Взявшись за это смехотворное, или академическое, или, во всяком случае, никчемное дело, а именно за рассказ о том, кем был мой дед, я почувствовал себя этаким Рокантеном, который вдруг обнаружил, что стоит перед разбросанными во все стороны недвижимыми останками маркиза Роллебона. И, как названный Рокантен последних страниц «Тошноты», я понимаю, что решение может быть только одним: написать роман, который, разумеется, не станет «Зрелым возрастом», но зато, например, — «Цареубийцей» или «Воспоминанием о Золотом Треугольнике»…
Но пока что мы до этого не дошли, так как я все еще ковыряюсь — в силу своей извращенности — в занятии чисто реалистическом, биографическом и изобразительном. Большую часть дня мой дед проводил за решением кроссвордов, сидя за кухонным столом или за узенькой откидной крышкой комода-секретера. Еще он любил копаться в бумажках, находившихся в девяти украшенных черным кантом выдвижных ящичках из бледно-желтого дерева… Написав когда-то это предложение, я решил проверить означенную деталь (что было черным — окантовка или только пуговицеобразные ручки?) и спустился на первый этаж того чисто нормандского жилища, где работаю вот уже полтора десятка лет. Обнаружилось, что существовало только пять ящичков, находящихся за снабженной рамой откидной крышкой, внешне закамуфлированной под ящик комода. Ну и что? Так или иначе, этой мебели более не имеется в Бресте, где изменилось все, вплоть до планировки старого дома, перестроенного после войны и более не похожего на дом 30-х годов…
Однако путаница усугубилась, поелику я переписал этот кусок месяц спустя, находясь в квартире на улице Бликер-стрит, в Нью-Йорке, и в настоящий момент в моей памяти существуют два комода-секретера, заметно отличающихся друг от друга: керангофский и тот, что стоял в Мениль-о-Грене. Один из них недавно был реставрирован краснодеревщиком.
Живя в мире, который для него был чрезмерно суетным, дед говорил: «Стареть — хорошо». Однако, уже испуская дух, он прошептал: «А мне надо было еще столько сделать…» Сегодня эхо этого незавершенного сдавливает мне горло. Бумажки в ящичках, яблочки-паданцы, розово-оранжевая шелуха, слетавшая с лука-шалота, — все это были предметы его забот. Упорядочение вещей — дело, не имеющее конца.
И все же я не прав. Эта фраза «Стареть — хорошо» скорее всего принадлежит моему другому предку, значительно более старшему, а именно Улиссу Роб-Грийе, отцу моего отца, отставному преподавателю (из Арбуа), которого звали дедушкой Робом, чтобы отличать от первого, и о котором у меня не сохранилось никаких воспоминаний, разве что о его крупной фигуре и больших усах, запечатленных на выцветших фотоснимках.
Дедушку Каню, вообще говоря, я знал не лучше, но, как мне представляется, очень любил. Он же, судя по рассказам, мною почти не интересовался. Я был мал и мечтателен. У меня были длинные, вьющиеся, как у девочки, волосы; и еще я любил приласкаться. Рассадив себе колени, я заливался слезами. Я боялся ходить вечером по неосвещенному двору, когда возникала нужда посетить уборную, по старинке находившуюся во дворе и всего в десятке метров от дома. Я никогда не смог бы носить мундир и махать тяжелым абордажным палашом… (Внимание! Вот двойная психомоторная западня!) Если хорошенько поразмыслить, то скорее всего мой нежный дедушка-писарь тоже вряд ли когда-нибудь им пользовался.
Последнее воспоминание изображает деда со спины, стоящим в воротах деревянной ограды; левая половина ворот отворена. Правым локтем он оперся на почтовый ящик, прибитый к внутренней стороне закрытой половины. Думаю, дед ждал почтальона.
Позади деда находился называемый так по-нашему передний сад (огород был по другую сторону дома), крохотный английский парк с миниатюрными лужайками, густыми кустами дейции, вейгелы, рододендрона, а также деревьями белой акации, лавра и японской бирючины вместо больших деревьев, не считая двух обязательных пальм — хамеропсов, переживших бомбежки, пожары и разрушения. Все это, когда-то выращенное из семян и черенков таможенным бригадиром Перье, отцом моей бабки, казалось нам гигантским.
Перед домом простиралась «долина Керангоф», то есть не имевший ограды просторный плац, где периодически проводили учения морские пехотинцы. Все остальное время поле пустовало. Здесь мы играли, бегали и даже собирали какие-то розового цвета грибы. Тут же паслись овцы, аккуратно подстригая траву и повсюду оставляя черные шарики помета, которые мы подбирали, чтобы удобрять кусты роз и картошку.
Еще дальше открывался вид на брестский рейд, с этой высоты он просматривался целиком, начиная с устья реки Элорн и кончая узким входом в гавань. На переднем плане находились бассейны арсенала и рейд-укрытие, защищенный двумя длинными дамбами; выход из него — огонь зеленый, огонь красный — казался нам находящимся прямо перед нами, как некое чудесное продолжение решетчатой двери сада и трех гранитных ступеней, по которым мы попадали в коридор, ныне не существующий, но когда-то деливший на две равные половины первый этаж дома. Эта входная дверь, с ее прямоугольным смотровым отверстием, защищенным очень красивой чугунной решеткой, которая — почти такая же, как была, — в настоящее время находится в Нью-Йорке, городе преступлений и насилия, в начале «Проекта революции». Извините, Жан РикардуП4.
Что сталось с моим дедом, любившим устремить свои светлые глаза на подернутый серой пеленой горизонт, который на другом берегу рейда заслоняли полуостров Крозон и Менез-Ом? Возможно, он и есть тот самый старый царь БорисП5, с тревогой внимающий глухим ударам, сотрясающим его жилище от погреба до чердака, и старательно прилаживающий на место щепку, отколовшуюся от фанеровки красного дерева на секретере. Свою последнюю улыбку он посылает команде, построенной для расстрела. И все-таки вороны, чернеющие на голых ветвях столетних буков, вне всякого сомнения, были менильскими.
Несколько лет спустя после его смерти наступило чудное лето 1940 года. Я только что блестяще сдал в брестском лицее экзамены по элементарной математике. На исходе дня красавица эскадра покинула рейд и больше не вернулась. Военно-морские инженерные части, уходя, подожгли подземные хранилища. Мазут горел без малого неделю. Со стороны холмов, что близ Белого дома, долетал грохот взрывов, а из земли вырывались потоки горящего битума, затопляя ручьи и луга. Одновременно вздымались к небу огромные столбы красного огня и черного дыма и опускались затем на сад клубами горячего, удушливого тумана, оставляя после себя жирную, тяжелую, как снежные хлопья, сажу и напоминая своим горьким запахом плохо отрегулированную керосиновую лампу. То был запах и вкус поражения, соединенный со вкусом парадоксальной свободы, который находишь в крахе собственной нации («Ловушка для психоаналитика», продолжение).
Несколькими месяцами позже я рассказал об этом чувстве грандиозного и опустошительного бедствия в своем первом прозаическом произведении, последовавшем за двумя или тремя стихотворениями, написанными в том же году. Это была весьма классическая по форме повесть, предназначенная для представления на конкурс любителей, организованный одним еженедельником в начале оккупации, и называвшаяся «Comoedia». Ответа я так и не получил; текст повести затерялся. Если воспоминания мои достоверны, она не представляла собой никакого интереса: расплывчатая история юношеской любви, завершившейся постыдным отступлением.
Возможно, атмосфера флирта воссоздавала у меня в памяти воспоминания о математическом классе, где обучение было смешанным, — факт, который несомненно весьма занимал мой усердный ум, помимо его воли, на протяжении целого учебного года. Мой юный герой, покинутый и огорченный, воспринимал свое любовное фиаско как поражение, контрапунктно усугубленное нашими военными неудачами, нашим разоружением. В конце повествования он сел в одну из тарахтелок, которые увозили в неведомое отчаявшихся юношей, стремившихся к английским берегам; было их немного — столь живучей оставалась в сердцах вековечная взаимная неприязнь этих двух морских народов-соперников, теперь вдобавок обостренная неостывшими обидами, связанными с катастрофой, в значительной мере принятой на свой счет всей моей семьей. В этом не было, таким образом, видимого чувственного сходства с моей собственной историей ни в том, что касалось обиды за отвергнутую любовь, ни в том, что касалось драматического отъезда под аккомпанемент взрывов объятых пламенем цистерн. Возможно, однако, бежал от Везувия мой собственный фантом, устремившийся в погоню за безразличной и высокомерной Градивой.
На пятый день катаклизма я увидел первого немецкого солдата. Он ехал на мотоцикле с коляской по ухабистой дороге от арсенала к Керангофской долине. В люльке, выставив вперед пулемет, сидел его товарищ с тяжелой каской на голове. У обоих был усталый вид; впалые щеки покрывала свинцово-серая пыль. Такие же серо-зеленые, как их неприглядная машина, солдаты наискось пересекли поле, направляясь к кладбищу церкви Святого Покрова и подпрыгивая на кочках, одинокие и жалкие, — наши победители… Теперь этих гонцов, высланных вражеской армией, занявшей город, можно найти в «Лабиринте» вместе с их архаичным мотоциклом и изможденными лицами.
Два месяца спустя я уехал в Париж, покинув дом. Вновь я увидел лишь его руины. Керангофской долины больше не существовало, а вместо извилистого проселка тянулась окаймленная тротуарами прямолинейная заасфальтированная улица, носящая имя одного из маршалов предыдущей войны с немцами, выигранной моим отцом. Героические рассказы о войне, проникавшие в бесконечный и вязкий кошмар смутным страхом («ты тоже будешь солдатом»), неотступно преследовали парижскую половину моего отрочества, отмеченного чрезмерным воображением. Родной дом, любовно построенный матерью заново — на этот раз из настоящего камня — вокруг старой лестницы, чудом уцелевшей после бомбардировок, нынче исчез среди дешевой муниципальной застройки, и уже невозможно из окон его второго этажа послать привет старому океану с хрустально-прозрачными волнами, покрытыми туманно-серой дымкой.
Тем временем я понемногу осознал двойственность своих отношений с морем, отделенным от которого я уже себя было почувствовал. В конечном счете именно с ним связывали меня наиболее крепкие узы: я ощущал, как меня неумолимо влечет к химерам и мраку, клубящемуся в его пучине под мнимым покоем поверхности, и к необузданно радостной ярости волн, которые, накатывая и обрушиваясь, превращаются в искристый фейерверк. В продолжение всей оккупации доступ к бретонским берегам нам был закрыт германской военной администрацией, в глазах которой обладание в тех краях родовым домом не являлось достаточным основанием для прогулок по пляжу. Не исключено, что понадобились как раз этот физический, пуповинный, разрыв с морем и долгая разлука, чтобы в моей голове метаморфоза обрела завершение.
Как мне кажется, всегда имелся некий посредник между мной и морем, а именно музыка, вклад которой, возможно, был решающим или по меньшей мере только ей одной было под силу сыграть важную катализирующую роль. В ту пору я с радостью открывал для себя Вагнера и Дебюсси. Непрерывный наплыв аккордов, никогда не находящих покоя крепко поставленной тональности, напоминал море, накатывающееся волна за волной вопреки его обманчивому постоянному отступлению. С другой стороны, в моей памяти не сохранилось никаких сильных и неожиданных откровений, происшедших в Опере или зале «Плейель»; между тем я знаю, что с самого начала 40-х годов не мог слушать «Пелеаса» или «Тристана» без того, чтобы не почувствовать, как меня вдруг начинает качать на опасных и коварных волнах, как мое тело сопротивляется некоему жидкому, неведомому, подвижному, иррациональному миру, который жаждет меня поглотить и чье не поддающееся описанию лицо одновременно является ликом смерти и желания, — давняя и устойчивая иллюзия в ходу на нашем Западе со времен Платона и кончая Гегелем, и даже Хайдеггером, она пронизывает всю христианскую традицию, для которой этот мир — всего лишь видимость, таящая другой, более «истинный», мир, началом которого может стать лишь наше окончательное и счастливое потопление.
Когда через четыре года после оккупации я наконец сел за написание романа, то сделал это не в указанных целях, а, напротив, для того, чтобы отреагировать на смертельное искушение смешать уничтожение с высшим наслаждением, утрату сознания — с расцветом, а также отчаяние — с красотой души. В самых первых моих опубликованных книгах я повел борьбу с такой убедительной отвагой (поддержав свои укрепленные позиции несколькими полемическими статьями в форме прозрачно-ясной теории), что оказалось весьма трудно найти в высказанных тогда в мой адрес оценках, как благоприятных, так и отрицательных, какой-либо — пусть даже нечеткий — след чудовищ, против которых я ратоборствовал. То был, разумеется, Морис Бланшо, ну и кое-кто еще. А другие, все прочие?
Удивительно, однако, что столько читателей, не вовсе лишенных способности понимать и думать, позволили злоупотребить собой в такой степени. Когда сегодня я открываю «Соглядатая» или «Ревность», прежде всего мне бросается в глаза трудная и неустанная борьба голоса рассказчика, а именно Матиаса-путешественника, а затем голоса безымянного мужа, с бредом, который, их подстерегая, обнаруживает себя во многих оборотах и, в итоге, многократно берет верх на протяжении одного параграфа. Из этого следует заключить (увы, в аналогичном положении оказываюсь и я, когда читаю других), что воспринимать вышедший из-под пера писателя текст во всей его сложности — дело очень трудное, особенно если он несколько закручен. Тем не менее я счел бы исключением Ролана Барта, преподать которому урок хитрости и лукавства не способен никто. В схватке со своими личными демонами он всегда упорно искал некий нулевой градус письма, не веря в его возможность. Моя так называемая анахромность, «белизна», — она была не чем иным, как цветом моего герба, — достигла названной точки лишь для того, чтобы питать его словоизлияния. Я вдруг обнаружил себя произведенным в «объективные романисты» или, что еще хуже, в того, кто тщится попасть в их когорту, но из-за абсолютного невладения ремеслом оказывается всего лишь дюжинным писакой.
В кабинете, который здесь, в Нью-Йоркском университете, мне был предоставлен на несколько месяцев, не далее как вчера я случайно напал на испещренный пометками экземпляр «Соглядатая», забытый среди разнокалиберных полок и полочек одним из моих предшественников: он, видимо, основательно прошелся по книге, при всем при том испытывая к ней, мало сказать, отвращение. Всякий раз, когда этот человек оказывался перед приготовленной для него как читателя грубо замаскированной волчьей ямой, он прыгал в нее «солдатиком» и, торжествуя, отмечал на полях ошибку, совершенную мной по отношению к моей ненавистной системе. Как же этот профессор не заметил, что Матиас, в явном противоречии со всем, что я заявил о честном использовании грамматических времен, рассказывает о днях, проведенных на острове, в третьем лице и в совершенном времени, а тем более должно было его насторожить, что в решительных моментах рассказа названный персонаж внезапно перебивает себя сказанными в настоящем времени фразами, словно вырывающимися из-под его контроля. Но, боги великие, — не из-под моего! Пусть, по крайней мере, обо мне судят по справедливости! Матиас (или, точнее, текст, который говорит за него) прибегает к традиционному языку неопровержимой истины потому, что старательно скрывает брешь в своем способе употребления времен. Так же педантично, словно это геометрический парапет, он описывает окружающий мир, предательства которого опасается, — единственно оттого, что ему ужасно
Что до отсутствующего рассказчика в «Ревности», то он подобен пустому месту в тексте, основанном на вещах, которые его взгляд тщится упорядочить, удержать вопреки заговору, ежесекундно угрожающему обрушить хрупкие леса его «колониализма»: буйная растительность тропиков; приписываемая неграм опустошительная сексуальность; бездонные глаза его собственной супруги и весь этот параллельный, чудовищный мир, состоящий из шумов, окружающих дом. Как случилось, что так мало говорилось о роли уха в этом романе, отданном, как считают, лишь одному чувству — зрению? По меньшей мере отчасти причина лежит в приводящей в замешательство технике «пустого центра», которая начала развиваться прежде всего в «Резинках» и к которой нам предстоит еще вернуться.
Однако встает более общий вопрос, на сей раз адресованный автору. Зачем усложнять чтение романа таким количеством капканов и волчьих ям? Иными словами, зачем текст
На меня давят со всех сторон: почему бы вам не говорить проще, доступнее для публики; отчего бы не сделать усилие для того, чтобы вас лучше понимали? И так далее. В любом случае эти претензии абсурдны. Я пишу прежде всего, находясь, как мы видели, в контрах с самим собой и, следственно, с публикой. Сделать более понятным что? Ежели я ломаю себе голову над загадкой, которая представляется мне как отсутствие моей собственной значимой непрерывности, то как можно сделать из этого полный и цельный рассказ? Что мог бы я «просто» извлечь из такого парадоксального отношения к миру и своему существу, из отношения, где все двойственно, противоречиво и эфемерно?
«Членораздельная» речь — я на этом настаиваю — структурирована так же, как наше сознание, то есть сообразно с законами смысла. В силу прямого следствия оказывается, что одновременно делать отчет о внешнем мире, который точно не мы, и о призраках, которые мечутся внутри наших тел, невозможно. Между тем мне совершенно необходимо использовать этот материал (речь), сколь бы мало адаптирован он ни был! Необходимо потому, что именно ясное сознание — и только оно — восстает против бессмыслицы и несостоятельности, пустоты.
Я уже отмечал, что современный роман, стремясь преодолеть это (первое) противоречие, предпочитает подходить к нему не как к объекту исследования, а как к организатору воображения. Пойдем далее. Такое введение в игру полной пустоты, нуля, посредством самих форм рассказа очень скоро вводит читателя в заблуждение, сначала его соблазняя, а затем разочаровывая, указав ему его место в тексте, а потом из него же исключив обманным путем посредством различных приманок, механизм которых оказывается тем более сложным, что задача его заключается в том, чтобы ничего не производить: ни объекта мира, ни чувства, — а лишь «работать» в прозрачной странности западни с многочисленными крючками, западни для гуманистического чтения, для чтения политико-марксистского или фрейдистского и т. д., и, наконец, западни для любителей бессмысленных структур.
Именно здесь «Сонет в форме X» Малларме соединяется с «Большим стаканом» Марселя Дюшана, функция которого вовсе не состоит в том, чтобы превращать в шоколадную пудру предмет мира или толочь в ступе черное содержимое целомудренных демонов. В самом деле, то, что сейчас было сказано о существующей письменной форме фантазии, применимо ко всем другим конструкциям нынешнего искусства, которые, однако, ничем не обязаны членораздельной речи, начиная с живописных картин Джаспера Джонса и кончая немыми театральными перформансами Боба Уилсона или Ричарда Формана. Тем более это применимо к кинематографу, поскольку он сам есть транспортное средство фантазии. Все же, невзирая ни на что, слова, возможно, остаются самым лучшим объектом (будучи более скандальными с точки зрения закона) для проведения подобного эксперимента с пустотой.
Не есть ли это, о Сократ, тем, что на обывательском языке именуется необоснованностью? Рассмотрим повнимательнее это мнение, сын Сент-Бёва! Прежде всего поостережемся тех, кто использует слово «необоснованный» как ругательство. Прочитав в газете, что в том или ином фильме имеются необоснованные наезды («тревелинги»), что должен я подумать, кроме того, что журналисты не понимают их истинного «значения»? В соответствии с этой товарно-промышленной идеологией необоснованность могла бы определяться противоположно «прибавочной стоимости» смысла; таким образом, она на деле оказалась бы на моей стороне. Однако…
Однако разве не видно — на этих страницах в очередной раз, — что я беспрестанно пытаюсь оправдаться? Ибо отмеченное идеологическое отношение к смыслу (закону), эта жажда постичь смысл, это желание его срочно предъявить — все здесь сказанное, несомненно, имеется во мне. Нет, ни «Большой стакан», ни «Сонет в форме X» не необоснованны; необоснованными они были бы опять-таки с точки зрения святой простоты, а не беспокойного поиска. Отсюда проистекает возрастающая сложность моих собственных механизмов, например, в «Топологии города-призрака» и «Проекте революции», где, впрочем, каждый смог как бы мимоходом узнать знаменитую жену, оказавшуюся голой… Но не станем забегать вперед, как говорил царь Менелай.
Итак, в 1948 году я решил написать роман. Почти что на следующий день я оставил Национальный институт статистики, где мне уже была обеспечена карьера, и уехал к сестре, в Буа-Будран, в департаменте Сена-и-Марна, в находящуюся в одном из селений биологическую лабораторию, в Центр искусственного осеменения и гормональных исследований. Моя повседневная работа — приблизительно три раза по сорок минут — состояла в том, чтобы каждые восемь часов делать вагинальные лессировки сотням кастрированных крыс, которым были сделаны подкожные впрыскивания мочи зачавших кобыл, фолликулиновое содержание чего считалось известным; порог же реакции каждого животного был определен с помощью контрольных растворов. Все оставшееся время я писал «Цареубийцу» на оборотной стороне генеалогического древа голландских быков, сперму которых мы продавали крестьянам. Сначала я написал заголовок, затем высказывание Кьеркегора о соблазнителе, который «проходит по миру, не оставляя следа»; благодаря этим первым словам парадокс обрел форму внутренне противоречивого предмета, а именно тягчайшего покушения, разрушающего свой собственный девиз. И тут появилось море, мой двойник, стирающий с лица земли отпечатки моих шагов; а я написал первую фразу, вековечное повторение уже совершившегося действия, произведенного так, что никакого отпечатка после меня не сохранилось: «И вот снова надобно идти по краю моря, пересекая пространство, покрытое мелким песком и прерываемое скалами и ямами, заполненными водой, доходящей до пояса. Начинается прилив…» И скрытая опасность, и страх — все здесь (как всегда).
У меня нет никакого сомнения, что это начало непосредственно навеяно моим личным рекуррентным кошмаром, который в своем неизменном виде периодически повторялся на протяжении месяцев в период моего полового созревания. И всего несколькими страницами дальше герой книги, Борис-цареубийца (в этом тексте Иоанном зовется царь; перевернутая ономастическая ситуация; итог девяти романов в «Воспоминаниях о Золотом Треугольнике»), хотя Борис-холостяк, Борис-мечтатель ведет борьбу с ощущениями невозможности, неспособности или запрещенности на уровне коренных зубов, языка, десен, с ощущениями, которые он пытается одновременно локализовать, описать и изгнать, что одно и то же. И здесь опять в памяти всплывают мои детские недомогания. Они возникают в тот момент, когда в моей жизни вновь — на этот раз особенно настойчиво — появляются призраки сексуальной неудачи. Разумеется, я с ними общался уже давно, лет пятнадцать назад, но отныне приходится мириться с очевидностью того, что лишь «извращенные» инсценировки (или фантазии) возбуждают во мне желание, и это происходит тем более легче и проще, что меня привлекают главным образом очень молоденькие девушки.
Океан и его неотчетливые берега в этом первом романе присутствуют в форме рассказа, изложенного от первого лица и в настоящем времени. Читатель их воспринимает как вяло текущие грезы (в их числе «поэзия» серых пустошей и туманов, довольно плохо справляющаяся с трудностями избыточного метафоризма), которые нарушают и вскоре извращают «реалистическую» непрерывность, изложенную в третьем лице и в «историческом» прошедшем времени. Борис в нем трудится на крупном заводе, в котором по многим деталям и без малейшего напряжения я узнаю «Машиненфабрик-Аугсбург-Нюрнберг» (МАН), где во время войны мною было освоено ремесло токаря.
Огромный цех с его бесконечными рядами автоматических токарных и фрезерных станков, теряющихся в голубоватой измороси маслянистой эмульсии, пахнущей горелым маслом, голые складские стены из почерневших кирпичей, величественные решетчатые ворота, открывающиеся на длинный прямолинейный проспект унылого пригорода, по которому, громыхая, катятся трамваи в сторону Южного кладбища (мы садились в «трам», как говорили в Бресте, у Центрального вокзала, куда ранним утром нас доставляли покрытые сажей поезда, битком набитые рабочей толпой, в большей или меньшей мере состоявшей из депортированных иностранцев; они спали на двухэтажных койках в деревянных бараках, из которых состояли обширные лагеря среди сосновых лесов); плюс компостерные часы с настенными «кассами», где находились наши карточки прихода-ухода (металлические пропуска), которые надо было предъявлять на каждом контрольном посту, — вся эта декорация, лишь в малой части перенесенная в книгу, и была той обстановкой, в которой проходила моя жизнь в Нюрнберге. На поперечной балке, прямо над моей головой, был написан суровый лозунг, также адресованный немецким рабочим: «Du bist ein Nummer und dieses Nummer ist nul» («Ты — номер, и этот номер — ноль»).
Возможно, мой цареубийца восставал прежде всего именно против этого не приемлемого для человека закона: высшее политическое преступление — убийство царя — есть вернейший способ заставить всех признать тебя как личность. Хотя на своем заводе Борис исполнял должность, подобную той, что я исправлял потом (должность статистика), у моего немецкого опыта установленный порядок позаимствовал (в той первой книге) свой зловещий облик, и, как я вижу теперь, это, конечно, не было случайностью. Распад в недрах немыслимого ужаса того, что являлось народным идеалом, возвещенным национал-социализмом (труд, родина, спорт, социальные законы, культ природы; белокурая молодежь, марширующая и поющая с улыбкой на устах, с ясным и открытым взглядом, душа такая же чистая, как и тело, соответственно бодрым плакатам о крепком здоровье), внезапное смещение всех этих символов, неожиданно открывших свою оборотную сторону, — все это, как я полагаю, оставило на мне отпечаток более глубокий, чем происшедший пятью годами ранее разгром нашей собственной армии.
Эти два последовавших друг за другом распада я пережил, разумеется, по-разному, но не совсем так, чтобы можно было об этом пооткровенничать. Поражение 40-х годов, естественно, оказалось поражением свободы, но у нас дома скорее говорили о легкомыслии, попустительстве, беспечности, бесхарактерности и потребительском духе, царивших в Третьей республике. Крах Третьего рейха, напротив, был крахом определенной идеи порядка, вероятно, нам казавшегося грандиозным; это был крах кровный, это было безумие жестокой упорядоченности, ставшей тоталитарной. Выше я сказал, что моя семья исповедовала правые взгляды. Следственно, имеется необходимость более пространных объяснений.
В соответствии с официальной правдой, той, которая под иными небесами отправляет умирать на каторге историков, чей злой гений принуждает задаваться вопросом о том, как крейсер «Аврора» смог выстрелить по Зимнему дворцу, в те славные октябрьские дни не находясь в Петрограде (а нам его показывают стоящим у набережной Невы, напротив дворца, на положенном месте и каждые девять лет наново покрашенным, — чтобы правда не облупилась, надо ее регулярно подмалевывать); итак, в соответствии с услышанным, Франция прежде всего возникла (это произошло во время Освобождения) как нация героев, поднявшихся против оккупанта после заключения перемирия почти что во всеобщем порыве сопротивления, — вот позиция, которую удержать было трудно, но которая прослужила более десятка лет, не порождая слишком громкого смеха и протеста; однако потом ситуация вдруг изменилась и Франция превратилась в стадо трусов и предателей, продавших душу и весь еврейский народ за единый кус черного хлеба.
Я не собираюсь брать на себя смелость (слава Богу, я не историк) восстанавливать правду третью. Но в этом пункте автобиографии мне следует уточнить, что все пережитое мною, пожалуй, не соответствует ни одной из названных картин. Пусть меня поймут правильно: просто я хочу сказать, вернее, попытаться рассказать, как мной воспринималось то, что происходило вокруг меня; или, говоря еще более субъективно, — как сегодня я представляю себе свое тогдашнее восприятие событий.
Я был добрым сыном, прямой противоположностью смутьяна. Мне было хорошо дома, где я подробно рассказывал обо всем, мною виденном и совершенном в школе или по дороге домой; в том, что касается ценностей, я, не задумываясь, разделял большую часть политических и этических воззрений родителей: обманывать — дурно; мир следует принимать таким, каков он есть; на экзаменах списывать нельзя; Народный фронт ведет Францию к гибели; лишь честным трудом можно обеспечить свое материальное благополучие и духовные радости и т. д. и т. п.; или: «самые толстые — не самые худые»; воистину в нашем клановом фольклоре имелось множество ложных сентенций, как бы нарочно созданных для того, чтобы можно было мило посмеяться над теми правилами, которым мы уважительно следуем.
Вероятно, я не испытывал к моим родителям слепого и безграничного восхищения, а, скорее, знал, что меня с ними связывает род священного союза, братского единства, нерушимой солидарности. Отец, мать, сестра и я представляли собой некий клан. В течение более полутора десятков лет я даже носил на безымянном пальце вместо талисмана ровно четыре алюминиевые шайбы, найденные в 1943 году в ящике с запасными деталями на заводе «МАН». Этот дух семейной сплоченности не мог существовать без определенного дистанцирования от остальных человеческих существ: его питало смутное чувство превосходства и как минимум непохожести.
Однажды, во время обучения в местной школе на улице Булар, в ответ на заявление одноклассника, что его отец, служа в армии, носил капитанские погоны, я сказал, что мой был подполковником. Придя домой, я попросил дать мне более точную информацию о званиях в сухопутных войсках. Как выяснилось, мой отец, будучи анархистом, отказался получать высшее военное образование, которое дало бы ему возможность поступить на службу в звании офицера. Призванный в армию сразу по окончании школы в 1914 году и отправленный на фронт простым солдатом, после четырех лет боев он закончил войну в госпитале как инвалид войны, получивший лицевое ранение. У него имелись награды: военная медаль, боевой крест с пальмовыми ветками, — а в послужной список ему была записана благодарность.
Антимилитаризм, несомненно, представлял собой одну из констант бурного существования этого придерживавшегося правых взглядов занятного человека, который не без доли мелкого тщеславия показывал своим детям следующую запись, сделанную красными чернилами в его табеле учащегося школы изящных искусств (где в начале этого века все еще заставляли носить униформу и коротко стричь волосы): «Постоянно грязен и неряшлив». Итак, в тот вечер за семейным столом, когда отец ел свою неизменную чесночную колбасу, запивая ее кофе с молоком, до моего сведения было доведено, что в конце войны он был всего лишь младшим лейтенантом, что затем, уже в звании инженер-лейтенанта, служил во французских оккупационных войсках (на возвращенных лотарингских заводах), но что я могу, если это доставит мне удовольствие, нашить на его мундир пять полковничьих шпал или простой сержантский шеврон, поскольку все это для него не имело никакого значения. Клановая гордость в галунах не нуждалась.
С войны в качестве трофеев папа принес полное собрание сочинений Шиллера (толстенная книга в сером матерчатом переплете, напечатанная готическим шрифтом) и немецкий гранатомет: этакий огромный пистолет со внушительным курком и коротким стволом толщиной в мою детскую руку. Сия впечатляющая добыча висела на стене комнаты, именовавшейся «кабинетом» и служившей детской. Играть с этим безобидным оружием, балуясь с которым вполне можно было раздробить себе ударником или (безупречно смазанным) затвором палец, не разрешалось, разве что иногда, в знак особой милости.
После вечернего кофе с молоком папа устраивался перед бюро (неуклюжим сооружением в виде зарядного ящика с выдвижными ящичками, привезенным с американского склада) и принимался за перевод Шиллеровых трагедий, работая вдохновенно и скрупулезно, переходя от одной вещи к другой, заполняя школьные тетради в клеточку крохотными буковками, написанными химическим карандашом. Думается, перевод этот был если не буквальным, то дословным, но абсолютно приблизительным, так как наш ретивый дилетант заглядывал в словарь не так часто, как следовало бы; к тому же большая часть грамматики ему была просто неведома. Угадывая, веря в удачность угаданного, импровизируя, не смущаясь ни бессмыслицами, ни странностями выходившего из-под его руки текста, папа продвигался довольно быстро, не заботясь о том, что могли сказать о его труде. Анна-Лиза, моя сестра, которую в ту пору называли Нанеттой, утверждает, что она пережила одно из самых страшных потрясений в юности (как и тогда, когда, несколько ранее, узнала, что Дед Мороз — выдумка), обнаружив, что наш отец немецкого языка не знал вовсе, поскольку не изучал его ни в школе, ни вообще где бы то ни было.
Были ли мы бедны? Это дело, разумеется, относительное. Во всяком случае, в детстве я себя никогда не ощущал бедным, и у меня даже в мыслях не было сравнивать квартиру того или иного одноклассника (по окончании местной школы я учился на казенный счет в лицее «Бюффон», а моя сестра — в «Виктор-Дюрюи») или квартиры редких гостей моей матери, например, ее сердечной подружки, работавшей зубным врачом в Бресте, с тремя тесными комнатками на улице Гассенди, в которых мы по-прежнему ютились вчетвером даже тогда, когда мне уже было двадцать лет, и где не было ни ковров, ни люстр, а с потолка светили голые лампочки, венчавшие трехрожковые сооружения, центральной частью которых были небольшие латунные шарики, и они казались мне такими же естественными, как кресло-кровать, раскладывавшееся на ночь, превращая столовую в спальню с тех пор, как сестра перестала спать — стыдливость обязывает — в одних стенах со мною.
Получая солдатское пособие, мой отец, вместо того чтобы извлечь пользу из своего диплома инженера Высшей школы искусств и ремесел, «АэМ» (произносить «азээм»), на каком-нибудь металлургическом предприятии, основал, объединившись с несколько более обеспеченным шурином, Картонажное промышленное общество, под помпезной вывеской которого скрывалась крохотная фабричка, выпускавшая упаковку для кукол. Трое-четверо рабочих скрепляли коробки, мой дядя занимался доставкой, но самую тяжелую работу делал папа, который на протяжении всего дня должен был вставлять в дисковую бумагорезку стопки коричневого картона; эту опасную операцию надлежало бы исполнять квалифицированному рабочему, однако высокая зарплата такого специалиста, увы, была бы несовместимой с (как всегда) негарантированными доходами предприятия.
Субботними вечерами, сидя в кабинете, из которого по этому случаю изгонялся Шиллер, папа, нахмурив брови, подписывал размашистым, не доступным для прочтения, но шикарным росчерком неизбывные пачки переводных векселей, — оплата их постоянно откладывалась, а многие, как мне сказали позже, были векселями без покрытия. Так я узнал, что на протяжении всего нашего детства отец жил в постоянной тревоге и неуверенности. Я, как сейчас, вижу подушечки его пальцев (удивительно гладких и красных), истертые от ежедневного соприкосновения с картоном, а зимой (цех не отапливался) потрескавшиеся и кровоточившие неделями.
По утрам, каждое воскресенье, напевая арии из оперетт и немилосердно искажая мелодии и слова, отец чинил обувь всей нашей семьи. Свой разнообразный инструмент он держал на нашей тесной кухоньке вместе с детским верстаком, который Дед Мороз в свое время поставил перед родительским камином из черного мрамора, где обычно 25 декабря появлялись игрушки. Своими размерами, надо отметить, этот станок существенно превосходил диаметр дымохода, что тогда меня, конечно, не смутило. Им я порою пользуюсь и сейчас в своем менее тесном менильском жилище. Наблюдая за работой отца, я полюбил всякий ручной труд и теперь могу делать многое, начиная со столярничания и кончая изготовлением армированного бетона, и очень жалею, что у меня уже не находится времени для того, чтобы отремонтировать все эти дышащие на ладан кирпичные кладки, косяки, рамы и железные окантовки в столь любимом мною полученном в наследство доме.
Весной, починив обувь, папа водил нас на длинные прогулки по укреплениям близ Монружа, которые тогда еще могли кое-как играть роль сельской местности. Там росла настоящая зеленая трава, лачуги стояли среди зарослей сирени, а на самых заброшенных участках сквозь белесую глину пробивались желтые цветы мать-и-мачехи (во время оккупации ее появлявшиеся позже широкие листья сушили и использовали как эрзац табака). Мы возвращались к четырем часам пополудни, как раз к обеду, который мама успевала приготовить за время нашего отсутствия; каждую вторую неделю неизменно подавалась жареная курица или выставлялось жаркое из баранины с жареной картошкой и салатом. Их соблазнительный запах наполнял всю квартиру. Мы бывали голодны. Вечер, с его розовато-серыми сумерками, наступал быстро, и электрический свет, заливавший круглый стол, за которым собирался клан, казался оранжевым, а мы рассказывали маме все, что с нами произошло за день.
От этих воскресений, которые, как обычно говорят, дети ненавидят, у меня сохранились самые приятные воспоминания. Однако сейчас я о них думаю без ностальгии: у меня нет впечатления, что мой образ жизни, мои отношения с миром к настоящему времени претерпели существенные изменения; что же касается этого повествования, которое я веду вопреки самому себе изо дня в день, то мне хочется спросить себя, так ли уж оно отличается от терпеливой, неточной и абсурдной транспонировки театра Шиллера… На десерт папа нам читал (довольно плохо) особенно полемические и резкие, зачастую сдобренные скабрезными шутками, куски последних статей Доде или Морра, этих записных хулителей республиканских институтов и их представителей во власти. Я не знаю, какова нынче крайне правая пресса, но «Аксьон франсез» 1930-х годов мне вспоминается как хорошо написанная газета, влюбленная в греко-латинскую культуру и, мало сказать, остроумная. Самые едкие грубости в ней преимущественно излагались языком Цицерона.
От обоих моих дедов, людей левых убеждений, закоренелых республиканцев, исповедовавших воззрения абсолютно светские (их они отстаивали твердо, хотя и с улыбкой на устах), от этих дрейфусаров, неизменно готовых к обличению мрачного союза сабли и кропила, мои родители сохранили почти висцеральный атеизм. Они никогда не сомневались ни в пагубности деяний Римско-Католической церкви на всех ее уровнях, ни в полнейшей неспособности генералов. Отлучение от Церкви газеты «Аксьон франсез», устроенное, как говорили, Аристидом Брианом (с тех пор именовавшимся «благословенным сводником»), если и породило трагедию в сердцах многих христиан, то для нас оно было всего лишь очередным доказательством справедливости нашей позиции. Сторонники государственного католицизма (радетели за народ), отлученные Папой Римским, так же как монархисты, отвергнутые претендентом на трон, лидеры «АФ» находили полное понимание у этой семьи, ничего так не ценившей, как состояние «сам большой». Презрение к благонамеренности, ненависть к стаду (servum pecus), наблюдения за смехотворными парламентскими комбинациями, совершавшимися в палате депутатов, — все это естественным образом вело к демонстративной ненависти к демократии…
После этой ритуальной «дворцово»-клановой трапезы папа шел или спать, или переброситься в манилью с юрскими кузинами, обитавшими в швейцарской в Бельвиле. Но бывали воскресенья исключительные. Когда в Версале замерзал большой канал, мы ехали кататься по сверкающему под зимним солнцем льду. По сохранившейся деревенской привычке мы пользовались раздвижными коньками, крепившимися винтовыми зажимами на бутсах. Мы садились в поезд. У каждого из нас имелось длинное кашне, которым можно было замотать себя по самый подбородок. Возвращаясь домой на исходе дня, мы покупали горячие каштаны, которые жарились на перекрестках на больших круглых жаровнях из черной жести, окутанных ароматным голубым дымом. Мы бывали ужасно счастливы. Однажды после сильного снегопада папа, движимый внезапным порывом, за одну ночь смастерил для нас по паре простеньких, совершенно плоских лыж, использовав для этого доски и кожаные приводные ремни, и повел нас в парк Монсури, где, за отсутствием гор, все катались по наклонным аллеям… Но вот опять наступал вечер, и в застывших сумерках зажигались огни.
Ощущения, связанные с ранним наступлением ночи в зимнем городе или с возвращением из школы — это уже поздней осенью, — когда освещение обветшалых витрин булочных или кондитерских лавок в нашем квартале включалось раньше, в то время как на улице еще было довольно тепло и мелкий дождичек осыпал своими блестками разнокалиберные булыжники мостовых, зажатые между черными, как антрацит, тротуарами и облепленные лоснящимися, издающими мускусный запах последними, полуразложившимися листьями платанов, — все эти ощущения, очень острые (хотя и мирные), вызываемые вечерним покоем и приветливыми лампами, ощущения от неотчетливого, будто приходящего издалека, шума, от овощного супа, от абажура из порыжелой бумаги, были, как я частенько отмечал, тем, что подтолкнуло меня к написанию романа. Я прекрасно понимаю, что значит сесть писать под впечатлением увиденного на старой стене желтого пятна. Столкнувшись с агрессивной жесткостью такой книги, как «Ревность», вправе ли мои читатели удивляться подобному признанию? Не думаю.
Все это — впечатления крайне сильные, незабываемые, хотя и расплывчатые и ускользающие, которые были вызваны липкой прилагательностью с ее качественной сущностью (пусть зачастую нежной) привычного мира, его быстро делающейся невыносимой чувственной нагрузкой, его подозрительно-двусмысленной настойчивостью; впечатления, которые нас принуждают к его описанию для того, чтобы исследовать и придать ему форму. Но еще для того, чтобы просто так, без какого-либо специального намерения, воспроизвести на бумаге эту самую прилагательность. И даже наоборот! Во всяком случае — у меня! Тем не менее всякий внимательный любитель смог бы без труда узнать в «детском воспоминании» Валласа, растерявшегося героя «Резинок», или в обеих жалостных нотах, позаимствованных нью-йоркскими пожарными у своих парижских коллег в «Проекте революции», слабые отголоски всех этих эмоций…
Теперь, в октябре 1983 года (как я уточнил на двух страницах, добавленных к началу книги), возвращаясь к написанию настоящей реляции в обстановке суровых и негостеприимных долин Альберты, в Эдмонтоне, городе небоскребов, шикарных и модернистских, резко отличающемся от прежнего Четырнадцатого округа, что между Монпарнасским кладбищем и Орлеанскими воротами, я с новым изумлением перечитываю эти строчки, касающиеся моей семейной жизни 30-х годов, и в очередной раз себя спрашиваю: «С чем у меня рифмуются эти воспоминания? Зачем так долго рассказывать эти, как правило, никчемные анекдотики из собственной жизни? Если это всего лишь разрозненные и трудноуловимые фрагменты, смысл которых я еще сам должен определить, тогда что заставило меня выделить именно их изо всех этих сотен и тысяч обрывков, предстающих передо мной в беспорядочной череде?»
Зажатый между подозрительным желанием проиллюстрировать освященные пошлостью значения, с одной стороны, и бесполезной тщетностью пуантилизма чистой случайности (сверх того — иллюзорной) — с другой, я вслепую двигаюсь вперед по воле банальных и нелепых ассоциаций. Ах если бы я только мог сохранить былую надежду на то, что мне удастся найти под своим пером (каким чудом?) хоть какие-то главные мгновения, из которых я сотворен! Но существуют ли главные мгновения? И вот снова воскресает идея иерархии и классификации. «Скажи мне, как ты классифицируешь, — предлагал Барт, — и я скажу, кто ты». Отказаться от классификации означало бы, таким образом, отказаться
Сыновняя чувствительная ласковость естественно появляется в моей священографии клана, точно букетик, мимоходом положенный на могилку. Мои отец с матерью пожертвовали огромную часть их жизни детям; они посвятили им лучшую долю своего труда, своих забот и намерений. Не мизерная ли в сравнении с этим мелочь, что я им возвращаю? Не рисую ли я сейчас некоего оригинально-живописного отца, каким становится каждый, выйди он из-под кисти художника? Допустимо ли, чтобы жизнь человека оставляла после себя эти жалкие следы, забытые в выдвижном ящике вместе с несколькими пожелтевшими фотографиями его асимметричного лица, больших усов и гамаш?
Вероятно, еще найдутся те тысячи писем, которые он писал маме — регулярно одно в день, даже когда бастовала почта, как только они оказывались порознь (например, когда она уезжала с нами в Брест на летние каникулы), и так в продолжение более пятнадцати лет, — письма, которые все до единого говорили о любви. Должно быть, они сейчас покоятся на керангофском чердаке, в каких-нибудь изъеденных жуками чемоданах, связанные в пачки по годам. Трудночитаемые уже тогда, они конечно же превратятся в прах, как только кто-нибудь рискнет к ним прикоснуться.
Что касается очевидного удовольствия, испытанного мною совсем недавно от сообщения о том, что наш отец не был левым, то мне кажется, что вызванный этим скандал затихнет много быстрее, нежели считают. Кого сегодня это может особенно шокировать? Теперь, когда «социализм» во Франции пришел к власти, по коротком пребывании в чистилище молчания все неблагонамеренные интеллигенты вскоре окажутся по правую сторону.
Поскольку я говорю о себе тоже — и даже только о себе, — возникает другая, новая, проблема. Мои родители — это я в стадии обретения формы. Для всякого, желающего понять, я говорю, что абсолютно не приемлю автобиографий, в которых стараются собрать в единый том все прожитое (что в настоящее время повсюду дало течь), без каких-либо упущений, как поступают те старые маршалы, которые для будущих поколений приводят в порядок все свои проигранные и с трудом выигранные сражения. Я постоянно ощущаю опасность этой наклонной плоскости, этой бездны, находящейся на удалении отставленного локтя. Чтобы избежать ее гипноза, просто чувствовать беду недостаточно.
Вот уже несколько недель, как в Нью-Йоркском музее современного искусства висит большое полотно, где я представлен (на это указывает развернутое название) посреди каких-то обломков. Молодой художник (имя которого я сейчас запамятовал3) изобразил меня стоящим на коленях в центре некой огромной пустыни; по ее поверхности разбросано что-то вроде щебня, который я мою — камень за камнем — щеткой в маленьком тазике. Желающие разглядеть картину получше, приблизившись, обнаруживают, что речь идет об абсолютно узнаваемых вещах, хотя раздробленных и превращенных в ископаемые древности (вещах, представляющих собой руины нашей цивилизации, нашей культуры, нашей истории), таких как Сфинкс, фигура Франкенштейна, несколько пехотинцев времен Первой мировой войны, смешанных с расщепленными элементами, изъятыми из моих рассказов и фильмов (Франсуаза Брион из «Бессмертной»), включая мое лицо и меня самого, воспроизведенного в малом масштабе и, как все прочее, обращенного в камень.
Я с удовольствием себя узнаю в этой полной юмора аллегории. Но не получается ли так, что, тщательно вымыв эти обломки, я тайком занялся их упорядочением? Может, даже их склеиванием, намереваясь создать судьбу, статую, ужасы и радости маленького мальчика, — все то, что легло в основу приемов и тем будущего писателя?
Привести вещи в порядок. Раз и навсегда! Старая, ироническая и отчаянно-наивная мысль снова возникает то здесь, то там, пронизывая всю мою
работу романиста, чей полиморфный герой непрерывно восстанавливает в памяти зыбкую хронологию своей жизни, считает и пересчитывает свои волнуемые ветром банановые плантации, скрупулезно режиссирует пытки или то и дело возвращается к одному и тому же эпизоду (каждый раз надеясь логически и рационально довести его до финала), например, доклад о том, что он точно видел и сделал на Синей Вилле в тот самый вечер. Надобно еще упомянуть малозначительные фигуры второго плана, которые освящают то же бессмысленное упрямство почти ясным сознанием; таковы Гаринати, неловкий убийца, ищущий настоящее место предметов, расставленных на каминной полке, леди Ава, перед смертью в последний раз пытающаяся навести порядок в своих бумагах, или же заключенный из «Золотого Треугольника», который, чтобы «доказать, что он не совершал» неведомо какого преступления, дает подробнейшее, исчерпывающее описание голых стен своей камеры.
Малое время спустя после принятия рукописи «Резинок» издательством «Минюи», израсходовав скромные запасы, старательно накопленные за время более чем краткой колониальной эпопеи, благодаря моему диплому агронома и вмешательству Жана Пиеля, который одновременно был главным инспектором Департамента национальной экономики, свояком Жоржа Батая и фактическим директором престижного журнала «Критик», где появились мои первые заметки, нашел в Париже скромное, но удобное для меня место в Постоянном собрании председателей сельскохозяйственных палат, на улице Скриба, где меня посадили в просторном кабинете, который уже занимали два, как я полагаю, юриста. Мой стол вплотную примыкал к бюро человека поразительно тощего и сурового, к которому я сидел лицом. Глядя на меня поверх толстых папок и кипы дел, из которых я тщетно пытался соорудить баррикаду, он молча вперял в меня укоризненный взгляд праведника, с первого же раза обнаружившего во мне гнусного лжеца.
Он просидел на своем месте всего одну неделю, не больше; однако я сохранил об этом судье-фантоме, с которым не обменялся и десятью фразами, впечатление определенное и неприятное. Вероятно, он был очень болен и скорее всего об этом знал, как и о том, что жить ему оставалось недолго. Как-то утром, придя на службу, он принялся за инвентаризацию содержимого своих ящиков. На протяжении трех дней кряду, сидя в двух метрах от меня, он молчаливо сортировал кучи административной переписки, документов, отчетов о заседаниях, черновиков, таблиц, цифр, вырезок из газет и еще каких-то бумажек, перечитывая, разрывая ненужное, делая аннотации для того, кто мог прийти на его место, раскладывая по аккуратно надписанным папкам все то, что должно было его пережить. Затем точно в установленное время покинул кабинет. В тот же вечер его поместили в больницу, где ему должны были сделать бесполезную операцию, и он умер на другой день прямо на операционном столе.
Приговор себе я прочитал в его обведенных темными кругами, глубоко посаженных глазах. Их отсутствующий взгляд, черный и печальный, казалось, шел издалека: из потустороннего мира — как позже пришла мне в голову мысль, совсем не испугав своею напыщенностью. Разумеется, этот чиновник сразу понял, что я занимался не исправлением статей о сельском хозяйстве, а гранками. Он видел, что моя голова была занята другим, что я тоже находился в этом кабинете временно. Я был чиновником ненастоящим. Я закончил Сельхоз (он наверняка проверил это по справочнику), но был лжеагрономом, являясь таковым, еще сам того не ведая, уже в Институте плодовых и цитрусовых культур, куда поступил на должность научного сотрудника, завершив «Цареубийцу», то есть тремя годами ранее.
Обитавший на другом из Антильских островов управляющий-туземец навестил меня в Фор де-Франсе и для примера показал бюллетень, опубликованный одной из наших региональных станций в Африке. Я тщательно изучил описанные в нем работы, опыты, отчеты о встретившихся трудностях, колонки замеров, а также возможности их дальнейшего статистического использования, и так далее, и на следующий день доложил своему начальнику, что, поскольку все эти исследования никогда не приводят к конкретному результату, позволительно рассматривать отчеты о них как упражнения на воображение, и без тени улыбки на лице высказал готовность всего за два-три дня и, если надо, под различными псевдонимами, написать месячный бюллетень совершенно такой же.
Управляющий тоже не улыбнулся. Но когда несколько месяцев спустя я очутился в гваделупской клинической больнице с многочисленными тропическими заболеваниями, установленными всеми мыслимыми обследованиями и анализами, сей чистый и не обделенный лукавством человек (который, как я полагаю, меня все-таки любил и умел оценить качества, несмотря ни на что, мною проявленные даже в плане профессиональном) в докладе центральной парижской администрации, проявившей беспокойство о моем состоянии, не колеблясь, заявил, что, по его мнению, все это у меня было «умственное», произнеся, таким образом, приговор, не подлежавший апелляции (но, возможно, не такой уж несправедливый, как показалось мне в тот момент), который семь лет спустя точно в таком же виде очутился в «Ревности», в эпизоде, где говорится о колониальных хворях, подорвавших здоровье невидимой Кристианы; мой же начальник подарил некоторые из своих наиболее грубых черт (в том числе эту фразу) персонажу по имени Франк, плантатору-соседу, ежевечерне приходившему к ужину, не беря с собой слишком хрупкую супругу.
Ролан Барт (снова он) в последний период своего существования явно был одержим мыслью, что он всего лишь обманщик, самозванец: говорил ли он о чем-либо, будь то языкознание или марксизм, ни в чем — ни в том, ни в другом — он не считал себя по-настоящему осведомленным. Уже многие годы до того он мне казался излишне уязвленным упреками Пикара, страстно обличавшего его в незнании «подлинного» Расина и всей той эпохи. Но Барт не раз говорил, что в своем «Расине» он дал не что иное, как сегодняшнее, стало быть, субъективное и случайное, прочтение жизни и творчества драматурга. Однако гневный взгляд старой Сорбонны его внезапно сковывал, внушал сложное чувство ненависти и леденящего ужаса. И позднее, уже чувствуя надвигающуюся старость, он даже не скрывал того, как его мучило подозрение о существовании подлинных знатоков XVII века, истинных профессоров и настоящих семиологов.
Я тщился ему возражать, говоря, что он действительно был обманщиком потому именно, что являлся настоящим писателем (а не «пишущим», если употреблять его собственные различительные термины), ибо «правда» писателя, ежели она существует, может находиться в накоплении и снятии необходимо совершаемых обманов. Ролан Барт улыбался своей улыбкой, являвшей собою неподражаемую смесь скромной интеллигентности и дружелюбия с желанием дистанцироваться, отстраниться от мира, который наседал на него постоянно и со всех сторон. Убедить его мне не удалось. Он отвечал мне, что я мол, имею право на самозванство, в этом даже мой долг. Он — нет. Потому что он не творец. Он ошибался. Что на самом деле сохранится, так это его писательский труд. Полудискредитирование, на которое вскоре после смерти многие попытались его обречь, имеет своей причиной недоразумение, заключающееся в том, что ему насильно навязали функцию «мыслителя».
Был ли Ролан Барт мыслителем? Этот вопрос влечет за собой следующий: «Что такое мыслитель сегодня?» Еще совсем недавно мыслителю надлежало обеспечивать сограждан достоверностями, по меньшей мере некоторыми прочными, постоянными, несгибаемыми направляющими, способными как быть опорами его собственной речи, так, следовательно, и управлять мыслью читателей и сознанием своей эпохи. Мыслитель — это властитель дум. Твердость — его сущностное качество, его статус.
Ролан Барт был мыслителем скользким. По окончании его вступительной лекции в «Коллеж де Франс», слушая, как я восторженно отзывался о продемонстрированном им классе, незнакомая девушка бурно и гневно набросилась на меня: «Чем тут восхищаться? Насквозь пустая лекция!» Это было не совсем так: Барт постоянно что-то вещал, но говорил так, чтобы его слова не превращались в «нечто» застывшее, и, следуя этому методу, отрабатывавшемуся им на протяжении ряда лет, по мере говорения старательно уходил от им же сказанного. Чтобы провалить свою провокационную формулу, которая в тот вечер вызвала столько разговоров и в соответствии с которой всякое слово — «фашистское», он дал яркий пример речи, которая таковой не являлась; а именно речи, шаг за шагом уничтожающей в себе самой всякий позыв к догматизму. В этом голосе, заставившем нас сидеть затаив дыхание и не шевелясь в продолжение двух часов, мне более всего понравилось то, что он оставлял в неприкосновенности мою свободу; более того: каждым поворотом произносимых фраз он ей сообщал новые силы.
Догматизм — это не что иное, как безмятежная речь истины (абсолютной, неделимой и самоуверенной). Традиционный мыслитель являл себя как человек истины, и еще недавно он с чистым сердцем мог верить в то, что царство истины идет в ногу — та же цель, те же враги и схватки — с прогрессом человеческой свободы. На фронтоне импозантного по-новогречески монументального здания Галифакского университета, в Новой Шотландии, можно прочитать: «Истина гарантирует вашу свободу»; а на почтовой бумаге Эдмонтонского университета, на которой я писал той осенью, оттиснут следующий гордый девиз: «Quaecumque vera»4. Вот красивая утопия и красивый обман, которые освятили собой эйфорическую зарю нашего буржуазного общества, как век спустя — зарю зарождавшегося научного социализма. Увы, сегодня мы знаем, куда ведет это общество. В конечном счете истина всегда служила только угнетению. Во всяком случае, избыток надежд, жалких огорчений и кровавых эдемов научил нас ей не доверяться.
Предыдущие строки, как, впрочем, последующие тоже, изначально являлись частью статьи, которую я написал по просьбе журнала «Нувель обсерватёр» к годовщине смерти Р. Барта, следовательно, несколько ранее президентских выборов 1981 года. В этом месте моего текста фигурировала шутка, теперь устаревшая и слегка горьковатая, которую я все же воспроизведу: «Я проголосую за кандидата Социалистической партии хотя бы потому, что у него нет программы».
К несчастью, упомянутый кандидат, став нашим монархом, напротив, отнесся очень серьезно к обещаниям, в которых многие его дружки до той поры усматривали одни лишь расплывчатые спекуляции, предназначавшиеся для электорального использования, этакие абстрактно-оппозиционные идеи, которые надо было коренным образом пересмотреть, когда настал час их реализации. Но ничего подобного не произошло. Победа левых, воплотившаяся в неуместных и бесполезно-разорительных национализациях, а также в своевольном и недифференцированном сокращении рабочей недели, оспоренном самими профсоюзами, вскоре повлекла за собою настоящий потоп слепорожденных мер, принятых без учета конъюнктуры (и мнения наиболее толковых советников), единственное оправдание которых состояло, как нам объявили, в том, что они-де «записаны в программе».
Разумеется, во всех этих принципиальных решениях доминировали, не оказывая благоприятного воздействия на дела государства и жизнь людей, заверения, которые в свое время пришлось дать коммунистическому союзнику, чьим наименьшим пороком является не только то, что — как минимум — он верит в истину, то есть в абсолютную и окончательную ценность того, что было раз и навсегда признано положительным более шести десятков лет назад. Во всяком случае, мы получили тогда возможность еще раз увидеть, сколь опасно вредной может стать программа, как только люди посчитают себя обязанными подчиниться ее диктатуре.
Даже если вопрос человеческой свободы в сфере управления обществом ставится не так, как в области управления литературным творчеством, находящимся вне рамок законности и, как нас заверяют, санкций тоже, тем не менее не исключено, что эти столь различные власти должны одинаково владеть одним искусством, а именно умением опровергать самих себя в целях самопреодоления, или, как говорят философы, снятия. Я лично никогда не попаду в число тех, кто упрекает нашего президента за то, что уже всего через несколько месяцев он сменил курс, как говорится, с точностью до наоборот в самый разгул бури, им же порожденной. Напротив, мне хотелось бы видеть в этом весьма своевольном маневре залог надежды на то, что еще не все окостенело в недрах зарождавшегося социализма, этого слишком уважительного наследника слишком ветхих традиций. Рассказывают, что в день, когда с ним случилось то роковое происшествие5, Ролан Барт ужинал с Франсуа Миттераном. Небу было угодно, чтобы перед уходом он успел его убедить в основополагающей ценности умения внезапно остановиться и, с сомнением осмотревшись вокруг, все изменить.
Дело в том, что постоянное выскальзывание этого угря из рук (я снова имею в виду Барта) не есть простое порождение случая, как не является оно результатом слабости характера и неспособности судить о вещах. Напротив, речь изменчивая, уходящая в сторону и возвращающаяся к началу — это и является тем, чему он учит. Так что нашим последним «настоящим» мыслителем скорее всего был его предшественник: Жан-Поль Сартр, которому всегда хотелось запереть мир в глобальную (тоталитарную) систему, достойную Спинозы и Гегеля. Но в то же самое время в голове у него уже обитало современное понимание свободы, которое, — слава тебе, Господи! — и подорвало изнутри все его начинания. Вот отчего Сартровы грандиозные конструкции — романтические, критические или сугубо философские — все до единой остались незавершенными, недостроенными, продуваемыми всеми ветрами.
Творчество Сартра уже на стадии зачатия было обречено на неудачу. Однако сегодня нас интересует и волнует именно она. Возжелав быть последним философом, последним мыслителем всех и всего, он должен был бы в конечном счете сделаться предвестником новых структур мышления: неуверенности, неустойчивости и переменчивости. Теперь ясно всем, что словосочетание «ненужная страсть», завершающее «Бытие и Ничто», не очень далеко отстоит от «допустим, что я ничего не сказал» Жана Полана, казалось бы, его, Сартра, антипода.
В 1950 году Барт оказался в центре ландшафта, который уже тогда воспринимался как лежавшая в руинах мысль. И вот что любопытно: сначала он привязался к жизнеутверждающему творчеству Маркса. В словесной схватке с Альбером Камю по поводу «Чумы» он пригвоздил к столбу моралиста-гуманиста неотразимым «историческим материализмом», как если бы это было нечто, наделенное непреходящей ценностью. Однако вскоре он сам стал потихоньку, как всегда — на цыпочках, отходить от марксизма.
Его искушали новые великие системы мышления: психоанализ, языкознание, семиология. Но не успевал ярлык семиолога к нему хорошенько приклеиться, как он приходил от него в ужас! Открыто смеясь над «нашими тремя жандармами: Марксом, Фрейдом и Соссюром», Сартр кончил обличением невыносимого империализма всякой железной системы в своей знаменитой апологии фритюрницы: наделенная избыточно совершенной последовательностью, «истинная» мысль есть нечто подобное кипящему маслу; туда можно опустить все что заблагорассудится, и оно обязательно окажется зажаренным.
Если творчество Ролана Барта тем не менее не является отречением, то единственно потому, что беспрестанно возобновляющееся движение самого себя из самого себя, являющееся составной частью свободы (которая никогда не станет институтом, поскольку существует лишь в момент своего рождения), и является как раз тем, что он жадно и страстно преследовал с самых первых своих шагов — от Брехта до Батая, от Расина до Пруста и Нового Романа, — начиная с вывертывания наизнанку диалектики и кончая анализом мод одежды. И, как Сартр до него, Барт очень рано открыл, что роман и театр — в значительно большей мере, чем эссе, — представляют собой данное природой место, где конкретная свобода может действовать с наибольшей эффективностью. Романический вымысел — это нечто подобное философскому становлению — миру. Является ли Барт романистом тоже? Этот вопрос тут же поднимает другой: «Что такое роман сегодня?»
Парадоксально, но в 1950-х годах, используя мои романы как адские машины, позволявшие наводить ужас, Барт попытался свести их подобные водяным знакам фантомы, их тайные перемещения, их самостирание и исчезновения — словно в бездне — к предметному, вещному миру, который, напротив, мог лишь утверждать их прочность, объективную и реальную. Конечно, этот аспект со всей очевидностью присутствовал в книгах (как и в моих теориях), но лишь как один из двух непримиримых полюсов одного противоречия. Позиция Ролана Барта состояла в том, чтобы не обращать никакого внимания на чудищ, спрятанных в тенях гиперреалистической картины.
И когда привидения и призраки в «Прошлом году в Мариенбаде» слишком явно заполнили собой экран, он потерял ко всему этому интерес.
Думается, ему самому приходилось вести борьбу с похожими противоречиями. В «Резинках» и «Соглядатае» он не желал замечать ни призрака «Царя Эдипа», ни неотвязной мысли о сексуальном преступлении, потому что, сражаясь со своими собственными демонами, нуждался во мною написанных вещах только как в очищающем мероприятии. Как хороший террорист, он выбрал только одну грань текста, наиболее острую, для того чтобы меня использовать вместо холодного оружия. Но вечером, спустившись с баррикады, он возвращался к себе, чтобы с наслаждением утонуть в жирной прозе Золя с ее прилагательными под соусом… хотя и упрекал в «прилагательности» снег моего «Лабиринта». Наконец, десять лет спустя, Барт вновь подал голос во время публикации «Проекта революции в Нью-Йорке», отметив похвалой совершенство «лейбницкой — но подвижной — модели».
Все это, однако, не снимает главного вопроса: «Какие романы написал бы он сам?» О них Барт говорил все чаще и чаще — как принародно, так и в приватных беседах. Не знаю, существуют ли в его бумагах какие-либо черновики или отрывки. Во всяком случае, я уверен, что это не походило бы ни на «Резинки», ни на «Проект». Он говорил, что был способен написать только «настоящий роман», а также рассуждал о своих проблемах с «историческим» прошедшим временем и именами персонажей. Во время его очередного срыва, но только еще более серьезного, чем все предыдущие, создалось впечатление, будто литературный пейзаж вокруг него снова стал таким, каким был в XIX столетии… А почему бы и нет? Не следует априорно определять вектор поиска, каков бы он ни был. Ролан был человеком достаточно тонким и изворотливым, чтобы уметь снова и снова преобразовывать так называемый настоящий роман в нечто новое, неожиданное, неузнаваемое.