Вам никто ничего не подсказывает, вы мыслите вместе со спортсменом. И это — праздник.
Там, в своей квартире, вы перед экраном один. Ну, допустим, небольшой компанией. Здесь ваша «компания» — весь стадион. Единство. При всех противоречиях, раздирающих его на части, на группировки, кланы со своими, может быть, плакатами, флагами и шарфами цвета формы обожаемой команды, — все равно единство. Плечом к плечу тут незнакомые, прилив чувств одних вздымает еще выше порывы других, эта сила миллионнокиловаттна. Где еще испытаешь такое? На митинге, может быть, на демонстрации. Но они не так часты, а футбол — это больше полугода раз в неделю, и хоккей — больше полугода. А спорт — всегда.
А ведь мы все больше становимся узкими специалистами, мы пашем свои делянки, бьем все глубже шурфы, и биофизик подчас не понимает языка биохимика, круг интересов, даже профессиональная терминология языковеда отчуждает его от интересов прежнего сокурсника, литературоведа. Спорт понятен всем, он восстанавливает прерванные связи, он, точно музыка, апеллирует непосредственно к чувствам. Он — чувствилище мира. Он роднит людей одной страны, спаивает их гордостью за самых сильных и быстрых своих соплеменников. Он — школа патриотизма. И он же, в высшей степени беспристрастный, восхищающий этой силой и быстротой в любом чемпионе, самой системой ценностей утверждающий честность и справедливость, чужд шовинизма, чужд розни национальной и расовой, и потому — школа интернационализма.
Я не все, конечно, перечислил причины столь могучего влияния спорта на умы и чувства людей нашего времени. Загадка остается: как знать, разгадают ли ее отдаленные потомки наши.
6
Болельщику, мне повезло: возвратившись из Таджикистана, я был принят в «Советский спорт». Расширенными глазами смотрел на обладателей фамилий, знакомых с детства, — они казались мне авгурами, мудрыми жрецами спортивной темы, дорасти до них было мечтой.
Но сейчас — о других.
В спорах клянемся и божимся именем читателя. Иной раз можно подумать, что каждый из нас носит в кармане мандат на право судить от имени и по поручению читательской массы, скрепленный четырьмя с половиной миллионами росчерков подписчиков моей газеты.
А читатель лишь изредка дает о себе знать письмом, в котором хвалит тебя или ругает. Он живет, не тужит, таинственный незнакомец, в Москве, Калуге, Красноярске, порту Ванино, селе Нижние Котлы, и невдомек ему, какими вмиг вспотевшими руками берешь ты его послание с надписью на регистрационной карточке — «мнение о статье такого-то».
Утром я иду, как по обязанности, к уличному газетному стенду «Советского спорта». Если должен появиться мой материал, меня заранее обуревает страх: вдруг не напечатали?
Я угадываю свой заголовок издалека, из-за голов, а потом стою среди читающих, сам читаю себя и кошусь на тех, кто рядом, пытаясь угадать, что думают они и думают ли что-нибудь об авторе.
Но первый твой читатель — машинистка, которой ты диктуешь, или стенографистка, которой передаешь по телефону из другого города. Нежно думаю о трудолюбивых пальцах с мозолями на подушечках, с наработанной кроной вен, с короткими ногтями без маникюра или с вечно облупленным лаком: сколько километров пробежали они по клавишам, следуя нашей порой хромающей, спотыкливой мысли?
(Евтушенко)
Татьяна Сергеевна Малиновская, «Нурсима», как звали ее наши старики, — она однажды вместо «коньки системы Нурмиса» напечатала «Нурсима», и это было столь неожиданно для нее, никогда не ошибавшейся, что породило прозвище.
Вижу ее нахохленной, с колюче приподнятыми плечами, с сощуренным глазом над вечной папироской «Беломор». Была дьявольски умна и насмешлива. Одинока была: редакция — ее дом. Ее прямоты, безупречного чувства слова, острого языка побаивались. Не смотря на клавиши, думая, кажется, о своем, о невеселом, она выбивала дробь пассажей, и, если вы, маясь, ее задерживали, страдальчески морщилась.
— Нет, — вдруг низковато, хрипловато, — это надо сказать иначе.
И заливались краской газетные классики.
Она у меня однажды спросила — коротко, не считая нужным расшифровывать:
— Много мучаетесь?
Закурила новую папиросу сухими птичьими лапками.
— Надо — много. Это естественное, нормальное состояние. Производственный процесс.
...А мука ожидания звонка из редакции?
Помню, должен был передавать из Загреба, с чемпионата Европы по фигурному катанию. Все ушли на заключительный банкет, отель был пуст и тих, я лежал на кровати в крохотном номере, ноги упирались в столик с телефоном, я с ненавистью смотрел на диск, а он на меня дырочками-глазками, кажется, ехидно смотрел, молчал...
Час тек за часом. Забыт я был в номере, брошен, заколочен, как чеховский Фирс.
Старался думать не о худшем — о лучшем, о радости скорого возвращения домой, о родных, которые меня ждут...
Внушал себе, что все непременно хорошо кончится, ведь писал я, кажется, неплохо, и сейчас неплохо написал о том, как Пахомова и Горшков с шиком, блеском протанцевали свой заключительный номер. И в показательном концерте их «Кумпарсита», как всегда, чаровала, опьяняла трибуны. Она гениальна, думал я, Людмила Пахомова, гениально свободна в любом движении, каждом повороте головы, в каком-то крохотном акценте — точке, которую ставит она жестом мизинца, упруго откинувшись в объятиях партнера. Я думал, что совершенство техники позволяет ей напрочь забыть о технике, как птица в полете не помнит о работе крыльев, просто летит, чудесным образом неся себя в пространстве, что недоступно человеку. Так же недоступно никому другому искусство ледового танца Пахомовой, и забвение самого понятия «техника конька» позволяет ей наслаждаться, даря наслаждение другим.
Пахомова создала самое себя — муки ада должна была она вытерпеть, чтобы вытренировать, отточить, истончить каждое движение, заставить себя забыть об усталости, о естественном сопротивлении тела насилию над ним, и ее непостижимая умелость есть на самом деле сила духа, власть его над мышцами, вечный непокой художника, категорическое отрицание всякой приблизительности, всякого небрежения мельчайшей мелочью. Тренированный дух дарит крылья.
Мучение как производственный процесс...
Словом, о чем только я не передумал в ожидании телефонного звонка. И когда уже край неба стал за окном бледно-сер, прерывистая трель ворвалась в тишину моего номера.
— Добрый вечер, — спокойно и мелодично произнес голос самой симпатичной редакционной стенографистки. — Как повеселились?
Я поперхнулся.
— Да я... Кой черт — веселье, жду вас тут как проклятый!
— Я несколько часов назад вас вызывала, в гостинице мне сказали, что все ушли на банкет.
— Банкет? — заорал я. — Пропадите вы пропадом с вашим банкетом! Вы что, не знаете, что я, я, я... Я никогда в жизни, сколько работаю в газете, слышите — никогда не ходил на чертовы банкеты, если вы должны меня вызывать, как вы смеете даже мысль такую допустить, что я ушел на какой-то паршивый банкет?!
— Если вы будете на меня кричать, я повешу трубку, — холодно прервала мой монолог самая симпатичная стенографистка.
— Ладно. — Я выпустил пар. — Давайте работать.
Диктуя, увлекся. Декламировал, распустил хвост. Пел, как глухарь.
Закончил.
— Как погода, — спросил, — в Москве?
Забыл уж, что ругался.
— Погода нормальная.
— Послушайте, — спросил я, — а ничего получилось? И вообще — как я работал здесь? Личное ваше мнение?
— Мое? — На том конце провода хмыкнули. — Да так, средне. Нижесредне.
Она отомстила мне — до того жестоко. Но я о том, что это была всего лишь месть, узнал позже. Сейчас я растерялся. В самом деле — так старался, наизнанку выворачивался, и вдруг — «нижесредне»...
— Знаете, — сказал я, — у меня к вам просьба. Закажите меня на утро, я поговорю с редакцией.
Утром мой, видно, не проспавшийся коллега очень удивился звонку.
— Ты что, старик делаешь волны? Все нормально. Нет, не ругали. Даже хвалили. Чего ты всполошился-то?
Чего я всполошился?
«Много мучаетесь?»
7
Спартакиады — работа на них совершенно особая, и аромат ее особый, и след в жизни. Первая, на которую я попал, была именно первая — из зимних. Спартакиада РСФСР 1958 года. Наш тогдашний главный редактор Николай Иванович Любомиров пробовал меня в разных видах спорта и вот «бросил на лыжи».
Свердловск, столица русской зимы. Конец февраля — начало марта, город заснежен, но сахаристая корка уже покрыла сугробы, они блестят от солнца, повернувшего на весну, и, распахнув габардиновую шубу, шествует к подъезду гостиницы «Большой Урал» Юрий Ильич Ваньят. За ним Николай Семенович Киселев из «Комсомолки», с ним почтительно здороваются конькобежцы, он решительно все понимает в их деле, он недоволен сегодняшними результатами: «Лед ведь был хороший, нечего кивать на лед»... Замыкает шествие великих Мартын Иванович Мержанов, заведовавший тогда спортивным отделом «Огонька»: властно стучит его знаменитая палка.
Мержанов настолько колоритен средь нашего цеха, что не могу сейчас утерпеть, чтобы не рассказать о нем. Давний правдист, в пору Отечественной знаменитый военный корреспондент, он громогласно и строго, как все, что писал и говорил, писал в «Правде» о футболе еще в тридцатые годы, причем не заметочки, а проблемные подвалы, отстаивая атакующее первородство любимой народом игры, клеймя сторонников глухой защиты (у нас не знали итальянского слова «катеначчио», еще не родилась в Куйбышеве «волжская защепка», еще на свете не было прагматиков, изобретателей теорий игр на выезде, а он уже все это в зародыше громил). Он был мудр, но горяч, порой его захлестывал темперамент, и мне передавали шутку Бориса Андреевича Аркадьева: «Если бы Мержанов возглавил федерацию шахмат, он бы запретил играть черными».
Много позже, когда Мартын Иванович руководил еженедельником «Футбол» (еще не «Футбол-Хоккей»), мне довелось подготовить к печати для журнала «Спортивные игры», в котором я недолго сотрудничал, статью Андрея Петровича Старостина. То была пора после шведского чемпионата мира, который блистательно выиграли бразильцы, впервые применив систему «4+2+4». Мержанов тотчас сделался пылким ее адептом, углядев в ней прогрессивное начало, но отстаивать ее принялся так же, как все в жизни, — буквально сметая «инакомыслящих». Андрей же Петрович заметил в своей статье, что вряд ли стоит весь отечественный футбол единообразно рядить а бразильский мундир.
Как же разгневался Мержанов! Узнав, что к статье приложил руку я, он кричал на меня, тряся головой большого доброго слона: «Как вы допустили? Как смеет Старостин выступать против генеральной линии?»
Он еще только раз на меня кричал. Когда я напечатал очерк о престарелом уже, чрезвычайно известном в послевоенные годы грузинском футболисте Борисе Пайчадзе.
— Красочки, пейзажики, диаложки, словесная игра! Не то! Другое было надо! Надо было показать, чем своеобразен Пайчадзе как гений футбола! Мало вы написали, как он играл! Безобразие — так говорить о футболисте! Кто вам позволил не упомянуть о главном?
Он умел быть грозен. Ненавидел и громил разболтанность, богемность. Но был отходчив и добр. О футболе мог говорить часами — восхищался им, поэтизировал его, влюблялся в игроков. Был внимателен к начинающим газетчикам, давал советы ревностно, влезая со своей головищей в чужое депо, как в свое. А еще был удивительный рассказчик. Эпопею обнаружения и опознания трупа Гитлера я слышал от него не раз: какое богатое деталями — этими самыми «красочками, пейзажиками и диаложками» — получалось у него повествование! Помнится, заканчивал он тем, что останки бесноватого фюрера было приказано зарыть в чистом поле, и когда это сделали, когда холм сравнялся с землей, по нему прошла корова и — смачно произносил Мержанов: «л-ляпнула лепешку».
Символической лепешкой коровьего навоза заканчивалась в его рассказе жизнь Гитлера. Деталь была на уровне великолепного политического памфлета.
Но перенесемся снова в Свердловск, где я — младший в бригаде «Советского спорта». Ее возглавляет Лев Иванович Филатов, тоже поклонник и знаток футбола, он самоотверженно освещает соревнования по фигурному катанию: церемонность, утонченность, дворцовость этого театрализованного спортивного представления в нем, привыкшем к играм мужчин на свежем воздухе, вызывает иронию и самоиронию.
Голосистый, плотный, плотский, любитель застолья, ухажор, известный в прошлом конькобежец Алексей Пискарев пишет, разумеется, о коньках: прибегает с катка, аппетитно попахивающий морозцем и доброй чаркой, хохочет, блестя металлическими зубами, потирает крепкие ладони, предвкушая вкуснейшие детали репортажа. О хоккее пишет Алексей Леонтьев, известный спартаковский футбольный вратарь, и, лукаво морща круглое лицо под челкой, знакомой болельщицким массам и тогда еще не побелевшей, сообщает нам об играх анекдотические подробности, которые не войдут в его компетентные отчеты. Снимает Спартакиаду Николай Андреевич Волков, который кого только за долгую жизнь не снимал — братьев Знаменских, Озолина, Шаманову, Болотову: его архив — история нашего спорта. Тихий трудяга, он знай помалкивает, проявляет в ванной пленки и развешивает по номеру на веревочках сушиться: только этим и обозначает факт своего существования.
Ребята-фоторепортеры со стальными локтями, теснящие ими друг друга возле помостов и дорожек, обвешанные сумками с совершенной современной аппаратурой, в ярких куртках, клювастых фуражках, бойкие, не лезущие за словом в карман, должны, думаю, знать и помнить, что маршрут всей их стае прокладывал скромный летописец спорта, безотказный Волков со своей видавшей виды «лейкой».
...Я езжу троллейбусом на Уктусские горы.
Возле палаточного городка шворкают по гибким спинам лыж баночки с мазями. Тренеры толпятся возле столба с градусником, стремясь угадать, поднимается ртуть или нет — солнечные лучи прокалывают насквозь сосенный частокол, снег синь, желт, розов.
По лыжне грациозно порхает Алевтина Колчина — без натуги, идет, как поет. Размашисто двигая руками-поршнями, насупясь, идет Мария Гусакова. Ломит, прямо держа корпус, неклассическая, ни на кого не похожая Нина Терехина. Крестьянка из Подмосковья, она мастер спорта по лыжам и по велосипеду, но седло оставила — летом в колхозе работы много. Она не ездит на сборы, тренируется одна, как говорят, наперегонки с лосями по лесам бегает. «Не видно Ниночку, не видно, потом на соревнования явится — всех напугает». И накинет потрепанную шубейку, обвяжется крест- накрест домотканым платком, лыжи на плечо — пошла себе, в толпе неприметная.
Воспоминания мои смешиваются, одна зима заслоняет другую: когда что было, на какой Спартакиаде?
Когда выиграл Евгений Рудковский пятьдесят километров? Я тщательно записал, на каком отрезке, по хронометражу, сбавлял или прибавлял скорость, а потом, у себя в номере, бреясь, с удовольствием разглядывая в зеркальце лицо-яблочко, Женя эти цифры расшифровывал:
— Постой-ка... Там я остановился, перемазался... Там? Сейчас вспомню. Ага, мне подкричали, что шестым только иду, я подработал, ускорился... А тут я, брат, заскучал, в глазах темно, прислонился к елке, а на ней вот такая воронища сидит и на меня снег стряхивает. Всего обсыпала. Я на нее осерчал, а еще пуще на себя, что, мол, совсем капнул. Поднатужился — па-ашел.
Мы спустились в холл — Женя собрался в кино. В холле на диване сидел известный лыжник Губин.
— Чтой-то, — говорит, — Жень, у меня спину разломило, встать не могу, по лестнице подняться.
— А мне вот легко, — безмятежно улыбнулся Рудковский.
— Эх, Женя, — вздохнул Губин, — когда выиграешь, оно всегда легко.
А вот на первой, именно на первой Спартакиаде Филатов мне предложил: «Знаете, попробуйте написать сегодня не о первом, а о последнем — может интересно получиться». Самого последнего я не нашел — взял просто одного из последнего десятка. Он сидел в палатке, утопив в опилках натруженные ноги, молодой и белоголовый. Сибиряк, из села, с детства на лыжах — только на валенках: «А техника, понимаете, не та, какая на валенках техника? Долго потом переучивался, и сейчас еще корявый. Сам учился, братишек, сестренок учил, я старший в семье-то. Ну, а сейчас в городе, на заводе фрезеровщиком. Вот, бегаю. Не... чтоб высоко выбиваться, про это не думаю, даже не предполагаю, просто без лыж не могу, такое дело».
Мой приятель, Александр Привалов, один из первых советских биатлонистов и ведущих биатлонных тренеров страны, говаривал: «Не надо думать о победе — надо идти и думать о том, что идешь, стрелять и думать о том, что стреляешь, а победа, она во всем разберется сама».
С тем белоголовым победа разобралась. Его звали Иван Утробин, он стал одним из лучших лыжников страны. Сейчас живет под Москвой, тренирует, а на трассе, проложенной им неподалеку от дома, на «Ивановой лыжне», ежегодно состязаются молодые. Такие, каким был он сам в пятьдесят восьмом.
На одной из Спартакиад все дистанции выиграл свердловчанин Андрей Семенов, то был самый яркий его сезон, казалось, запас его сил неисчерпаем. И вот сидит он в комнатке на базе, голый по пояс, сухой — мышцы да жилы — и ест шоколад, откусывая, как от краюхи: мужчина — сейчас это видно — в годах, мужик, накосившийся или напахавшийся. Жена, припав на корточки, трет ему, массирует набухшие икры, рядом примостился сынишка — косенький, в очках, — посасывает шоколадный ломтик, с любовью и жалостью смотрит на отца. Андрей Семенов жует и подремывает. Тряхнул головой, глянул на меня:
— Кончился мой сезон.
Что он хотел сказать? Что зиму отбегал, а другая зима еще вдалеке, и теперь он отдохнет? А может, — да скорее всего, — что такой зимы больше не будет.
Я, действительно, не слышал с тех пор об Андрее Семенове.
...Сведет тебя так с человеком, потом разведет — навсегда. Или — кто-то незнакомый, немолодой вдруг скажет: «А помните, вы обо мне писали?»
Что остается?
Вот он в памяти, мужик, что жует шоколад, как краюху, и засыпает, жуя, от великого утомления. И благоговеешь перед его спортивным трудом.
8
Память о спартакиадах неразрывно связана для меня с обликом моего покойного друга Михаила Марина, чья фамилия много лет украшала газетные и журнальные полосы, — вот был репортер, что называется, божьей милостью.
Человек был лучезарный. Брызжущий энергией, радостью жизни, раскаленный ею.
Трудно уж упомнить, при каких обстоятельствах он, горьковский журналист, в недавнем прошлом преподаватель политэкономии, был приглашен в нашу бригаду на чемпионат мира по конькам в Москве, в 1962 году. Должно быть, о его репортерских способностях мы были уже наслышаны.
Чемпионат освещался лихо. На Большой арене в Лужниках, где шли забеги, нам отвели две комнатки, в одной стучали машинистки, возглавляемые неизменной «Нурсимой», в другой начальство читало отпечатанное, и сразу в типографию, в набор. Все в номер, без опоздания, семь полос из тогдашних восьми, и все наутро получал читатель, а ведь забеги шли вечерами, допоздна.
Миша брал интервью. Мог прорваться к любому, любого разговорить — бегуна, не отдышавшегося после финиша, тренера, надсадившего глотку, выкрикивая секунды графика на тренерской «бирже» у льда, важного президента Международной федерации.
Как он это делал? Как прорезал цепь контролеров, не очень жалующих нашего брата? Брал ли обаянием, или тем целеустремленным, строгим, занятым видом, при котором нет никакой возможности, права морального нет удержать неудержимого, или просто растворялся в воздухе? Непостижимо.
И вот летит уже к машинке, вот диктует, мелким твердым шажком меряя комнату, выпятив железный животик, решительный, властный, больше, чем всегда, похожий на Наполеона клювастым профилем, прядкой на выпуклом лбу. Миг, и нет его, воспарил, чтобы камнем броситься на очередную цель.
Потом он тотчас отправился с нами на Всесоюзную зимнюю спартакиаду. Кроме иных дел, мы нагрузили его, двужильного, ежедневным комментарием хода командной борьбы. Он врывался среди ночи ко мне в номер и, обуреваемый энтузиазмом кричал: «Знаешь, что случилось? Нет, ты не знаешь? Туркмения обошла Киргизию!» К себе в комнату, где господствовал хаос, он притаскивал из главного штаба — думаю, нелегально — простыни таблиц командного зачета, заваливал ими пол, садился на пол, колдовал, вскакивал, бежал к столу и набрасывал свой комментарий крупным быстрым почерком.
Его газетный взлет начинался, он так этого ждал, что боялся поверить, и время от времени грустно говорил мне, что плохо пишет, не умеет писать, какой из него, к черту, журналист — не вернуться ли к родной политэкономии? А мы, бригада, возвратясь в Москву, подали руководству скрепленную всеми нашими подписями просьбу тотчас, не мешкая, зачислить Михаила Меллера (Марина) к нам в штат.
Миша спускался по лестнице. Шел печальный — в гостинице ждал его собранный чемодан, праздник кончился, а будни неизвестно что ему сулили. Навстречу, только что после заседания, поднимался один из членов редколлегии.
— Старик, я тебя поздравляю.
— Да с чем? — буркнул Миша. — Ну, хвалят нас все, так я же был последняя спица в колеснице.
— Как с чем? Тебя к нам на работу приняли. Только что приказ подписан.
— Какая зарплата? — деловито осведомился неделовой, бескорыстный Миша. И побежал брать в долг названную сумму, чтобы тотчас закатить банкет в шашлычной, которую мы звали «Полтинник» — ровно столько настукивало от нас до нее на счетчике такси.
За годы, прожитые Мариным в «Советском спорте», он щедро обогатил газету своими идеями — фейерверком идей, фантазией, инициативой.
Это он, когда Андриан Николаев вернулся из полета и приехал в родную Чувашию, провел в Чебоксарах кросс — с космонавтом в роли главного судьи. Прилетел в Москву — небритый, невыспавшийся, без паспорта, без чемодана — все оставил в гостинице, когда отправлялся в аэропорт без особой надежды, но с огромным желанием проникнуть на спецрейс, которым летел Николаев, и по ходу полета взять у него интервью на спортивную тему: в Чебоксарах Андриан Григорьевич был окружен толпой представителей прессы, Миша не смог там побеседовать с ним по душам. На аэродроме Миша тотчас подружился с бортмехаником, расположил его к себе, и тот тайком провел его в самолет.