему единственному свояку, посвятил себя службе сначала в Министерстве вооружения, а затем, после заключения перемирия, в других подобных учреждениях. Малое время спустя, благодаря связям, сохранившимся у него в кукольной торговле, он поступил в Профсоюзную палату производителей игрушек, генеральным секретарем которой стал почти тогда же, когда я взялся за написание романа. Его забавляла роль представительного лица; он играл ее, одновременно посмеиваясь над самим собой как принимающим участие в заседаниях высокопоставленных профессионалов важным господином, разъезжающим по заграницам и встречающимся с министрами. Папа даже немного любовался собой, наряжаясь в очередной костюм, как, бывало, делал, надевая новый с иголочки лейтенантский мундир, служа при сталелитейном заводе в Агонданже, где Ивонна Каню, наша будущая матушка, работала стенографисткой.

Мои родители были, конечно, сторонниками Петена, но в отличие от прочих, таковыми и остались, а после Освобождения стали ими, быть может, даже в большей мере. В 1955 году я принимал в нашем доме моих новых друзей-писателей, откровенно левых, многие из которых были активными участниками Сопротивления. В тот период папа пристрастился к овсяной каше: каждый вечер он готовил себе на ужин это варево из серой муки, заливая ее парным молоком и медленно помешивая деревянной ложкой; получалось блюдо, которого он охотно накладывал полные тарелки всем, кто к нам приходил. Мишель Зераффа, Жан Дювиньо и Люсьен Гольдман ели угощение и тайно удивлялись большой фотографии Петена (одетого в мундир цвета недозрелой хурмы и улыбавшегося с высоты буфета, где проволочной щеткой наша домработница, борясь с небольшим пятном, продрала широкое углубление), находившейся на самом видном месте рабанового гобелена, сделанного из полотнищ, соединенных друг с другом черными рафиевыми перекрестиями. Из вежливости они отворачивались, пытаясь не замечать этого шокирующего анахронизма. Однажды Дювиньо, как человек светский, между двумя ложками овсянки проговорил, как если бы речь шла о незначительной забывчивости: «Кажется, вы сохранили фотокарточку маршала?» Портреты Петена действительно в продолжение четырех военных лет украшали девяносто процентов всех домов Франции. «Нет-нет, — возразил отец. — Я ее не сохранил, а нарочно повесил в день, когда американцы вступили в Париж».

Все так и было. Во время немецкой оккупации он не видел причины для вывешивания на самом видном месте конформистского и официально признанного объекта почитания, но теперь испытывал уже без недомолвок столько же чувств привязанности к законному главе государства, сколько и уважения: для него Анри Петен являлся солдатом четырнадцатого года, знавшим, что такое окопы и Верден. Отец связывал с маршалом медленное восстановление наших вооруженных сил, начавшееся в период глубочайшего отчаяния, и, наконец, саму победу! Подписание перемирия в 1940 году он тоже занес ему в актив, поскольку Петен к поражению не был причастен ни в какой степени. Историческое рукопожатие в Монтуаре говорило скорее о его воинской честности. Как ни странно, этот профессиональный военный по семейным причинам стоял на позициях самого решительного антимилитаризма. И наш клан не собирался лить слезы ни по выброшенным в мусорное ведро политическим партиям, ни по оказавшимся пустопорожними парламентским спорам! Из преданности Петену и в пику де Голлю, этому сыну-смутьяну и бунтовщику, на протяжении целого ряда лет мой отец даже заставлял себя… голосовать за компартию, решив поступать так, по его словам, до тех пор, пока прах старого маршала не будет перенесен в Дуомон, где были похоронены его пехотинцы.

Мои родители были англофобами. Эта твердая позиция скорее всего может показаться странной, если вспомнить, что я говорил об английской литературе (детской, и не только), которой нас пичкали с раннего возраста. Но сие произошло в значительной мере под влиянием подруги юности моей матушки. Эта женщина занималась переплетным делом в Париже, где жила на довольно сомнительном уровне, находясь между богемой и нищетой. Звалась она Анриеттой Олжиатти, а ее дедушка Магнус, еврей, претендовавший на прямое родство с Карлом Великим (о чем она рассказывала со своим характерным смешком, одновременно ироничным и тепло-сочувственным, всякий раз превращавшимся в приступ кашля), был почитателем всего британского. Наделенная блестящим и живым умом, образованная и говорившая на невозможно литературном языке с легкостью, граничившей с чудачеством, она, несомненно, сыграла значительную роль в формировании нашей восприимчивости, в частности, в том, что касается обширной и расплывчатой области юмора. Анриетта проводила огромную часть своего времени дома, выкуривая по две пачки «Кэмела» в день, вываливая, как из мешка, всевозможные истории и анекдоты — даже о собственных неудачах, — когда не читала нам «Сказок просто так», «Детей Елены» или «Капитана Коркорана» (папе часто приходилось указывать ей порог, когда она засиживалась допоздна, тогда как нам надо было ложиться спать).



Поделиться книгой:



Регистрация