Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: фр15-бощик - Александр Васильевич Малышев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Красные сопли ему пустить, — ожесточенно хрипел Ленька. — Он мне глаз чуть не выбил.

— Ну, поди, добавь…

Ленька отделился от этой группы и наклонился над оврагом, прикидывая, как сойти ко мне.

— Давай вместе, — предложил он кому-то.

И тут до меня донеслись глухие, крепкие удары и голос, прерывающийся, взвизгивающий:

— Вот вам! Вот вам, шакалы!.. Все на одного!.. Ну, попробуй, я папе скажу. Знаешь, что он с вами сделает?.. Ага, струсили!..

И снова удары и обиженные, огрызающиеся вскрики:

— Ну, ты!.. Чего ты!..

И опять удары, удары набитого учебниками ранца по спинам в толстых, как ватники, пальто, по головам в матерчатых треухах…

Тени по краю оврага исчезли, лишь удаляющийся, смягченный снегом топот доносился сверху.

Но вот над оврагом появилась новая, светлая тень.

— Ты жив? — спросила она голосом Мононотно.

— Шив, — отозвался я шепеляво: у меня были выбиты два передних зуба.

— Тебе помочь?

Я не ответил. Я плакал, зажимая лицо мокрыми от снега, холодными руками, плакал не оттого, что меня били, а оттого, что Мононотно защищала меня, она, девочка в леопардовой шубке, оттого, что у меня есть, оказывается, защитник, защитница и, значит, я уже не одинок и могу расслабиться, могу дать волю слезам, как всякий, кого защищают.

— Ух ты, — весело, точно играя, сказала она, сев на снег и съехав ко мне по откосу оврага. — Вот и я… Ну, вставай, ладно, все они разбежались, от меня разбежались, вот трусы, правда? А где твоя шапка?

— Тут где-то, — ответил я, все еще сидя в сугробе. Меня охватило вдруг странное безразличие и оцепенение.

Мононотно заходила около меня, увязая в сугробе, полы ее шубки раскидывались по снегу, приподнимались и опять раскидывались. Она долго ходила вокруг, сея по сугробу глубокие рыхлые следы, задыхаясь, порой шмыгала носом и наконец надела мне на голову и надвинула поглубже что-то холодное, влажное это была моя ушанка, затоптанная, истерзанная.


— Ну, чего ты? — она взяла меня за руку и несильно потянула к себе. — Пойдем, не сидеть же тут…

Я поднялся на ноги, разыскал свои галоши, обул их на бурки и пошел с ней по оврагу. Здесь весной и летом бежал небольшой грязный поток, а сейчас пышными сахарными волнами лежал снег. Мононотно вывела меня к пологому склону оврага, поднялась по нему, не выпуская моей руки и волоча по снегу свой ранец. Мы оказались у перекрестка, в конце Октябрьской улицы.

— Может, тебя проводить? — спросила она, перекидывая ремень ранца через голову.

— Не, я шам.

— Ну, я тогда побегу. До завтра.

И Мононотно, помахав мне рукой в куценькой варежке, упруго и быстро зашагала в сторону школы. Она такая была в эти минуты ладная, смелая, довольная собой, что я долго смотрел ей вслед, хотя видел плохо. И все равно мне казалось — я отчетливо ее различаю в зимней, подбеленной снегом темноте.

На следующий день, когда мы встретились в школе за партой, Мононотно, смущенно прикрывая глаза ресницами, достала из ранца и протянула мне очки. Одно стекло в них дважды треснуло, острый осколочек между трещин едва держался.

— Ты извини, я и забыла, что очки в ранце. Я так рассердилась! — Она тряхнула своими косами-дужками, мельком взглянула на меня, и точно тихая зарница осветила ее лицо. — Мама подыщет тебе такие же, она в аптеке работает… Вот увидишь…

Это теперь, теперь, через много лет, я дорожу всякой минутой, проведенной с ней, стараюсь вспомнить каждое слово ее и то, как оно звучало, каждый жест ее, взгляд, движение. Я кропотливо выбираю их из пережитого, как старатель крупинки золота из мутной воды и песка. А тогда… тогда я не очень дорожил этой дружбой с девочкой и ни разу не подумал пойти к ней в гости, хотя знал дом, в котором она жила, — светло-голубой, в шесть окон по фасаду Дом Куклиных, похожий на терем, весь в балясинах, узорах и деревянных кружевах, с уютным мезонином. Все-таки я был мальчишка своего времени, мальчишка из мужской школы. Мне нравилось дружить с девочкой, эта дружба после случая в овраге сделала меня как бы неприкасаемым, то есть все на «Камчатке» решили, что со мной лучше не связываться. Но я искал и хотел обрести друга. Ленька уже не мог им быть, Герка Пыжов тоже. Я знал — оба не годятся в настоящие друзья, а мне хотелось именно настоящего, верного, доброго друга.

Такого друга я обрел летом, недалеко от нашего многоквартирного дома на Октябрьской улице. Это был Вадя Прохоров, угловатый, рослый и сильный мальчик, мечтавший стать моряком. Как-то жарким и долгим летним днем мы лежали на деревянной, сухой, горячей крыше сарая — загорали и говорили про пиратов. Солнце жгло нам спины, припекало затылки; по улице иногда гремела машина или телега — тогда к стуку колес по булыжинам добавлялось еще клацанье подков и грубое, ленивое: «Н-но, пошла… Н-но…» мужиков и баб, сидевших на телегах.

Вадима позвали в дом — обедать. Мы слезли с крыши, и я тоже отправился домой.

— А к тебе какая-то девочка приходила, — сказала мама, встретив меня во дворе, где она развешивала выстиранное белье.

— А чего ей?

— Не знаю. Спросила, где ты, и передала привет.

Тогда я не придал этому никакого значения.

— Мам, мне бы поесть.

— Иди в дом, я сейчас…

И я поднялся в нашу комнату на втором этаже, в окно которой было видно двор дома и маму, развешивающую на веревках прозрачные после стирки простыни, наволочки и мои майки, трусы, рубашки… Часа через полтора мы с Вадимом опять калились на крыше, и я пересказывал ему «Остров сокровищ».

Первого сентября я пришел в школу и здесь узнал, что Мононотно уехала: ее отца перевели работать в другой, далекий, большой город; военных вечно пересылают с места на место, такова уж их служба. Может, это она приходила в тот долгий летний день? Может, потому мама и сказала «какая-то девочка», что ни разу до этого не видела Мононотно? Ведь соседских-то девочек она всех знала по именам…

Порой я думаю о ней, о том, что было бы, если бы ниточка, связавшая нас, не порвалась так вот, вдруг, и додумываюсь до такого, что у меня начинает учащенно биться сердце и горит голова, как у больного.

Теперь, когда я взрослый уже человек, смехотворными кажутся мне наши тогдашние мальчишеские размолвки, драки у железнодорожного полотна, у сараев седьмой и восьмой казарм, мои страхи перед Крыловым, его циркулем и транспортиром, стыд, который я испытывал в душе оттого, что дружу с девочкой, и поиски настоящего друга. Поистине: «От добра добра не ищут». А я искал…

Мне вспоминается, как в один из майских воскресных дней мы с Мононотно в пионерской комнате оформляли стенгазету: я рисовал название и заголовки, и непременный ящик для писем в конце последней колонки, а Мононотно своим угловатым, четким почерком переписывала заметки, которые ей оставила пионервожатая. В школе было пусто, тихо, лишь со двора через открытое окно доносились голоса завхоза и тети Маши.

Нарисовав, что было нужно, я стал дожидаться ее: листал книги о пионерской работе, потом подошел к горнам, взял один из них и попробовал подудеть. Горн издал сиплый, пустой шум.

— Ты не умеешь, — сказала Мононотно, живо оказавшись рядом и протягивая руку к горну. — Дай мне.

— А ты умеешь?

— А как же. Я два лета была горнистом. Мы с Митей поднимались раньше всех и будили лагерь.

Она поднесла горн к губам, запрокинула его раструбом вверх, и горн запел — звонко, переливчато, смело. Мне и поныне кажется, что ни у кого другого он не мог петь так — столько было в его коротеньком, бодром напеве от ее характера, ее натуры. Это звучала сама душа Мононотно.

Понимаю я теперь и то, почему на одном из уроков физкультуры Мононотно, обойдя всех, даже Мурашова, к финишу пришла лишь со мной.

Было это в первой декаде марта. Учитель физкультуры привел нас к сарайчику во дворе, отпер его и предложил выбирать лыжи.

— Сегодня мы устроим лыжные гонки, и я выведу оценки за четверть.

От сарайчика мы двинулись на пустырь за школой — холмистый, безлюдный, с ямами: здесь когда-то брали глину для кирпичного завода. Учитель проложил там лыжню, замкнутую в кольцо, а старт и финиш обозначил воткнутыми в снег лыжными палками.

Он выпускал нас с интервалом в две минуты. Я видел, как пошла Мононотно: легко, сильно, пружинно сгибаясь в толчке. До этого лучшим лыжником у нас считался Венка, но тут я смекнул, что он — не лучший, он просто старше и сильней нас всех.

Мононотно обошла и Герку, и Костю Шилова, и Веретенникова и стала настигать Венку. Он по-звериному оглядывался на нее, не желал уступать лыжню, хотя она почти что наступала ему на запятки. Он оглядывался, чаще толкался палками, и шапка его, раскидывая черные уши с завязками, будто коршуньи крылья, вроде бы тоже загораживала дорогу. И тогда Мононотно, рассказывал Витя Суслов, просто обошла его по целику, проламывая наждачную корку наста, обошла и остановилась, запаленно дыша, торжествующе блестя глазами. А потом она сделала такое, чего никто не мог объяснить. Она вернулась по лыжне в низину, где шли я, Герка, Ленька и еще несколько ребят. Она дождалась меня и легко, казалось, без всяких усилий, заскользила впереди.

— Давай за мной.

И я до самого финиша шел за ней. Учитель вывел нам одну и ту же отметку — четыре. Я на уроках физкультуры прежде не поднимался выше тройки.

Когда мы сошли с лыжни, Венка шагнул к ней и сказал:

— Ну, ты да-ешь…

Глаза у него были удивленные, пустые и круглые, как у совы.

Мононотно прищурилась хитренько и рассмеялась.

— Тебе этого не понять, правда?

— А чего тут понимать? — ответил он, качая головой. — Тут и понимать нечего. Ты могла всех обойти…

С дотошностью взрослого человека я иной раз допытываюсь у памяти ли, у себя ли самого — ну что особенного в этой девчонке, чем взяла она, отчего так запала мне в душу? И думаю: необыкновенно то чувство, с каким я смотрел вслед Мононотно февральским вечером там, у оврага, где кончается Октябрьская улица, с каким я и теперь вспоминаю о ней. Может, это была моя первая любовь? Наверно, в чистом виде, самом чистом, детском еще, первоначальном, любовь — это удивление человеку, который лучше тебя, и стремление быть на него похожим, во всем хорошем сравняться с ним.

Если б у меня была сестра…

1

Ей на роду было написано родиться некрасивой. Отец ее возил холсты в прядильной фабрике, был неказист, малоросл и на войне не погиб даже, а просто пропал без вести в сорок первом году, затерялся в громадной сумятице отступлений и отчаянных оборонительных боев, боев уже во вражеском кольце. Мать ее была родом из Бибирева, из многодетной крестьянской семьи и, как пришла из деревни конопатенькой, щуплой, рыжеволосой, такой и оставалась до пятидесяти лет, только конопушки ее с годами делались все тусклей и волосы выцветали.

Алька удалась в родителей: неказистая, хотя и крепко сбитая, — в отца, плосколицая, с огненными косичками и веснушками — в мать. Была она мне ровесницей и почти соседкой — жила с матерью за потоком, в хибаре, которую в половодье поток чудом не сносил с места.

Алька была некрасива, тем удивительней, что в ней первой я заметил и узнал красоту человеческую, в ней первой пытался эту красоту постигнуть и с тех пор, вот уже тридцать лет, храню в душе ее образ. Может, такой вот — светлой, красивой — она только в моей памяти и осталась.

Шли последние дни летних каникул, я не знал, чем занять себя, и стоял на берегу закисшего, заросшего болотной зеленью потока и смотрел, как на стрежне его, в желтой, медленно подвигающейся воде снуют толстые жуки-плавунцы.

И тут дверь хибарки отворилась, вышла Алька и направилась через горбатый деревянный мостик ко мне. Была она в чистой косынке, из-под которой на лоб ей выбегала желтая челка, а на спину — две косички, точно скрученные из медной проволоки, с красными ленточками. А еще были на ней ситцевое платье, шерстяная кофточка и хорошие ботинки. На сгибе руки она несла небольшую корзинку. Я сразу смекнул, что она собралась в гости. И верно — Алька сказала, что идет к бабушке в Александрово на день-другой, несет ей городской гостинец.

Мне стало завидно. Вот Алька идет в Александрово, а я тут от скуки пропадаю. И что это за Александрово? Окрестности я знал не дальше Медведкова, где была дача нашего детсада, и Александрово представлялось мне далеким, загадочным, манящим, — нестерпимо захотелось побывать там, посмотреть…

— А мне с тобой можно?

Алька ненадолго задумалась.

— А мамка тебя отпустит?

— Отпустит, отпустит. Пойдем, я у нее отпрошусь…

Маме была привычна эта моя черта — сколько раз я просился у нее в гости с ночевкой к товарищам по школе Вите Суслову, Альберту Корягину и добивался своего. И на этот раз она недолго отговаривала меня: вздохнула, заставила надеть пиджак, переобуться в ботинки получше, взять еды на дорогу. Я достал из-под кровати самодельный этюдник, положил в него бумагу, коробку с акварельными медовыми красками, сверток с завтраком и с легким сердцем отправился в путь.

Алька довольна была, что ей не одной идти: вдвоем-то все веселей. Оживленно, задыхаясь слегка оттого, что мы быстро шли, она говорила про бабушку Мотю, Александрово и гостинец, который собрала ее мать. За разговором мы и не заметили, как вышли из города, миновали шатровский бугор, с которого к дороге сползали две сухо рыжеющие глиной, глубокие колеи, и вступили на гороховое поле. Кусты и стебли гороха были обвешаны подсыхающими стручками.

— Нарвем, а?

— Да, а вдруг объездчик? — сказала Алька, оглядываясь по сторонам. — Попадет еще. Нашим мальчишкам раз попало…

На дороге было пусто, и вокруг из-за гороха ничего не видно, кроме медведковской колокольни да вязов, что, казалось, подпирали ее и приподнимали своими зелеными, тугими кронами.

Я снял этюдник с плеча и передал Альке.

— Подстрахуй на всякий случай.

— Ой, не надо бы, — с тревогой, но обрадованно сказала она мне вслед.

Я уже входил в заросли гороха. Придорожные кусты его были редки, низки, серы от пыли, некоторые поломаны и измазаны дегтем с тележных колес. Я забрался поглубже, где кусты были гуще и выше, и стал обирать стручки, набивая ими карманы пиджака. Порой я поглядывал на Альку, чья кофта и подол платья краснели на дороге, платье было светлей и ярче кофты.

Никто нас не побеспокоил, лишь однажды приблизилось характерное легкое дребезжание велосипеда и проехал мужчина в фуражке, сапогах, с лопатой, привязанной к раме велосипеда, и узелком на багажнике. Я все же присел в горохе. Когда я вышел к Альке, она, округляя глаза, заговорила о том, что велосипедист, проезжая мимо, посмотрел на нее через плечо:

— Так посмотрел — я побежать хотела, да тебя оставить нельзя.

Мы шли по проселку, на ходу разделывая стручки, ели начавший твердеть сладкий горох и говорили о школе, о ребятах нашего двора и об Александрове.

— А там свету нет, ну, совсем! При керосинке ужинают и коров доят. А село большое, ну, вот как от нас до казарм. С церковью…

Тихий сухой августовский день стоял на земле. Были в нем покой и усталость, а в небе, за городом удивительно широком, плыли облака, мелкие, белые и легкие, как пух, и покрупней, потяжелее, неровно подсиненные, как выстиранное белье. Они и над горизонтом восходили, и над нами; казалось, они собирались со всех концов света на перекличку вроде нашей, школьной. Может, и верно — собирала их подступающая осень, чтобы сплотить в тучи и залить всю землю холодными дождями.

За Медведковом подвинулось ближе к проселку мелколесье — сначала серый орешник с крупными, зубчатыми листьями, потом тонкие березы, осины, елки. А с другой стороны лес, настоящий, высокий, темнел далеко за полями, щетинившимися высоко срезанной стерней. Поля перемежались лугами с куценькой, нежно-зеленой отавой, которую щипали коровы и серые романовские овцы.

Эти места были мне еще знакомы. Здесь недалеко, на глухом и, видно, забытом погосте, была похоронена моя бабушка. Я сказал об этом Альке, она серьезно кивнула, помолчала и сошла с проселка в густо заросшую придорожную канавку. Шурша в траве своими ботинками, она на ходу подхватывала то ромашку позднюю, то «часики» — мелкие белые цветы с похожими на часовые стрелки черными усиками, то еще что-нибудь. Я смекнул: это она для моей бабушки — и тоже стал собирать букетик, хотя этюдник мешал мне — упирался в землю, когда я приседал.

Так, по канавке, мы дошли до погоста. Он стал как будто меньше, глуше, запущенней, чем был. Немногие устоявшие кресты торчали косо, один из них, железный, совсем поржавел. Надписи, сделанные химическим карандашом на их поперечинах или приколоченных фанерках, посмыло дождями. Бугорки под крестами сровнялись с землей, а то и вовсе просели.

Алька, чинно-печальная, с корзинкой на сгибе руки, смотрела на погост, на лес и кусты, в которых сухо трещали какие-то серенькие птахи. Я косился на нее, а сам старался припомнить, где тут моя бабушка. Я только и помнил, что однажды мы с мамой и её сменщицей собирали землянику на старой вырубке, потом завернули сюда, и мама поплакала у одной из могил. Она еще рассказывала, что бабушка умерла «в самую войну» и ей перед смертью хотелось сливочного маслица…

— Ну, которая тут?

— Сейчас, — я выбрал одну из могил с обломившимся крестом. — Вот эта.

Мы подошли и положили букетики на жиденькую, острую траву, обжившую расплывшийся бугорок; видно было, как по ней, точно по лесу, пробираются мелкие мураши. Я поднял крест, седой, потрескавшийся, странно легкий, зазвеневший сухо в моих руках, и прислонил его к трухлявому обломку, торчащему из земли. Алька порылась в своей корзинке, отломила немножко хлеба и стала его крошить над бугорком.

— Это для птичек, пусть клюют и радуются…

Тут она заметила что-то в траве у себя под ногами, наклонилась и подняла.



Поделиться книгой:



Регистрация