Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Романески - Ален Роб-Грийе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ненависть к Англии была, таким образом, у нас чисто политической, и началась она не во время последней войны. Общие франко-британские военные неудачи только усугубили старые обиды. Мое же раннее детство прошло под звуки старых французских песен, когда-то распевавшихся на парусном флоте, например таких, как «Примоге» и «31 августа», которые остаются не слишком лестными для наших заламаншских соседей. Кроме того, нам с душевным трепетом рассказывалось о проживавших на забытом богом островке, находящемся на самом мысу Бретани, рыбаках, к которым в конце лета 1914 года явились жандармы и с некоторым опозданием объявили о мобилизации, а также о том, как те, рыбаки, ни минуты не сомневаясь относительно наследственного врага, воскликнули: «Наконец-то мы заткнем этим английским свиньям их спесь им же в глотки!» — и, естественно, о том, как они огорчились, узнав, что ошиблись. То, как в 1940 году развертывались боевые действия на Севере; то, как происходило возвращение на корабли дюнкеркского десанта («Господа англичане, убирайтесь отсюда первыми!» — иронизировали люди); то, как под Мерс-эль-Кебиром был уничтожен наш уже разоруженный флот, когда погибли сотни бретонских моряков (надгробные камни на Рекувранском кладбище, что в углу Керангофской долины, свидетельствуют об этом недвусмысленно), — все это резко и внезапно обострило то вековое недоверие к «коварному Альбиону», которое тогда было готово в любой момент превратиться в отвратительное насилие.

Это случается еще и сегодня, и по самому незначительному поводу: так, французский народ тайно ликует, когда сработанная у нас ракета топит британский военный корабль на рейде Фолклендских островов, которые мы упрямо называем Мальвинами; мы страстно мечтаем о том, чтобы этого лжесоюзника проведенный у нас референдум изгнал из Общего рынка, поскольку Британия вступила туда якобы лишь затем, чтобы проще было его разрушить изнутри (я пишу эти строки в конце марта 1984 года).

Так что немецкая пропаганда опиралась на прочную основу, беззастенчиво разрабатывая богатую жилу французской англофобии, сваливая в одну кучу и Жанну д'Арк и Катона Старшего («Англия как Карфаген…»), даже переиздавая грубые рисунки Виллета и ругательные памфлеты времен Бурских войн, которыми злорадно упивалась моя семья. Героическая борьба наших бывших партнеров с бомбардировками, совершаемыми для запугивания населения, в наших глазах не стоила ничего: англичане-де, как всегда, только защищали свои корыстные цели, а не интересы Франции; и, если они с такой энергией сопротивлялись открытому и тайному давлению некоторых американских деловых кругов (более или менее прогерманских), то прежде всего потому, что не могли спокойно наблюдать, как воплощался в жизнь их страшный сон: панъевропейская конфедерация. То, что главным федератом оказался безумец по имени Гитлер, для них, вообще говоря, являлось абсолютно второстепенным обстоятельством.

Этого мнения, возможно, придерживались некоторым образом и мои родители, ибо национализм никак не мешал им с давних пор быть сторонниками единой, даже объединенной, Европы (но только без англичан! Боже сохрани!). Так что, если они в полной убежденности цитировали слова, приписываемые некоему британскому государственному деятелю (Бенджамину Дизраэли?): «Когда у меня возникает сомнение относительно выбора из двух решений, мне достаточно спросить себя, какое из них более всего причинит зла Франции», — их позиция по отношению к победившей Германии могла быть только двойственной. Прусский милитаризм и его жажда завоеваний, само собой разумеется, оставались опасными, но, с другой стороны, было необходимо, чтобы Европа состоялась и именно с участием Германии (нацистской или нет). Периодически возникавшие войны на Рейне и Мозеле не имели никакого другого смысла, кроме как увековечение трагического заблуждения. Забудем эти пограничные ссоры двух народов, интересы которых полностью совпадают: они так же устарели, как и средневековые стычки, разрывавшие нашу Францию на части…

Для того чтобы вопреки несокрушимому чувству воинской чести отец нашел оправдание солдатам 1940-х (многим?), не желавшим воевать, сильно давить на него не приходилось. Война с Германией ему слишком напоминала четыре года кошмаров: грязи, холодов, шрапнели, отравляющих газов, вычищенных штыками вражеских траншей, ночи напролет воющих на колючей проволоке солдат с вывалившимися внутренностями, — всего этого, оказавшегося напрасным. Поскольку нам не удалось установить ни сотрудничества, ни дружбы с Германией, когда мы были победителями, нам надо было попытаться это сделать теперь, когда победили нас.

Такая ставка не могла делаться без неутраченной веры в судьбу Франции, страны, которая, освободившись от заблуждений республиканских демагогов, была бы в состоянии вновь обрести душу и утвердить свой гений на пару с (дополнительным) гением своих германских кузенов. В конце концов нас уже завоевывал Рим, а два народа зачастую лишь выигрывают от соединения противоположных качеств.

Отец и мать свято верили в жизнеспособность четы Франция — Германия как ядра будущей более широкой конфедерации, тогда как им надлежало бы, как добрым последователям Морраса, скорее рассчитывать на нашу «латинскую сестру». Когда мы с Нанеттой еще ходили в лицей, нас учили прежде всего немецкому, а не английскому языку, поскольку, как одаренным ученикам, нам давали греко-латинское воспитание. Когда впоследствии конкурсные правила потребовали выучить второй живой язык, мы остановили свой выбор на испанском.

Однако после поражения этот «коллаборационистский» дух никогда не конкретизировался в поступках ни в форме участия в той или иной фаланге, ни даже в виде самомалейшего личного братания с оккупантом. У нас тоже «молчание моря»П8, невзирая ни на что, оставалось непреложным правилом поведения: это был вопрос чести и достоинства. Считалось недопустимым смешивать руку, протянутую победителю, с усердием в лизании ему сапог. Но, исходя из чисто символических соображений, папа как бы закопал свой боевой топор: когда немецкая комендатура потребовала от гражданских лиц сдать личное оружие, он — как я представляю себе, в душе преодолевая смертельный страх, — выбросил в помойную яму тот бесполезный гранатомет, что привез с фронта.

Мои родители были антисемитами и об этом с готовностью оповещали всякого, кто желал их услышать (даже своего друга-еврея, когда представлялся случай). Я бы не хотел стыдливо скользнуть по этому столь неудобному вопросу. Антисемитизм по-прежнему существует, существует везде, проявляясь в формах более или менее открытых и постоянно рискуя сделаться таким же бедствием, как огонь, таящийся в углях, оставленных без должного присмотра. Чтобы борьба с такой распространенной и стойкой идеологией была действенной, прежде всего не надо превращать ее в табу.

Бытовавший в моей семье антисемитизм, как мне кажется, носил довольно заурядный характер: он не был ни партийным (донос на иудея немецким или вишистским властям был бы воспринят как нечто ужасное), ни религиозным (тот Бог, которого они распяли, как видно, нашим не являлся), ни пренебрежительным (как у русских), ни бредовым (как у Селина); он не был и аллергическим (евреи, подобно всем другим, могли быть как интересными писателями, так и приятными хозяевами и гостями). Однако, будучи весьма иррациональным — как иррациональны все его наиболее злобные формы, — антисемитизм моих родителей мне представляется явлением «правого толка», поелику он основывался на заботе о поддержании нравственности, а также на глубоком недоверии к любому виду интернационализма.

Точно так же, как коммунистов всегда подозревают в служении Советскому Союзу, к которому они, похоже, испытывают чувство самого преданного отчизнолюбия, евреев поначалу обвиняли в принадлежности к очень мощной наднациональной общности, для них значительно более важной, чем выданные им французские паспорта. Не имеющие подлинных «корней» в нашем родном шестиугольнике, они были связаны происхождением и духом с другой «землей»; да они и сами всегда ощущали себя в большей или меньшей степени апатридами. Международный капитализм представляет собою категорию соседнюю и зачастую смешиваемую с ними под названием юдеоплутократии, как если бы в мире имелось намного больше евреев-миллиардеров, чем евреев бедных, а торговцы пушками оказывались сплошь израэлитами.

Еще более темным представляется понятие морального упадка, семена которого несут в себе евреи. Изгнанный еврейский народ, не желающий быть просто чуждым нашей национальной сущности, кроме того, считается иммигрантом особенно вредоносного свойства, распространяющим по старой Европе поголовное недоверие и сомнение, внутреннее разложение сознания, семейный и политический разлад, — короче говоря, чужаком, ведущим к упадку всякое организованное общество и к гибели любую здоровую нацию.

Сегодня, используя лексикон, который, конечно, не был у нас в ходу когда-то, я бы сказал, что евреи — настоящий фермент свободы. Это, само собой разумеется, всего лишь стереотип, но, не будь его, многие израильские генералы, как большинство раввинов-зелотов, правом именоваться евреями не обладали бы. Однако если и далее придерживаться этого изобразительного ряда, то уже сама патологическая любовь к катастрофам, несчастьям и отчаянию, охотно приписываемая им (хотя в то же самое время их упрекают в сколачивании состояний в ущерб целым общественным слоям, на которых они паразитируют), то уже сама эта патологическая любовь принуждает меня вспомнить произнесенные Хайдеггером слова о страхе как о плате за свободу духа.

Именно здесь со всей ясностью встает передо мной необратимый антагонизм между понятиями «порядок» и «свобода», в грубых чертах, воплощенных в стереотипированных образах немецкого и еврейского народов. Ибо так, в частности, объясняется ксенофобия постоянно-переменного масштаба, которая принудила нас отстранить евреев от нашего сообщества (между тем как они часто были французами на протяжении нескольких поколений) для того, чтобы попытаться создать союз с немцами, которые, при любом положении вещей, ими — нами — еще не были никогда, зато всегда стояли за правое дело, то есть за порядок.

В своем стремлении бороться с опасным вирусом инфекционного отрицания и метафизического страха (сиречь — свободы) мои родители, конечно, были далеки от того, чтобы пытаться изобрести новое «окончательное решение». Они благополучно довольствовались «разумным» numerus clausus7, на котором настаивал Моррас. Подобно многим честным гражданам во время оккупации мы, естественно, не знали, что нацисты приступили к операции совсем иного рода. Этого не ведали даже сами депортированные евреи. Что до моей матушки, то она находила их организованное поголовное уничтожение столь немыслимым, что до самой смерти, наступившей в 1975 году, упорно отрицала реальность геноцида, усматривая в соответствующих сообщениях лишь сионистскую пропаганду и фальсификацию документов: разве не пытались нас убедить также в том, что немцы были ответственными за систематические расстрелы польских офицеров, захоронения которых обнаружены в Катыни?

Преступную снисходительность к беде (воспринимаемой как неизбежность) и повседневное отчаяние мы находили в романической прозе, которую, говоря честно, поглощали с жадностью (особенно, пожалуй, я и мама), невзирая на определение «еврейская литература», которым пользовались у нас дома для ее обозначения. Вот выбранные наугад несколько походя занесенных в эту категорию книжек, коих авторы необязательно были иудейского происхождения: «Прах» Розамонд Леман, «Тэсса» Маргарет Кеннеди, «Состояние в квадрате» Кесселя, «Джуд Незаметный» Томаса Харди, а также огромная трилогия Якоба Вассермана («Дело Маурициуса», «Этцель Андергасг» и «Йозеф Керховен») или еще «Ребекка» Дафны дю Морье. Думается, Луи-Фердинанду Селину очень повезло, когда его официально признали антисемитом и правым: иначе «Путешествие» и «Смерть в кредит», остающиеся для меня двумя великими книгами, без колебания оказались бы брошенными в тот же мешок, что, впрочем, не помешало бы их с удовольствием перечитывать…

С этого места моей повести мне все труднее и труднее продолжать говорить «мы», когда речь заходит о семейной идеологии. Я собрался было упомянуть романы Кафки, но вдруг вспомнил, что они были мною прочитаны лишь после войны и что к тому времени я уже стал не тем, кем был прежде. Конечно, люди никогда не бывают одними и теми же, изменяясь час от часу. Год 45-й явился для меня воистину переломным, ибо мои личные отношения с порядком оказались глубоко испорченными с момента Освобождения и главным образом после вступления союзных войск в Германию, за которым последовали ежедневные чудовищные откровения о материальности лагерей и мрачном ужасе тайной стороны национал-социализма. (Камеры газовые или иные — в моих глазах между ними нет никакой разницы, так как мужчины, женщины и дети умирали миллионами, не будучи повинными ни в каком преступлении, разве лишь в том, что были евреями, цыганами или гомосексуалистами.)

Лично я возвратился из Германии в конце июля 1944 года (может даже, в начале августа — точно не помню), как репатриированный санитар, проведя год на принудительных работах и месяц в госпитале. Но мое пребывание в Нюрнберге очень мало просветило меня в том, что касалось истинной природы нацистского режима. Трудовой фишбахский лагерь был самым обыкновенным; в нем вперемешку оказались сербские крестьяне — жертвы массовых арестов, французские рабочие (в большей или меньшей степени добровольцы), молодые шарантцы и парижские студенты, виновные в том, что родились в 1922 году (десятка три учащихся из Сельхоза и Гриньона8, помещенные туда, как и все остальные стали специализированными рабочими одного из военных заводов после тщетных попыток устроиться на работу в сельском хозяйстве), а также множество лиц других категорий и национальностей; но лагерь был огромным, и мы знались только с обитателями трех-четырех соседних бараков, прикрепленных к одной и той же столовой и одним и тем же коллективным клозетам.

Конечно, было трудно выстаивать по семьдесят два часа в неделю у автоматического станка, особенно каждые вторые семь суток в ночную смену; конечно, было мало приятного и еще меньше полезного питаться гнилой картошкой, плававшей в какой-то вязкой жиже; конечно, зимой было холодно и вода часто замерзала в бутылках, стоявших у нар, где заменявшие нам матрасы мешки, набитые соломой, кишели огромными клопами; конечно, у нас не имелось других укрытий от частых ночных бомбежек, кроме тех, которые одним воскресным днем мы, как могли, выдолбили в промерзшей земле, покрытой снегом, — но немало и немцев жило в точно таких же условиях, не говоря уж о тех, кто воевал на русском фронте.

Но нас не мучили и не держали за колючей проволокой. В округе было множество сторожевых вышек, но построены они были для предупреждения пожаров, которые могли вспыхнуть в окружающем сосняке. Во время очень непродолжительного периода обучения, когда у нас было немного больше свободного времени, а работа не так изматывала, мы даже имели возможность съездить в город на концерт, или вечером поужинать в деревенском трактире, или погулять по окрестностям (наши пропуска иностранных рабочих нам позволяли перемещаться в радиусе ста километров вокруг завода, с условием своевременного возвращения в лагерь, до которого было сорок пять минут езды на поезде). Было начало сорок третьего года. Стояла теплая погода. Настроение у всех было хорошее. Воздушные налеты происходили редко. Пахнущие смолой сосновые леса находились под защитой надписей: «Здесь курят только поджигатели». Дикие косули подпускали к себе очень близко и смотрели на нас ласковыми глазами праведников.

И даже с наступлением зимы, когда наше положение на заводе заметно ухудшилось, представление о царившем в доброй Германии порядке оставалось неизменным. Стоявшие по обочинам белокурые дети все так же улыбались; городские тротуары по-старому сверкали чистотой; природа умиляла своею опрятностью, будь то пора зеленая или белая; безупречного вида солдаты вермахта все еще маршировали, чеканя тяжелый и крепкий шаг и басовитыми голосами распевая в унисон воинственные песни; поезда, как обычно, прибывали по расписанию; рабочие, как положено, вкалывали; конечно, порою, сидя в прокуренном зале ожидания, приходилось ждать состав, запаздывающий из-за какой-то аварии на пути, вскоре, однако, устраняемой; офицеры-отпускники (с усталыми лицами под козырьками плоских и жестких фуражек) делились яблоками с французскими студентами, рассказывая им о том, как они любили Париж, собор Парижской Богоматери и «Пеллеаса»9.

Порядок нарушала только американская или английская авиация, которая, не принося заметного ущерба военной промышленности (зажигательные бомбы, похоже, предпочитали наши скромные бараки импозантному заводу «МАН»), методично уничтожала нарядный средневековый городок и заметно сокращала то, что оставалось от сна в нашей новой жизни каторжников, делая ее еще более утомительной. И, когда, на пределе сил, разбитый суставным ревматизмом, я оказался парализованным на своем матрасе, меня перевезли в подземный госпиталь в одном из пощаженных районов (Ансбах), где врачи и медсестры занимались мной вполне нормально и даже мило.

Перед зданием Нюрнбергского вокзала стояло колоссальное, нарисованное мрачными красками панно, на котором были изображены сцены преступлений и безумия (пожары, насилия, убийства, террор и массовые расстрелы), освещенные апокалиптическим светом и снабженные следующей надписью, начертанной готическим шрифтом: «Победа или большевистский хаос!» Нынче более, чем когда-либо, мы знаем, что на самом деле речь шла совсем о другом. В СССР царит не хаос, а нечто прямо противоположное. При советском режиме тоже именно абсолютный порядок порождает ужас.

Но вдруг все это рухнуло и выяснилось, что простодушные и щедрые военные, красивые и аккуратные фельдшерицы, яблочки дружбы, доверчивые косули и светлые улыбки детишек были шуткой или, скорее, представляли собой лишь половину системы, половину внешнюю, ее витрину. Теперь люди в ужасе увидели задворки этой системы (беззвучные крики и немой смех кошмаров), где безумные солдаты втихую резали детей, фельдшериц и косуль.

Можно припомнить и кое-какие случаи, тогда нас вдруг поражавшие, — этакие моментальные трещины, пробегавшие по гладкой полированной поверхности витринного стекла, быстро заклеиваемые успокоительным «в конце концов — это война», которое в действительности не объясняло ничего… В одной из нюрнбергских булочных среди аккуратно выведенных объявлений типа «В понедельник магазин не работает» или «Просим уважаемых покупателей хлеб руками не трогать» однажды я прочитал и такое: «Евреям и полякам пирожные не отпускаются». Вот так человеческие существа оказались поделены на неравноправные категории.

На нашей одежде не имелось ни знаков различия, ни специальных нашивок (властям было достаточно изымать из нашей зарплаты ее существенную часть как «налог на иностранных рабочих», то есть тех, кои «приехали к нам, чтобы жить за наш счет»…); но немецкие евреи, как и во Франции, носили на груди желтую звезду (в 1944 году их очень мало ходило по улицам — нетрудно догадаться почему); украинцы были маркированы словом «Ост» (урезанный вариант слова «остарбайтер» — рабочий из восточных областей), нарисованным белым по синему; поляков же, наших дорогих поляков, которые все как один носили в своих сердцах образ Франции, можно было легко узнать по букве «П», вышитой на их одежде, и они не имели права ни на штрудель, ни на треугольные порции разноцветной кондитерской выпечки, украшенной заменителем крема… Любить порядок — это уметь классифицировать, а покончив с классификацией, наклеивать этикетки. Что может быть более естественным?

Вот еще одно воспоминание об ансбахском госпитале. Я уже не нахожусь в небольшом подземном зале, где теснятся хворые и умирающие, которые пребывают в слишком плохом состоянии, чтобы спускаться в бомбоубежище во время воздушных тревог, и где стоит церковная тишина, а каждое утро стыдливо задергивается занавес над умершим ночью человеком (предусмотренный на такой случай железный прут окружает каждую койку на высоте двух метров от пола). В длинном светлом зале (где полсотни железных кроватей выстроены в две шеренги, одна из которых — под окнами, а другая — вдоль глухой стены) прямо передо мной лежит неимоверно большой и широкоплечий человек с лицом миролюбивого зверя, скорее всего — медведя; увы, очень похоже, что он находится в последней стадии туберкулеза — так продолжительны его приступы кашля и ужасна мокрота.

И вот за ним приходят четверо военных, которые определенно не являются ни фельдшерами, ни врачами. Человек отказывается идти и начинает издавать своим низким пещерным басом громкие вопли, прерывая их то ли русскими, то ли подобными русским словами. Миленькие медсестры, в замешательстве отвернувшись, объясняют нам, что этот больной уже неизлечим и что его переводят в другой госпиталь. Тот, уже поднятый на ноги, слабо отбивается, продолжая вопить наподобие ведомого на бойню животного и, несомненно, понимая, о каком таком госпитале идет речь. Экзекуторы его одевают и в конце концов вытаскивают вон. Они даже не достают ему до плеча. Он производит впечатление принадлежащего к совершенно иному виду живых существ, нежели его стражники. На его шинели выстрочено: «Ост»… Если хочешь упорядочить все, из чего состоит жизнь людей, то регулируй и то, что касается их смерти.

Пока меня лечили аспирином в лазарете фишбахского лагеря, один шарантский крестьянин поймал косулю, запутавшуюся в силках. Подобная охота очень проста и большой изобретательности не требует. Тщательно сосчитанные оленьи стада заботливо охранялись лесниками, которые носили им охапки сена или соломы. Отпечатавшиеся на снегу следы жертвы и браконьера существенно облегчили расследование. К тому же последний — тщеславный, как все охотники, — приберег для себя как трофей копыто. Не знаю, что с этим человеком сделали, но только в Фишбахе он мне больше не встречался.

Один наш парижский фельдшер (серьезный и преданный своему делу студент-медик), обвиненный в укрывательстве симулянтов (они себя чувствовали достаточно хорошо, чтобы охотиться в лесу по соседству), а также в сокрытии их преступлений (он не донес на преступника), тоже был куда-то уведен, но как раз перед моим отъездом во Францию объявился вновь. Он так изменился, что я его узнал с большим трудом. У этого полускелета подрагивали руки, в глазах, вылезших из орбит, застыл страх; он изредка и неуверенно произносил несколько слов, сохраняя полное молчание о том, что с ним произошло. Несчастный напоминал того английского офицера из рассказа Киплинга, который возвратился в Сингапур из русского плена, а донимавшим его расспросами друзьям сказал одну-единственную фразу: «Меня познакомили с другим типом лагерей».

Несмотря ни на что, наш лагерь был из тех, откуда можно возвратиться. В 1945 году мы узнали, что существовали другие, замысленные германской администрацией для впуска без выпуска. Между фишбахским лагерем и лагерем Ночи и Тумана, вероятно, можно было найти промежуточные, методично разбитые на категории и соответственно оборудованные. Вот одна из очень многих второстепенных деталей, на которую я обратил внимание, возможно, неосознанно: все эти лагеря состояли из однотипных бараков, оборудованных одинаковыми нарами… Но вот нечто поразительное: лагерь, в котором я оказался, прежде служил для показательных посещений участниками конгрессов, бодро дефилировавшими во время грандиозных празднеств, устраиваемых режимом во время Reichparteitage10. Выстроенные специально для подобных собраний и подавляющие своими размерами и помпезностью (в типично гитлеровско-сталинском стиле), эти сооружения все еще возвышались в нескольких километрах от Фишбаха.

Хотя, как и прежде, наш семейный клан оставался сплоченным до такой степени, что моя сестра, только что закончившая «Гриньон», теперь работала главным животноводом на одной крупной ферме в департаменте Сена-и-Марна, шок, произведенный на его членов немецким разгромом и новым светом, пролившимся на структуры, якобы причастные к государственному порядку, был ими пережит по-разному. По мнению отца и матери, ситуация оставалась по-прежнему ясной и менять политический выбор нужды не было. Мама просто ничему не верила, а папа спокойно заявлял, что если бы Германия победила, то она смогла бы обнаружить у своих поверженных врагов все известные людям военные преступления. Международное право — это право сильнейшего. Виноват тот, кто проиграл. Тот факт, что советская Россия, руководителей которой давно, мало сказать, подозревали в бесчеловечности, вдруг, как ни в чем не бывало, оказалась в ряду поборников добродетели, явно мог бы послужить оправданием подобных утверждений. Естественно было также задаться вопросом относительно гуманитарной пользы обеих бомб, в последнюю минуту сброшенных на Нагасаки и Хиросиму.

После освобождения Парижа отец с отвращением наблюдал за гротескной сарабандой, исполняемой Французскими внутренними силами, нежданно-негаданно объявившимися за час до полуночи, а также за бесхарактерным народом, внезапно ощутившим себя воинственным и голлистски настроенным, за народом, который с тем же восторгом не так давно аплодировал Петену и заключению перемирия, уподобляясь тем самым девицам, пролетаркам или буржуазкам, спешно распахнувшим свои постели с еще влажными от пота простынями перед новоявленными победителями. Нелепо — по меньшей мере в глазах моего родителя — выглядели эти американские Джи-Ай, которые беспрестанно жевали резинку и так контрастировали с армейской выправкой наших недавних оккупантов, не покидавшей их даже во время отступления.

Я уверен, что папа все это переживал так, будто сам во второй раз проиграл войну. Все, что он ненавидел, могло возобновиться очень легко: и халатность, и демагогия, и продажность, и парламентский маскарад, и «политика дохлой собаки» (плывущей по реке пузом вверх), и французская неспособность удержаться на требуемом уровне. Однако он не изрыгал проклятий и не жаловался, но в память мне врезалось его следующее простое предсказание: «Теперь, дети мои, если мы сохраним за собой Корсику, то считайте, что еще не все пропало».

Он не предъявлял к американцам претензий, подобных тем, какие предъявлял к Англии. Он даже испытывал к этому далекому народу некую симпатию, возможно, зародившуюся у французов во времена Лафайета и победы, совместно одержанной над британским врагом. Но то, как американская авиация пренебрегала деталями, своими бомбами разрушая наши бретонские и нормандские города (городок Онэ-сюр-Одон, что в пяти километрах отсюда, был «по ошибке» стерт с лица земли на другой день после ухода немцев, когда его население праздновало вновь обретенную свободу), оставляло у него ощущение, что армия Рейха побеждена главным образом колоссальной индустриальной машиной. Увы, он забыл, что Panzer-Divisionen11 и Luftwaffe12 четыре года назад играли вполне сравнимую роль. Парадоксально, но если германские танковые дивизии говорили о восстании с колен мужественной и работящей нации, то танки и бомбардировщики США свидетельствовали о презренной мощи денег, и не более того.

Но сегодня во мне крепнет странное впечатление, будто в тот период, хотя мне и было двадцать три года, я только-только вышел из детства. Говорят, что рано созревших бретонцев не бывает. В доме, где я снова жил после баварской интермедии, не было ни столкновений, ни выяснения отношений. Между тем — пока что бессознательно — я смотрел на мир уже по-иному. Я прекрасно понимал реакцию отца и матери, но разделять их восприятие некоторого числа основных вещей более не мог.

Преклонение перед порядком, достигнутым любой ценой, отныне во мне вызывало, мягко говоря, только недоверие, так как было ясно, куда он вел. Да, если согласиться с существованием оборотной стороны медали, то следует признать, что плата за это была слишком высокой. Что до меня, то я не верю, что Гитлер со Сталиным представляли собой несчастный случай истории: пусть эти личности являлись клиническими безумцами, но они были логическим завершением систем, живым воплощением которых сами же оказались. И если и в самом деле надо выбирать между этим и неразберихой, то я голосую за последнюю!

Однако я не претендую на то, что идеологическая нужда в порядке и классификации вдруг исчезнет от одного-единственного усилия моего травмированного духа. Эта нужда неистребимо существует в каждом из нас, благополучно уживаясь с ее противоположностью, со стремлением к свободе. Названные антагонистические силы постоянно и одновременно действуют как в нашем сознании, так и в глубинах подсознания. Коли человеческие существа разнятся в этом отношении, то лишь потому, что сумма сил в каждом из них своя собственная. Типичным примером этого внутреннего противоречия, так и не получившего разрешения, был мой отец: мрачный индивидуалист, который при случае высказывал мнения, достойные восторга, анархист в душе, который был убежденным сторонником абсолютной монархии, освященной божественным правом (однако смягченной цареубийством), он не без удовольствия заменил бы республиканские «свободу, равенство и братство» девизом нового порядка: «Труд, семья, родина», — в то же время инстинктивно восставая против любого проявления стадности.

Итак, именно эта дозировка изменилась во мне: обе непримиримые силы действовали у меня в голове уже не так, как прежде, а возникшее в результате этого новое напряжение явно не могло выражаться в былых простых решениях. Нет, вопрос замены Института статистики террористической борьбой или левацкой пропагандой не возникал, но вдруг сама собой открылась жажда экспериментирования с материей романа, с ее противоречиями (именно сегодня — подчеркиваю это в очередной раз — и именно так я воспринимаю свою судьбу), как самое благодатное поле для инсценировки вечно переменчивой борьбы не на жизнь, а на смерть порядка и свободы, этого неразрешимого конфликта рационального классифицирования с ниспровержением, иначе говоря, с беспорядком.

Благонамеренные левые в 1950—1960-х годах меня часто упрекали в «неангажированности» моих сочинений и в их «демобилизующем влиянии на молодежь». Прежде всего я пришел издалека и не ощущал себя более остальных готовым давать уроки морали в том, что касалось учреждений и их возможного изменения (революционного или просто реформаторского), своим согражданам с высоты общественных трибун, будучи мало склонным к подражанию в этом деле моим многочисленным экс-сталинистским коллегам, которые во имя собственных заблуждений (кстати, признанных ими же с вынужденной искренностью) по-прежнему продолжают нас поучать. Более того. Как невозможно оставаться в ФКП на протяжении двадцати долгих лет (долгих потому, что они были усеяны постоянно возникавшими ямами-ловушками, полными гадов), не неся в себе неугасимого огня партийца любой ценой, то есть не обладая духом члена партии, готового проглотить все что угодно, так и я, как мне думается, наконец обнаружил в себе очень давно сформировавшееся неприятие всякого партийного вероисповедания, тем более ангажированности, такой, какой определил ее Сартр.

Боюсь, что уже в эпоху моего юношеского подчинения кодексу морального порядка и правых политических убеждений я более или менее ясно ощущал себя любителем, дилетантом. Даже мой национализм той поры — наиболее благовидный из всех традиционных атрибутов правых сил — был скорее всего, как мне теперь кажется, сомнительным. Мне вспоминается, как моя мать, переживая развитие событий более остро, чем все мы, и высказываясь о нем, или о них, со всею пылкостью души, в начале войны упрекала меня за явное безразличие к сокрушительному продвижению немцев в Польше. Я защищался, но в определенном смысле она была права, ибо в 40-х годах, в период трагического бегства наших войск, я, если и ощущал себя задетым за живое, то тем не менее смотрел на эти вещи словно через стекло.

Когда объявили всеобщую мобилизацию, мы остались в Керангофе и в Париж к началу нового учебного года — в октябре месяце — не поехали, поскольку преподавание элементарной математики не возобновилось ни в Бюффонском лицее, ни в других столичных учебных заведениях. Что касается мамы, то она в ту пору чувствовала себя совершенно здоровой, приняв курс «радиовещания» по отцовскому выражению, сразу же подхваченному всеми нами (идиолекты13 небольших замкнутых кланов непременно содержат в себе вот такие, придуманные или переиначенные, слова). И если она по-прежнему проводила часть ночи за чтением газет, пересылаемых отцом из Парижа, то все оставшееся время вела себя активно, управляя домом и кормя домочадцев, в состав которых помимо бабушки входили крестная (она бегала по магазинам за продуктами), сестра и я, а также не вернувшиеся, подобно нам, в брестский лицей две кузины плюс мой друг-одногодок, вставший к нам на постой.

(Зачастую дремавшая энергия нашей матери после войны нашла себе новое поле применения, которое позволило ей проявить все свои таланты: в Керангофе она полностью спланировала и затем руководила восстановлением нашего семейного дома, «на 100 % разрушенного», по определению экспертов строительных служб департамента, бомбежками союзников. Мама утверждала, что крупные мероприятия ей нравились больше мелких повседневных дел. В них она себя чувствовала вольготнее.)

Нет, безразличным я не был. Совсем не это сохранила моя память. В глубине души я знал, что не я проигрывал эту войну. Давно приученному думать, что наши правители являлись марионетками, что нынешние генералы были ни на что не способными, а нашу армию разрушил Народный фронт, мне было очень трудно вдруг ощутить себя полностью солидарным со всеми отвергнутой Францией. Я просто был обречен принять то, что другие, а не я, давно заслужили. Но что я мог сделать в свои семнадцать лет? Глупо-успокоительная информация, распространяемая официальными инстанциями, лишь усугубляла чувство беспомощности и покинутости. Нам лгали, как детям.

Вполне вероятно, что укоренившаяся во мне убежденность в принадлежности к небольшой группе людей, абсолютно не воспринимавшихся массой остальных, убежденность, до предела развитая клановой идеологией (нас, всех Роб-Грийе, обвиняли в том, что мы воспринимали остальной мир как скопище дураков), тоже не слишком благоприятствовала тому, чтобы я вдруг проникся требуемым чувством национального единства. Этот уголок Финистера находился во многих и многих километрах от Вислы. Рейн, Маас и Сомма были несколько ближе. Я жил в другом месте. Я хорошо трудился в школе (был «явно первым», как свидетельствует табель; учиться мне нравилось всегда, люблю это дело и сегодня), старательно выполнял все домашние задания и успешно сдавал экзамены… Я был демилитаризованной зоной, наблюдателем одиноким и не наделенным никакими полномочиями, забытым в открытом городе…

Война заявила о себе у нас внезапно и грубо, в форме самой неожиданной: ровно в полдень папу подвез к садовой ограде военный шофер на какой-то разбитой машине, наскоро перекрашенной в тусклый серый цвет для того, чтобы ее труднее было увидеть вражеским летчикам, но тем не менее во многих местах простреленной, на что указывали широкие и косые отверстия, пробитые пулеметами, установленными на самолетах «Шука». Папа был бледен и нервен сильнее обычного. Он разговаривал отрывистыми, сухими и бесцветными фразами.

Сжегши во дворе министерства ненужные архивы, содержавшие сведения о нашем вооружении, отец уехал поездом на юг и вскоре затерялся в общем потоке исхода, конечной цели которого не знали ни гражданские, ни даже военные. Мосты через Луару оказались разрушенными, и пришлось искать переправу западнее. Чувствуя себя бесполезным среди этого беспорядочного отступления, он решил возвратиться к тем единственным существам, ответственность за которых его не покидала никогда; на его счастье, дороги, ведущие в Брест, оказались менее запруженными потоком беженцев. Оставление поста? Но его больше не существовало! И еще. Как-то раз папа заявил, что ради сохранения семьи он способен сделать все, даже убить!..

Тогда же он сказал, что война безвозвратно проиграна, что у нас более нет ни техники, ни армии, ни союзников, ни даже надежды на какую-либо помощь… В какие-то моменты слова застревали у него в горле, которое ему перехватывали то рыдания, вызванные мыслью о поражении, то страх, то радость возвращения домой. Мама повторяла: «Ты уверен?» — не желая верить, что все кончено, что соответствующее противодействие невозможно, что рассчитывать на чудо не приходится… От негодования она плакала… Шофер уехал в своем разбитом автомобиле, чтобы, лавируя между немецкими колоннами, попытаться добраться до собственного дома. Стоит ли удивляться тому, что среди всей этой катастрофы маршал Петен внезапно появился как некая звезда?

Итак, это была оккупация, вездесущая, но не производившая большого шума, хорошо налаженная и внешне довольно незаметная, не считая редких парадов под громкую музыку, которую мы воспринимали с усмешкой. Немецкие солдаты были вежливы, молоды и улыбчивы; они производили впечатление чего-то серьезного, доброжелательного, почти благородного, как если бы просили прощения за то, как объявились на нашей мирной земле, то есть без приглашения. От них веяло дисциплинированностью и опрятностью. (Очень редкие воры и грабители немедленно и сурово наказывались своими начальниками.) На этих одетых в зеленое и черное высоких светловолосых парней, утолявших жажду водой и умевших петь хором, люди поначалу смотрели как на занятных животных. Один из оных на большом пропагандистском плакате (он заменил плакат со словами Поля Рейно «Мы победим, потому что мы самые сильные!») помогал маленькой девочке, которую держал за руку, перейти улицу; надпись гласила: «Доверьтесь немецкому солдату!» В 1940–1941 годах эти рисунок и текст определенно не воспринимались как скандальная провокация. Не зная особенностей того периода, трудно понять, что знаменитый роман Веркора, нелегально выпущенный в свет издательством «Минюи», был книгой Сопротивления. Люди повторяли: «Во всяком случае, они корректны». В глубинке Франции вздохнули с облегчением.

Этот выход из игры в конечном счете меня устраивал как нельзя лучше. Мы более не находились на чьей-либо стороне, будучи избавленными от англичан и не связанными с немцами. Благодаря маршалу мы неожиданно и чудесным образом сделались нейтральной страной, наподобие Швейцарии… Лучше того — мы оказались разоруженными! Наши вероятные симпатии к тому и другому лагерю очутились как бы в скобках; наши мнения, при всей их внутренней страстности, отныне представляли собой не более чем предмет дружеских споров, протекавших в семейном кругу, в ближнем кафе или, в крайнем случае, обмен терпкими словами со сварливыми соседями по лестничной площадке.

Я спокойно мог оставаться нелицеприятным свидетелем, любителем, отправленным в отпуск без сохранения содержания. Оккупация — это было нечто, слегка напоминавшее «странную войну»: в мире происходили ужасные вещи, рисковавшие получить фундаментальное значение для нашего будущего, но мы из них были исключены до «нового приказа». Все это мы узнавали со стороны, из газет, смысл написанного в которых надо было уметь вычитывать между строк, а также из радиопередач, коих ангажированность, от которой шибало катехизисом, даже не маскировалась. Выжидательная политика Петена (правоверные коллаборационисты пеняли ему за нее довольно часто), приняв вид политической мудрости, вполне отвечала национальному устремлению.

Что можно было сделать другого? Храбро включиться в подпольную борьбу или, пересекши Ла-Манш, помочь Англии в один прекрасный день возвратить нам свободу? Влиться в суровый крестовый поход Европы против коммунистической гидры? Я знавал кое-кого из немногих парней, отправившихся на поиски кто одних, кто других приключений. Они более напоминали банальных охотников подраться, нежели героев… Как сказал бы один из персонажей Сэмюела Беккета: «Надежнее всего — не делать ничего».

Наша семья возвратилась в Париж. Учась в лицее Святого Людовика в одном классе с сестрой, я в продолжение двух лет готовился к вступительным экзаменам в Сельхоз и поступил туда с хорошими оценками осенью 1942 года. Брест оказался недоступным, и теперь мы проводили летние каникулы в Генгане, у тети Матильды Каню, преподававшей математику в одном из городских коллежей. Кругом зеленели рощи и простиралась поросшая папоротником и дубняком древняя бретонская земля. Вот одно из воспоминаний: переулок, где мы живем, ведет к кладбищу; туда мимо наших окон идет отряд серо-зеленых солдат; шестеро первых несут на плечах гроб; остальные следуют цугом, тяжело ступая подкованными сапогами по неровной и блестящей булыжной мостовой. Это уже не красавцы периода вторжения, а резервисты, не способные вынести испытаний Восточного фронта. Низкими голосами они в унисон, протяжно и уныло, поют: «Был у меня товарищ…» На скудную колонну, шагающую посреди улицы, и на весь город сыплется мелкий, нескончаемый дождь, добавляющий свою кельтскую ноту к ностальгии старинной зарейнской песни о погибших соратниках.

Париж тоже не выглядел очень веселым; в нем также не было видно автомобилей; это и тишина сообщали столице какую-то новую краску. Нельзя было сказать, что немецкие войска ее заполнили патрулями и зеваками: у них явно имелись иные занятия. Среди этой пустоты парижский пешеход пользовался определенным родом свободы: свободы пустынных пространств, свободы заброшенности и сна. По этому городу-призраку можно было совершать огромные переходы, не преследуя никакой цели. Однажды мы с отцом прошли его весь из конца в конец, толкая перед собой ручную тележку с ниспосланным Провидением мешком каменного угля. Наступила зима, и проблема холода в жилищах прибавилась к неизбывной проблеме скудевшего рациона питания; увы, совокупность вульгарных жизненных забот весьма часто брала верх надо всем остальным. Папа вкладывал в материальное обеспечение существования клана и душу и тело.

Поступив в Сельхоз и будучи уверенным в счастливом завершении своего длительного и дорогостоящего обучения, я работал уже не столь усердно, или, точнее говоря, остановил выбор на предметах для меня интересных (то есть на биологии растений, генетике, биохимии, геологии…), совершенно пренебрегши остальными (такими, как сельхозтехника, сельхозстроительство и промышленная технология). Я часто ходил на концерты и в оперу. Там, разумеется, всегда было полно немецких офицеров, которые составляли большую часть публики партера некоторых престижных залов, особенно в Опера-Гарнье. Однако они мне никак не мешали, будучи слушателями очень тихими и почти призрачными в своих отутюженных мундирах. К тому же разве мы, они и я, не любили одной и той же музыки, не были почитателями Баха, Бетховена, Вагнера, Дебюсси и Равеля? Места же, которые они покупали, стоили слишком дорого для моего тощего кармана. И еще. Как это ни парадоксально, именно я взирал на них свысока!

В Сельскохозяйственном институте существовали «кружки», небольшие группы студентов, предпочитавших одни и те же развлечения. Так, имелись кружки любителей бриджа, шахмат, танцев и верховой езды. С несколькими друзьями, в число которых входил будущий живописец Бернар Дюфур, мы создали «музыкальный кружок Сельхоза». Большинство из нас было петеновцами, и однокурсники, которым нравилось считать нас коллаборационистами, называли наше объединение «группой К», впрочем, совсем по-дружески. Со вступлением в войну Соединенных Штатов и с началом трудностей у немцев на Восточном фронте количество деголлевцев возросло. Но все это не выходило за рамки умозрительного и не приводило ни к ненависти, ни к подлинному разладу между противоположными партиями.

Но вот однажды из чистого мальчишества (мне всегда доставляло удовольствие дразнить однокашников) я выкрал пачку документов, которые два студентам «англофила» собирали и с таинственным видом прятали на самом верху большой аудитории. О ужас! Это были подробные планы оборонительных сооружений Парижа! По вдруг погрустневшим физиономиям однокурсников я понял, что они играли в Сопротивление активнее — если не более действенно, — чем я думал. Удивление мое усилилось, когда мне стало ясно, что они опасались доноса. Я тут же вернул им все компрометирующие документы. Этот, с моей точки зрения, совершенно естественный поступок был вознагражден аналогичной снисходительностью, когда осенью 1944 года, в самый разгар истерии чисток, я оказался на одной студенческой скамье в продолжение двух последних лет учебы с однокурсниками-макизарами и подпольщиками.

Все студенты, родившиеся в 1922 году, получили именные повестки Службы принудительных работ лишь в конце 1943 года. Якобы заменяющая военную службу, от которой «призыв 42» был освобожден, но не предусматривающая никакой отсрочки для учащихся даже на несколько месяцев защиты дипломов, эта мобилизация гражданских лиц объяснялась необходимостью «сменить» наше воинство и направляла их на работы в Германию, где за каждого из нас отпускалось на волю по одному французскому военному, проведшему в плену не менее трех лет.

Поверили ли мы этому? Скорее всего — мало. Что бы там ни было, это представляло собой незамысловатую ловушку для простаков. Но старый маршал нас просил. В газетах можно было увидеть нравоучительные фотографии, на которых изображались солдатские семьи, встречающие со слезами на глазах отцов и супругов, возвращенных родным очагам после столь долгого отсутствия. Сверх того нам обещали работу в сельском хозяйстве, где места освободились после недавнего отъезда на родину наших солдат. Так что мы могли рассматривать это вынужденное пребывание в Германии как стажировку подобную той, что у нас была в предыдущем году на французских фермах в промежутке между экзаменами и началом нового учебного года. Чтобы нас уговорить, в главную аудиторию, где были собраны два курса, явился сам ректор института. Вспоминаю, что он нам тогда пел: «Юноши, поезжайте в Германию! Вы познакомитесь с великой страной!» После освобождения он оказался ветераном Сопротивления и без проблем сохранил свой пост и так же, без тени смущения, нас приветствовал в Сельхозе соответствующей обстоятельствам речью.

Члены «группы К», разумеется, уговорам поддались. Впрочем, как и многие другие. Увильнуть прежде всего удалось тем, у кого имелись тесные связи с деревней и, соответственно, — надежда найти в сельских районах подходящие условия для полуподпольного существования. Нам, завербованным, в обмен на послушание выдали по железнодорожному билету до Баварии, по паре новых сабо, надевавшихся поверх ботинок, по коробке сардин в масле и по входному билету на концерт Эдит Пиаф в одном из огромных парижских залов… Мы ехали сменять пленных, Пиаф пела для нас, Петен улыбался в свои седые усы… Я надел сабо, отнес сардины маме и, как пай-мальчик, отсидел концерт крохотной и патетичной Эдит Пиаф, певшей где-то там, внизу, за несметными рядами кресел, заполненных мобконтингентом, приготовленным к отправке.

Вместе с другими сельхозниками и гриньонцами я в конце концов очутился в Нюрнберге, городе Ганса Сакса и мейстерзингеров, в качестве токаря на одном из заводов, изготовляющих тяжелое вооружение, в частности знаменитые танки «пантера». Однако в течение первых двух месяцев обучения мы были, можно сказать, почти что на каникулах. Рабочий день начинался для нас в полдень, и утреннее время мы проводили в сосновом бору или на лугах, окружавших лагерь. Благодаря продуктам, более или менее регулярно присылаемым родителями, мы имели возможность играть в поваров, готовя себе обеды на небольших печурках под открытым небом возле бараков. На заводе теоретические уроки заключались в преподавании основ математики, что скорее касалось наших югославских товарищей, уровень знаний которых в данной области не очень совпадал с уровнем студентов технического вуза. Наш инструктор, турок по национальности (лингвистический дар которого предопределил ту смесь, какую представлял собой класс), разговаривал с нами на наречии столь удивительном — напрямую скалькированном с грамматических структур немецкого языка и усугубленном лексикой, где доминировали в той или иной степени галлизированные немецкие слова, — что мы не всегда были способны определить, в какой момент он переходил с французского на сербско-хорватский. На наше счастье, некоторые фразы ежедневно повторялись в неизменном виде, и мы в конечном счете научились понимать их функцию.

Вот, например, что собой представляло начало объяснения, как работать на автоматическом токарном станке: «Первое, нормальное, что вы делаете? Та, мʼсье, вы получаете материал в патэн-футр…» Это надо было понимать так: «Прежде всего надо закрепить деталь в патроне станка». Патрон станка по-немецки — Patten-Futter, что касается глагола «получать» (bekommen), который в разговорной речи играет роль затычки ко всякой бочке, подобно глаголу to check в языке американском, то наш профессор пользовался им столь широко по причине элементарной бедности словарного запаса.

Но очень скоро, устав от нашего насмешливого непонимания, он переключался на сербскую половину аудитории. Ключевой фразой, извещавшей нас об окончании урока на «французском» языке, было следующее словосочетание: «Та, м'сье, беритесь за приват работу». Оно означало разрешение продолжать, теперь уже совершенно спокойно, писание писем домой. (Эпистолы мои, длинные и подробные, должно быть, тоже покоятся на низком керангофском чердаке — где в дождливые дни мы, дети, особенно любили играть, — в компании нежных и недоступных для прочтения ежедневных отчетов, которые раз в сутки мой отец посылал маме в периоды их временных разлук, сезонных или неурочных, а также рядом с самыми старыми и редкими посланиями — почтовые дни в конце прошлого столетия были на флоте редки, — отправлявшимися дедушкой Каню из Китая, Тонкина или Вальпараисо.)

Вскоре сигнал Akotomaserbé заставлял просыпаться другой фланг зала. Однако предложение «Слушайте меня, сербы!», сказанное по-французски, вынуждало нас подозревать, что беседа опять пойдет на нашем языке. Никогда не быть уверенным в правильном понимании происходящего, постоянно строить догадки, предполагать, сомневаться, разгадывать двусмысленности и додумывать — все это теперь составляло неотъемлемую часть моего общения с миром, моего существования, а также, в некотором смысле, часть его экзотической привлекательности. В конечном счете это были мои первые заграничные каникулы, ибо ваадтская граница, известная мне с детских времен, никогда не была серьезным лингвистическим рубежом.

Цеховой мастер, надзиравший за нашей работой (то с использованием слесарного инструмента, то, позднее, на автоматических станках), был наделен таким трезвым благодушием, что, с беспомощной улыбкой на лице и не задавая вопросов, в любое время пробивал на автоматических часах на наших карточках ухода-прихода тот час, который нам был нужен, что давало возможность Дюфуру и мне приезжать на концерты к самому началу. «Franzoz, grosse Lump!»14 — философски заключал он. Так я, в частности, прослушал в церкви Святой Катерины — в замечательном храме, построенном в стиле барокко, чей бело-золотой интерьер как нельзя лучше подходил для камерной музыки, — все бетховенские сонаты для фортепьяно и виолончели.

Право же, у меня действительно на основе легкомыслия и ощущения нереальности происходящего сложилось впечатление, что я всего лишь турист! Работа с напильниками, тисками и сверлом, равно как и на станке, тем более казалась игрой, что мне всегда нравилось работать руками; я даже начал для собственного удовольствия вытачивать из стали шахматы — дело, как и многие другие, так и не доведенное до конца. И если несколько недель спустя я оказался включенным в работу на конвейере, чей быстрый темп не оставлял ни секунды для отдыха и мечтаний, и ежедневно по пяти с половиной часов без перерыва выстаивал у токарно-шлифовального станка, на котором надо было пемзовать с точностью до пяти сотых миллиметра чудовищные коленчатые валы штурмовых танков (такие тяжелые, что без электроталей поднять их было невозможно), и если моя жизнь изменилась в корне, то все равно ощущение того, что я находился там в качестве туриста, держалось в глубине моей души с прежней силой.

Жизнь специализированных рабочих протекала на грани отчаяния, но меня оно, это отчаяние, как-либо затронуть не могло, поскольку я считал себя на заводе человеком временным, не имеющим с ним никакой реальной связи ни в смысле духовном, ни в смысле будущего, и мое присутствие на нем — бесцельное — было случайным, так сказать, ошибочным. И когда в субботу вечером украшенное свастикой объявление, приклеенное над часами, отмечавшими приход-уход, нас оповещало, что воскресенье выходным днем не будет ввиду необходимого усилия во имя конечной победы и т. д., я, как умел, переводил текст лишь до заключительных слов, набранных жирным шрифтом: «Об этом просит твой фюрер», ни на миг не сомневаясь в том, что меня это не касается. Конечно, на следующий день я вкалывал наравне со всеми остальными, стоявшими у конвейера, как то: баварцами, швабами и франко-нами, но, в отличие от них — а разница читалась на их унылых лицах, я ни в малейшей степени не чувствовал себя ответственным за что-либо, потому что эта работа никогда не была моей: я не был настоящим рабочим, я не был немцем и фюрер был не мой; и эта предполагаемая победа, при любом раскладе, не была моей тоже.

Вокруг себя я видел немало товарищей, казавшихся бесконечно более способными быстро влезть в шкуру персонажей, роль которых их заставили играть совершенно без подготовки; в их число входили даже деголлевцы, трудившиеся в этой, чужой для них войне, с усердием, которого лично я был напрочь лишен, что побудило меня занять позицию постороннего в моих отношениях с миром, позицию, думается, более серьезную, нежели простое констатирование факта пребывания вне родины. В то время как я, не будучи саботажником по духу и не лелея внутри себя никакой злонамеренности, никогда не мог как следует обработать требуемое нормой количество деталей (мне нравилось трудиться руками, но не на станках), они всего за несколько дней сделались настоящими шлифовальщиками, фрезеровщиками и так далее.

Однажды, спасаясь в лазарете, где я с наслаждением читал «Хулио Хуренито» Ильи Эренбурга первого периода (свалка книг, составлявшая французскую библиотеку лагеря, очевидно, имела своим происхождением нацистские аутодафе), мне вздумалось научить одного молодого французского крестьянина, которому по выздоровлении предстояло возвращаться на работу, как можно подправлять показания термометра, аккуратно натирая капсулу со ртутью о шерстяной носок. Однако парень ответил мне, что предпочитает снова стать у своего станка, что его «жена и дети умирают с голоду в Ла-Роше, Эндр-и-Луара»; выдвинутая им причина была вдвойне абсурдной, во-первых, потому что система социального обеспечения, к тому времени отлично отработанная, позволяла ему получать ту же самую зарплату, будучи больным, и, во-вторых, — как мне стало известно потом — у него не было ни жены, ни детей. Да, он с нескрываемой надеждой ждал высадки десанта союзников, но, увы, уже слишком свыкся с положением немецкого рабочего и откровенно тосковал по своему расточному станку.

Упрямое чувство остраненности — почти экстерриториальности, — испытанное мною (быть вне всего; оказаться внутри событий лишь по воле случая, вследствие недоразумения, которое располагало скорее к улыбке, нежели к драматизации положения), меня не покидало даже ночью, когда вслед за сиренами воздушной тревоги раздавался глухой рокот бомбардировщиков, выдергивая нас из драгоценного сна и вынуждая соскакивать с коек и мчаться вон из бараков, любой из которых вскоре мог вспыхнуть ярким пламенем. Небосвод становился почти дневным из-за осветительных ракет, они медленно опускались на нас, распространяя яркий розовый свет, и на этом фоне вспыхивали белые разрывы зенитных снарядов, а сосновый лес полыхал пожарами («Здесь курят только поджигатели!») и окрашивал дымно-оранжевым огнем широкие участки горизонта.

В городах это зрелище скорее всего было не столь эффектным. А наш лагерь был усыпан догорающими фосфорными чурками, они плавились прямо у нас на глазах, словно заряды фейерверка, не загоревшиеся по неведомой причине. И даже когда свист больших бомб бросал нас лицом в скошенную траву и мы ждали грохота взрывов, которые казались совсем близкими — так ужасно сотрясалась земля, — опять и опять, вопреки всем опасностям, именно сознание того, что меня занесло сюда по ошибке, играло определяющую роль в сохранении моей жизни: я не находился в состоянии войны с этими самолетами, бомбы были нацелены не на меня, — и если мне было суждено расстаться здесь с жизнью, я все равно продолжал верить, что оказался бы лишним в списке жертв и разрушений, являясь рабочим-фантомом, по недоразумению внесенным в отчет о выпущенной продукции.

Возможно, лишь утром, по возвращении в разбитый городок, у меня возникало то ли ощущение, что я чего-то лишился и утратил часть самого себя, то ли чувство болезненного сопереживания — бесполезного в своем бессилии и, следственно, не имеющего практического смысла, — вызванное картиной бесформенных развалин нарядной барочной церковки, любовно оберегаемой в продолжение веков, и видом обуглившихся останков высоких деревянных домов с вчера еще полными цветов балконами, домов, которые были построены в средние века и долгие столетия гляделись в светлые воды Пегнитца. Так каждую ночь, в дыму и пыли, понемногу уходила в небытие старая Европа… Но не является ли ностальгия по руинам — даже свежим — также частью традиционных составляющих путешествия за пределы привычного?

Состояние случайного гостя, в полной безопасности расположившегося за безразличным стеклом, я вновь пережил несколько лет спустя в лагере Дивотино, на зеленых холмах Болгарии, среди кукурузы и огромных цветущих подсолнухов, когда в компании Даниеля Буланже (с которым познакомился в Праге за месяц до того на многолюдном шутовском конгрессе «демократической молодежи») и Клода Олье (с которым у нас произошла встреча летом сорок третьего года в Нюрнберге) как один из добровольцев «Интернациональных восстановительных бригад» трудился киркой и лопатой на строительстве будущей железнодорожной ветки Перни — Волуек. По возвращении я рассказал в тексте, появившемся сначала в 1950 году в периодическом издании для инженеров, а затем, в 1978 году, повторенном в журнале «Обли́к», о полной абсурдности работ, выполненных на той стройке, о непроницаемой тайне того, как набирали молодых болгарских «членов бригад», о пустопорожних речах специалистов марксистско-ленинской пропаганды (разумеется, взывавших к миру и дружбе между народами), речей, периодически прерываемых возгласами нашего хора, скандировавшего с безумным восторгом имена героев: «Сталин! Торез! Тито! Димитров!» — а также о все углублявшейся пропасти в лоне французской делегации между настоящими коммунистами и всеми прочими. Мои попытки примкнуть к левым или к правым так ничем и не закончились.

В том же номере журнала «Облѝк» Франсуа Жост опубликовал кое-какие документы — фотографии, вырезки из газет, выдержки из книг и т. п., поимевшие касательство к другому эпизоду моей биографии, когда я (ненормально?) дистанцировался от очередного события — весьма драматического, — случившегося со мной. Речь идет об авиакатастрофе. Вместе с женой я находился на борту первого «Боинга-707», принадлежавшего компании «Эр-Франс», который разбился во время перелета из Парижа в Токио. ЧП произошло на стадии взлета с ВПП гамбургского аэродрома. Увы, таким оказался дебют трансполярных перелетов 1961 года.

Отвечая на вопрос журналиста телеграфного агентства «Франс-Пресс», позвонившего мне в отель «Атлантик», где разместили уцелевших пассажиров, которые пожелали продолжить полет ближайшим рейсом, я рассказал именно то, свидетелем чего стал, сидя у иллюминатора, в конце салона: о самолете, взлетевшем не по оси взлетно-посадочной полосы, о стремительно приближавшемся в момент разбега газоне, о крыле, внезапно накренившемся в эту сторону, о двигателе, ударившемся о землю и мгновенно вспыхнувшем, о самолете, отброшенном вправо и сломавшем одну из стоек шасси, а также о втором моторе, который постигла та же участь, и о том, что лайнер продолжал двигаться вперед, но уже на брюхе, по участку земли отнюдь не ровному. И так далее.

Остатки фюзеляжа, разломанного в трех местах, замерли, образовав фигуру в виде буквы «Z». Языки пламени, по меньшей мере двадцатиметровой высоты, вырвались из бензобаков. Я и Катрин, совершенно целехонькие, обнаружили себя в углу кабины, наполовину ушедшей в землю. По глупости я принялся искать свою не содержащую ничего ценного ручную сумку среди кресел, большая часть которых была сорвана с креплений; тем временем бортпроводницы кричали нам снаружи: «Бегите! Сейчас будет взрыв!» Разутые до носков японцы, скользя по грязи среди обломков, по нескольку раз подбегали к горящему самолету, чтобы его сфотографировать, полагая, что эти снимки несомненно окажутся лучшим воспоминанием об экскурсии по Европе.

Немного позже, когда врачи «Скорой помощи» наконец извлекли всех опасно раненных (мертвых не оказалось, поскольку самолет был почти пустым, и в местах излома, по счастливой случайности, кресла были не заняты), между тем как пожарные еще сомневались в том, что все очаги огня подавлены (взрыва так и не произошло), а клубы густого черного дыма по-прежнему взлетали над толстым слоем сухого льда, небольшой грузовичок компании «Эр-Франс» подкатил к обломкам и из него вышел облаченный в белое маляр весьма профессионального вида, который, приставив стремянку к искореженному фюзеляжу, поднялся по ее ступенькам вместе со своим инвентарем и принялся спокойно закрашивать знаменитого морского конька фирмы. Развалившийся на куски «Боинг» мог бы без особого труда распознать любой мало-мальски сведущий любитель, так как все «семьсот седьмые» похожи друг на друга как близнецы-братья, но очередным пассажирам, мчащимся по взлетно-посадочной полосе и изумленно глядящим на жуткие останки, вовсе не обязательно было знать, кому они принадлежат.

Маляр, пожарные, неотложки… Подкатила новая машина, одна из тех, что первыми проложили себе дорогу по вязкой полосе земли, окаймляющей летное поле. Это был автомобиль поддержки уцелевших, голубой фургончик, внутри уставленный этажерками с пузатыми бокалами… Бармен-спасатель так дрожал, что половину своего коньяка пролил на пол… Или вот другая навязчивая картина: сплошь заваленная обломками наклонная плоскость, по которой надо было подняться, чтобы, вылезши в настежь раскрытую дверь, выбраться из кошмарной дыры, где мы очутились и где навеки остались туфли Катрин…

Журналист на другом конце провода скорее всего думал, что я просто лишен чувства сенсации: мой отчет ему показался если и объективным, то явно и слишком пресным, тогда как он жаждал взбить как можно больше пены вокруг происшествия. Ничтоже сумняшеся, он вложил в мои уста — в качестве сообщения, которое на следующее утро распространили все газеты, связанные с «Франс-Пресс», — рассказ содержания абсолютно иного, рассказ, нашпигованный выспренними метафорами и стандартными эмоциями. Прочитав все это через пару дней в Японии, я не смог удержаться от смеха. Прошла еще неделя, и мое происшествие превратилось на одной из страниц журнала «Экспресс» в так называемый литературный скандал. Несмотря на шутливый характер статьи, прекрасно чувствовалось, что тот, кто ее подписал своим именем, серьезно полагал, будто сорвал с меня маску, поелику повесть, мне приписанная (в аутентичность которой он верил, хотя сам долгие годы служил репортером в одном многотиражном журнале и, стало быть, знал о далеко не праведных обычаях коллег), как бы доказывала, что мои романы — всего лишь штукарство и ложь, потому что однажды, перепугавшись, я вдруг заговорил как все смертные и «просто-напросто рассказал о несчастном случае».

«Просто-напросто рассказать» — это вот что: «Среди адского грохота самолет покинул взлетную полосу и принялся, точно плугом, пахать летное поле, оставляя на нем глубокие борозды», — и так далее в этом роде. Даже из редакторов «Экспресса» я не могу представить себе никого, кто был бы способен так изъясняться в обыденной жизни, даже после авиакатастрофы. Но самое потешное другое: несколько месяцев спустя книжное издательство «Л'ёвр уверт» опубликовало душещипательное эссе, посвященное современной литературе, в котором Умберто Эко, вооружась, между прочим, вполне дельными аргументами (язык писателя, по его мнению, не тот же самый, которым он пользуется для повседневного общения), вступил, защищая меня, в бой с вышеуказанным саркастическим памфлетистом, чем окончательно удостоверил кровное родство между мной и бредовым текстом телеграфного агентства «Франс-Пресс» и заодно глубокое потрясение, якобы мною пережитое.

Если я посвятил так много времени описанию всех этапов этого забавного случая, то прежде всего затем, чтобы еще раз обратить внимание на то, что потомство худшего Золя, по мнению широких читательских масс, — в этом нас убеждают их официальные герольды, — действительно говорит и пишет самым естественным языком. Но также — для того, чтобы спросить самого себя о своих настоящих эмоциях, возникших в момент неудавшегося взлета. С одной стороны, я уверен, что сознание мое бодрствовало в мере достаточной, чтобы я мог, сидя у окна, следить за всеми фазами происшествия; с другой — утверждаю, что все происходит слишком быстро, чтобы успеть напугаться. Однако Катрин, которая сидела в двух-трех рядах впереди меня и не находилась у иллюминатора, предпочитая книгу пейзажу, утверждает, что серия ударов ей показалась бесконечной и что страх, пережитый ею во время этих растянувшихся мгновений, ее преследовал потом в продолжение многих лет.

В самом деле, согласившись, вероятно, под воздействием снадобья, выданного врачом, на другой же день лететь в Токио (у нас не было времени ехать туда по Транссибирской магистрали, так как надо было вовремя оказаться в Вене, где решалась судьба «Мариенбада», а тамошний фестиваль оказывался для него его последним шансом), затем, возвратившись короткими перелетами в Рим через Гонконг (по которому прошелся злосчастный тайфун, налетевший с Китайского моря), Бангкок, Дели и Тегеран (где жила вся родня ее отца), пережив возраставший во время каждого перелета страх, даже когда самолет летел медленнее (вспомним о покоящейся стреле Зенона Элейского) самого тихоходного поезда парижского метрополитена, сумев даже передать мне свои боязни путем осмотического заражения, она была вынуждена целых десять лет отказываться от самолетов, что, кстати, дало нам возможность вдоль и поперек исколесить по железной дороге старый и новый континенты и избороздить Южный и Северный океаны на борту роскошных трансатлантических лайнеров, теперь уже канувших в Лету.

ЧП, происшедшее во время одного из последних наших плаваний из Нью-Йорка в Шербур на борту гигантского, но уже индустриализованного, теплохода «Куин Элизабет II», снова воспроизвело наводящие на размышления факты — такие, как опасность, картина бедствия, заметное разочарование журналистов в любом не содержащем в себе пафоса рассказе, а также метафоризованное искажение повествования во имя воздействия на эмоции читателей. Катрин, моя сестра Анна-Луиза и я уже третьи сутки находились в море, на практически равном удалении от Америки и берегов Франции. Мы выходили из кинозала, своими габаритами достойного Елисейских полей, посмотрев (на английском языке, которого никто из нас не понимал) художественный фильм, в котором с рейсовым самолетом в небе происходят серьезные неполадки, сейчас уже не помню какие. Время было явно послеобеденное. На одном из лифтов, обслуживавших этажей одиннадцать-двенадцать, мы поднялись на верхнюю палубу, чтобы подышать свежим воздухом.

Судно стояло как вкопанное. Причины остановки мы не знали, но чувствовали, что это дело чрезвычайное. Внушительных размеров мотоботы находились в состоянии готовности. На своих вращающихся кронштейнах они висели за бортом, над водой, словно бы приготовленные для тренировки в экстренном спуске людей с корабля. Возле них суетилось несколько десятков матросов в спасательных жилетах и непромокаемых широкополых шляпах, похожих на те, что носят ньюфаундлендские рыбаки. Над нами висело серое небо. Океан был спокоен ровно настолько, насколько он мог оставаться таковым в Северной Атлантике. Гуляющие по палубе пассажиры тревожно обменивались на разных языках своими предположениями.

Слухи распространялись самые разные. Но вот официальное сообщение капитана поставило нас в известность о том, что на судне, возможно, есть бомбы, заложенные неведомо где и неизвестно какими террористами, требующими огромный выкуп от компании «Кунард» и угрожающими в случае отказа поднять корабль на воздух; а также о том, что из Англии ожидаются специалисты по разминированию. Тут же все бросились в каюты, но единственно для того, чтобы вернуться с фотоаппаратами и кинокамерами, желая заснять прибытие военных самолетов, спуск водолазов и оборудования для разминирования и если повезет, то и взрыв с кораблекрушением и собственную смерть…

Первый акт операции развертывался в соответствии с чаяниями владельцев съемочной аппаратуры. Три самолета вынырнули из облаков и один за другим стали пикировать на теплоход — и так несколько раз подряд, — чтобы определить его точное местоположение. Затем они сбросили кучу контейнеров, а также четырех человек в черных комбинезонах. Те и другие были снабжены оранжевыми парашютами. Три шлюпки, спущенные на воду вместе с командой моряков, их подобрали без всяких проблем. Так нам показалось, хотя все это происходило на довольно значительном удалении от судна и с прогулочной палубы подробности вылавливания десанта разглядеть было трудно.

В продолжение часов восьми гигантский «Куин» — с остановленными машинами — осматривали самым тщательным образом сверху, снизу и изнутри с применением наисовершеннейших приборов. Новое сообщение капитана, прозвучавшее среди ночи, нас успокоило тем, что поиски были напрасными, что, во всяком случае, у основных органов корабля ничего не было найдено и что мы можем продолжать плавание, а если и есть бомбы, то калибр их незначительный и находятся они скорее всего в каютах (которые осмотра не прошли); так что возможный взрыв не помешал бы спокойному плаванию теплохода. Трудно сказать, следовало ли отнести последнее уточнение на счет британского юмора… Так или иначе, в продолжение оставшегося отрезка пути на корабле все гуляло и восславляло good fellows15, которые нас спасли, рискуя собственными жизнями.

В Шербуре, где «Куин Элизабет II» сделала первую остановку, нас встретили все телевизионные компании Европы и Америки, равно как все ежедневные и еженедельные издания вкупе с радиостанциями и прочим. Репортеры накинулись на нас, но наши рассказы о случившейся трагедии их заметно разочаровали: паники не было, да, фотографировали; нет, в самом деле, страха не было; по-прежнему ели, пили, смотрели боевики, играли в джек-пот и лото; да, в конечном итоге можно сказать, что развлеклись на славу… Однако перед лицом представителей средств массовой информации, наседавших со всех сторон со своей съемочной аппаратурой и вопросами, мы чувствовали себя явно не на высоте события. Некоторые интервьюеры едва сдерживали раздражение, если не сказать больше, и в их глазах почти читался упрек за то, что, разорванные на части взрывчаткой, мы не пошли на дно, дружно распевая «Ближе к Тебе, Господи! Ближе к Тебе…».



Поделиться книгой:



Регистрация