— Гляди-ко, ведьмина табакерка, — у Альки на ладони лежало нечто вроде сморщенного кожаного кисета. — Неужто тут ведьмы бывают? — Алька подумала и вздохнула. — Наверно, летела мимо и обронила… Она курится…
Алька резко сжала пальцами находку — из «кисета» пыхнуло коричневое, пахнущее гнильцой облачко.
— Просто гнилушка, — сказал я. — Дай-ка сюда. — И не дожидаясь, когда Алька сама отдаст, взял у нее «табакерку» и закинул в кусты. — Так-то лучше, а то ведьма увяжется за тобой…
Не знаю, почему я подхватил мгновенно вымысел о ведьме, но Алька охотно согласилась со мной:
— Ой, тогда не надо. Пусть себе валяется…
И мы пошли от погоста к дороге, и было так тихо, что я долго еще слышал треск серых пичуг в кустах.
На проселке мы заговорили, Алька особенно оживленно, точно радуясь возможности говорить в полный голос. Ботинки ее глухо стучали по утоптанной глине и залежалой пыли, красный отсвет кофточки окрашивал ее выпуклую щеку, обращенную ко мне. Рассказывала она про своего брата, Вальку, рыжего парня с коровьими белыми ресницами, который недавно еще все сидел дома, играл с ней, читал книжки вслух, а теперь все чаще пропадал неизвестно где.
— Гулять начал, — внушительно, может повторяя слова матери, сказала Алька. — Не удержишь, такое его время пришло — гулять. Только бы с Полькой с Октябрьской не связался. Она молодых ребят привечает, нехорошо у ней…
О Польке судачили и в нашем дворе. Полюбила она одного раненого из госпиталя, раненый выздоровел и уехал к своей семье, а Полька с той поры «с резьбы сорвалась». А еще про нее говорили — «с цепи сорвалась», и мне неприятно было, что про женщину говорят, будто про собаку…
Мы шли, и зубчатая тень леса стала забегать впереди нас поперек дороги и наконец накрыла весь проселок. Кусты и деревья выстроились по обе стороны от нас, порой они сходились так близко, что ветки и сучья мели и чиркали по моему этюднику, а иные и проселок завешивали, так что приходилось отводить их, и они, принимая прежнее положение, шуршали у нас за спиной. Алька приумолкла. Шла она быстрей, чаще мелькала крепенькими короткими ногами и, как пугливая лошадь, косилась на свою сторону — на ближние деревья и зелено-коричневую лесную тень за ними, из которой выступали, перемежаясь, пятнистые березовые стволы и темные еловые с нижними сухими ветками, на которых висела паутина.
— Наверно, грибы тут есть, — сказала она.
— Наверно, — отозвался я, тоже вглядываясь в прохладный, сыроватый сумрак, в котором, чем глубже, тем неопределенней, тревожней делались тени кустов, поваленных сухотин и тяжелых хвойных рукавов.
— Можно бы и поискать, — сказала Алька задышливо, — да уж ладно. Нам до вечера поспеть надо.
Нас все крепче брало за сердце чувство одинокости. В открытом поле, на лугах, даже на забытом погосте оно точно растекалось вокруг нас по земле тонким прозрачным слоем, а здесь, на просеке, сжатой лесом, поднялось и сгустилось так, что трудно стало дышать. Мы были городскими детьми и привыкли к тому, что вокруг нас всегда люди — за стеной комнаты, за оградой, на улицах, вблизи и вдали. А здесь, за городом, мы полдня уже шли, а встретили лишь велосипедиста, да и тот давно был впереди нас, может, въезжал в Александрово. Такое безлюдье было непривычно и томило душу. Поздней я узнал, что Алька, собираясь одна в Александрово, надеялась на попутчиков: она помнила, что, когда ходила туда с матерью, с ними вместе увязались какие-то старухи, которые загодя хотели попасть к заутрене в Александровскую церковь.
— Глаза какие-то зеленые, — прошептала Алька, и я заметил, что иду почти по обочине проселка, ветки волчатника хлещут по моему этюднику, он гудит, как барабан, а в мое плечо вновь и вновь толкается круглое плечо Альки.
— Ты чего всю дорогу заняла?
— Глаза там…
Я настороженно заглянул в лесной сумрак на ее стороне. И верно, за перемежающимися, в лишайнике, в белесых пятнах стволами вспыхивали зеленые огоньки.
— Это солнечные пятна на листьях и мхе, — уверил я Альку и себя, себя-то особенно. — «Зайчики» падают на листья, на мох, вот они и светятся…
— А… — сказала Алька, поспешно кивая. — А… волки тут бывают?
Про волков и я успел подумать. Последний их набег в наши края был прошлой зимой. Их видели днем у плодопитомника, под самым городом; в Шатрове они выманили на выгоны и загрызли Моряка, пса маминого брата, директора мехзавода.
— Не знаю… Да они сейчас сытые… Они за стадом ходят…
— А…
Я не верил в то, что говорил, и, словно опровергая меня немедленно, далеко впереди нас, в просвете между хмурыми стенами леса поднялась и застыла похожая на волка тень. Алька так и подалась спиной на меня. Тень, подняв голову, принюхивалась, приглядывалась к нам. Потом она обернулась назад, кто-то еще был там, за ней, может, еще одна такая тень, и мы тоже боязливо посмотрели туда. На проселок вышел человек с ружьем за спиной, в галифе и кителе. В ту же минуту тень побежала к нам, опустив голову, нюхая землю впереди себя; я разглядел ее большие, лопушками свисающие уши.
— Тьфу ты, — пробормотала Алька, — да это собака…
И перестала опираться на меня спиной, задышала глубоко, облегченно.
Собака, шурша по траве обочины, добежала до нас, подняла голову, посмотрела снизу вверх выпуклыми чернокоричневыми умными глазами и понюхала край Алькиного подола.
— Собачка, собачка, — завела Алька умиленнозаискивающе, роясь в корзинке и разворачивая там кулек с едой.
Мужчина, поравнявшись с нами, кивнул, сказал «Здравствуйте». Мы охотно ответили. У него было хорошее, худое и обветренное лицо. Он свистнул собаке, и та, не обратив внимания на корочку, которую ей бросила Алька, опять побежала впереди хозяина, точно челнок, по траве, а мы с легким сердцем зашагали дальше.
Некоторое время спустя лес стал расступаться, и мы оказались на широкой длинной поляне, по которой россыпью стояли молоденькие березы и свободно, распадаясь на тропы, разделенные узкими травянистыми межами, лился наш проселок.
— Уф, устала, — вздохнула Алька. — И есть хочется… Посидим?
В ответ я снял этюдник и опустился на землю под березой. Алька тоже села, вытянув ноги в чулках, расправила подол платья и, достав из корзинки, положила на колени газетный сверток с едой.
— У тебя что?
— Сейчас гляну, — я стал сдвигать крючки этюдника, чтобы взять свой сверток.
— У меня огурцы, картошка, хлеб… Поделимся?
— Можно.
У меня оказались два ломтя хлеба, намазанные топленым маслом, угол пресного пирога с капустой и четыре трехцветные, ребристенькие, облепленные крупинками сахарного песка мармеладины.
День сменялся вечером. Небо над нами повыцвело, стало мелким, словно Каспийское море на школьной карте, а облака потемнели, снизу их кое-где тронули лиловые и розовые блики. Вершинка березы, под которой мы сидели, золотилась, как будто в один миг пожелтела по-осеннему. Прохладные густые тени растекались по поляне.
Алька ела сосредоточенно, смотрела прямо перед собой выпуклыми, с зеленцой, немного лягушечьими глазами. Щека ее, обращенная ко мне, вновь и вновь оттопыривалась, веснушки на ней, казалось, двигались сами по себе.
— Скоро уж придем, — сказала она, перехватив мой взгляд.
При дележе и ей, и мне досталось всего помаленьку и ничего досыта, так что мы поднялись и не голодные, и не сытые, так, серединка на половинку. Прежде чем подняться, Алька собрала крошки с подола и стряхнула их с ладони в рот.
— Спасибо этому дому, пойдем к другому…
В Александрово мы пришли вечером. По селу, будто угольки из раскиданного беспорядочно костра, тлели окна освещенных домов. Скот уже был во дворах — мычал там и шуршал подстилкой.
Алька свернула к избенке с косматой, вроде старой папахи, крышей, отворила дверь из темных сеней в темную комнату и на пороге едва не столкнулась с хозяйкой.
— Ой, кто это? — испугалась старуха, отступая.
— Это я.
— Кто? Погодь, я свет запалю.
Хозяйка шуршащей тенью метнулась в глубине комнаты, что-то роняла там, чем-то стучала, наконец чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу, надела на фитиль стекло и стала вся видна — сутулая, с головой, обмотанной шалью, в ватнике и валенках.
— Алька, дурашка? — спросила она из-за осветившей стол лампы. — Ты, что ли? А кто это с тобой, ась?
— Это… Шура…
— Вот удумала! Вот радость… Как вы тамотко?
— Ничего. Мама привет передавала.
— Ну-ну… Валька-то что не придет? Огород у меня валится, хоть бы поправил, дров бы попилил…
— Он потом, после, — неуверенно сказала Алька, прошла к столу и поставила на него корзинку. — Тут мамин гостинец.
— Ну-ну, спасибо. Уж зря она тратилась… Ну, проходьте, ну, садитесь. Чай, с дороги есть хотите?.. Как дошли-то?
— Ничего, благополучно.
Ну и ладно. Сейчас самовар поставлю… О-ох, погодка, видко, сменится, весь день ноги можжат…
Алька уселась за стол, я, следуя ее примеру, примостился на лавке по другую сторону. Прошли мы верст пятнадцать, ноги у меня гудели с непривычки. Я протянул их под стол и толкнул там что-то легкое, маленькое, мягкое. Это что-то мяукнуло и отодвинулось.
Старушка, подхватив со стола самовар, ушла с ним за печку.
— Я помогу, баба Моть, — сказала Алька и упорхнула туда же.
Я слушал их голоса, звук льющейся воды за занавеской, треск лучины, которую щепали от высушенного полена, и видел в оконце, на фоне ночи, петушиный гребешок пламени в лампе и себя, одного, в раздвинутой этим огоньком темноте. Возле лампы, над столом тяжело гудели мухи, и гул их, и подрагиванье огня, мне казалось, длились уже годы и годы, и точно поверх них возникали передо мной то наша каморка и мама одна в ней, да-ле-ка-я, не знающая, что я уже скучаю по ней, то стебли гороха с меловым налетом на листьях, то пустынный погост и лес (какие они теперь? Верно, черные, жут-ки-е), то ведьмина табакерка с коричневым сухим дымком.
Самовар, обдавая меня теплом и шумом, звонко стукнулся ножками в круглый латунный поднос. Я словно очнулся и отчетливо, как пелена с глаз спала, увидел длинный — на большую семью — щербатый стол, самовар на нем, желтый, тусклый, с отпечатками медалей на боках, Альку в ее темно-красной шерстяной кофте, серую, блеклую хозяйку, лицо которой было темно, как старая икона…
— Что, сон сморил? — спросила меня бабка Мотя. — Сейчас ляжешь, голубь. После такой дороги как не сомлеть.
Алька опять устроилась напротив меня. Хозяйка принесла половинку круглого странного хлеба, стала его резать, прижимая к груди, Алька тем временем налила в кружки кипяток, и старушка забелила его из глянцевой кринки.
— Пейте, молоко-то козье.
Из «гостинца», принесенного внучкой, она насыпала в сахарницу ландрину, круглого и зеленого, будто крыжовник, и добавила связку мелких, крепеньких сушек.
— Ешьте на здоровье.
Тихо было, лишь огонь в лампе потрескивал да, выпадая, звякал о поднос красный уголек. Самовар уже не шумел, а точно мурлыкал и как будто сам задремывал под это свое мурлыканье — умолкал постепенно, вздыхал. Веки у меня затяжелели. Я прихлебывал горячий беленый чай — дома никогда такой не пил, а здесь неудобно было отказываться, грыз сушки и представлял, что я в Шатрове, у своей бабушки, а по другую сторону от меня прихлебывает из блюдечка, наклоняясь к нему, моя родная сестренка. Я знал: не было и уж не будет у меня сестренки, бабушка умерла, дед еще раньше отжил на этой земле, так и не ведает, что у него есть внук, отца у меня тоже не стало, кругом обрывы, утраты, жизнь вокруг меня точно громадными ножницами искромсана, только и остается мне теперь — представлять, как было бы, если бы я сидел вечером за столом с бабушкой, мамой, сестрой… Это ведь как три времени, необходимые человеку в единстве своем, — прошлое, настоящее и надежда на будущее, что ты в нем не один, что и там будет кому поддержать тебя, кому пожалеть и утешить…
Бабка Мотя чем-то похожа на мою. Я заметил — все старые люди схожи ртами и морщинистыми лицами.
Вообще стоит только попристальней задуматься о чем-то — и покатит тебя, будто сказочный колобок, и в такие дали закатит, в такие чащи, что только руками разведешь, припоминая, с чего, с какой малости ты начал. И я, глядя на Альку, что шумно прихлебывала белесый чай с блюдечка, до того додумался, что все ушедшие, умершие, убитые на самом-то деле продолжают жить где-то в ином мире, может, там, под землей, в самоцветных залах, какие показывали в фильме «Каменный цветок», — живут и так же помнят о нас, как мы о них…
Маленькое живое существо сидело у меня на груди и негромко мурлыкало. Я открыл глаза. Это был тощий котенок с разбитой подживающей мордочкой, белый, с рыжим пятнышком на лбу и правом ухе. Я положил руку ему на спину и ощутил под ладонью все его мелкие, дужкой согнутые позвонки.
В доме было пусто и тихо. Пепельный полусвет стоял в нем от печки до сундука, на котором мне было постелено, зато за оконцами все золотилось в солнечном свете. Я встал, ополоснулся под рукомойником и побежал в крытый двор, ветхий, бедный, с загородочкой. В нем суетились подросшие голенастые цыплята, где-то возле опрокинутой на бок корзины истомно квохтала курица.
Я вышел со двора на травянистый прогон. Здесь тянулась старая поленница, торцы березовых дров успели высохнуть, потемнеть и потрескаться; за поленницей поднимался высокий, выше бабкиного, дом, красно-коричневый, с белыми наличниками, возле дома похаживал мужчина в линялом галифе, с прямоугольной, коротко стриженной головой.
— Встал, соня? — услышал я добродушно-усмешливый голос Альки и, обернувшись, увидел ее за дрекольем. Она стояла, отводя от тела руки, испачканные в земле. — А мы скороспелку копаем. Будем свежую картошку есть…
Алька, понизив голос, что-то сказала бабке, та закивала: мол, иди-иди.
Алька пошла в дом, я последовал за ней. Она скрылась за ветхой занавеской у печи и вынесла мне оттуда вареные яички, хлеб, кружку с молоком.
— Может, самовар еще поставить? Или луку зеленого нащипать?
— Не надо, — отказался я. Странное дело, за ночь Алька точно повзрослела и сейчас разговаривала со мной как с младшим.
— Что делать будешь? — спросила она, усаживаясь на лавку и подперев выпуклую щеку ладошкой. — Рисовать или что?
— Не знаю. Погляжу.
— Ну-ну. А мы скороспелку попробуем нынче убрать да в подполье сложить… Ладно, ты ешь тут, а я пойду. Ей-то одной трудно…
Алька ушла, хлопнула дверью, и уже за окном послышались ее шаги и голос: «Кыш, кыш…» Впереди Альки пробежал весь огненный, клокочущий сердито петух. Он переваливался на бегу и оглядывался, может, ему хотелось напасть на Альку, но, побежав, он уж не мог остановиться.
Я съел яички вприкуску с тёмным, сыроватым хлебом, потом принялся за молоко. Мухи гудели вокруг. Иные садились на столешницу и смотрели на меня, потирая лапки. А я пил молоко и поглядывал то на улицу, то на этюдник, лежащий под черным венским стулом.
Позавтракав, я вышел из дома и побрел по селу. Оно тянулось вдоль проселка двумя порядками. Примерно в середине Александрова порядки широко расступались, освобождая место коренастенькой круглой церкви, небольшому кладбищу при ней с каменными надгробьями и железными крестами и березовой рощице, поразительно мирной, веселой, похожей на залец с зеленым сводом и белыми колоннами. Во дворе церкви маленький сморщенный человечек в островерхой шапочке и черной хламиде, перехваченной наборным пояском, — монашек — валил сорную траву. Лопухи, крапива, ягель, шумя и хрустя, равномерно опадали полукружьем у его ног; равномерно из травяной чащи выглядывало по-змеиному приподнятое, мокрое жало косы. У изб, на завалинках и лавках сидели старики и старухи с чумазыми малышами; прошла женщина, хворостинкой похлопывая по торчащему кострецу пятнистую корову; на возу с сеном, высокомерно оглядев меня сверху и причмокнув на лошадь, проехал мальчишка примерно моих лет — босой, в драных штанах…
Все бы хорошо, да тихонько свербило на душе. Неловко было бродить по селу и думать об этюднике и рисунках, зная, что Алька с бабкой Мотей копают картошку. Я еще походил, посмотрел, что бы такое нарисовать. Хотелось перенести на бумагу и монашка, и огненного петуха, и гусей, что стояли возле квадратного затиневшего пруда, важно гоготали и порой клевали у себя под крыльями. Но я знал, что люди у меня плохо получаются, животные тоже. Вот березовую рощу разве, такая она веселая, светлая…
Я вернулся к бабкиной избе и прошел в огород. Они как раз закончили один боровок и переступили на другой. Бабка заскрипела вся, когда выпрямилась и подхватила старую бадью, и я подумал, что ходить внаклонку для нее сподручней. Алька, заметив меня, воткнула заступ в землю и провела тыльной стороной ладони по щеке. Но и с этой стороны рука ее была в земле, и на щеке появился коричневый мазок, от которого, я заметил, круглое лицо ее разрумянилось еще больше.
— Мало гулял, — заметила она усмешливо.
— Не хочется, — ответил я, измеряя взглядом ряды жухло-зеленой картофельной ботвы, сравнил их с боровками, уже разрытыми, заваленными вялыми плетьми с мохрастыми корнями. — Что, все это надо выкопать?
— Да уж сколько успеется, — отозвалась бабка. — Али помогать пришел? Тогда копайте тут, а я Машку проведаю. Она у меня все убегает, такая ндравная. Копайте пока, я сейчас…
Старушка засеменила куда-то в глубину огорода, по тропке, сквозившей светлой утоптанной глиной среди кустов крыжовника, смородины и изъеденных капустницей большеухих опарышей.
Алька ожидающе, полувопросительно и нетерпеливо уставилась на меня круглыми, зеленовато-коричневыми, как лесная тень, глазами.
— Ну, давай… Как будем: ты копать, я подбирать?
Сначала она копала, а я подбирал. Земля сверху была сухая, припеченная солнышком, а глубже — темная, подвально-прохладная, мягкая. С плети, подрытой заступом и вытягиваемой мной, падали розовые, бугристые клубни величиной с яблоко антоновки, осыпались рыхлые комья. Мелочь — с горох, с китайское яблочко — оставалась на корнях. Я не обращал на нее внимания. Алька терпеливо пыхтела некоторое время, потом сказала:
— Вон, под мелочь бадья стоит. Это Машке пойдет… В хозяйстве все сгодится…
И, присев, подвинула к себе помятую, проржавевшую бадью, стала обирать мелочь с брошенной мной ботвы.