Интервью пошло в номер.
Это он, Михаил Марин, когда проводился международный эксперимент космической радиосвязи — сигнал посылался через Луну, диалог шел между советскими и английскими астрономами, — предложил договориться с учеными, чтобы один из вопросов касался спорта. И договорился ведь! Он все мог! Правда, его инициатива не нашла поддержки у нашего тогдашнего начальства — Миша был безутешен...
Когда он приезжал из Горького, где был нашим собственным корреспондентом, в редакции наступал праздник. Миша приехал — это значило, что затеется какая-нибудь увлекательная газетная кампания, в которую будет вовлечено полколлектива. Это значило, что конца не будет шуткам, увлекательным историям, и, если где-то из-за двери слышен шум, спор, хохот, — значит там Миша.
Обаятелен был поразительно. Умел просто влюблять в себя самых разных людей. В его закадычных друзьях ходили все горьковские ведущие спортсмены, и дом у него был открытый, гостеприимный, хлебосольный. Дружил с учеными, писателями, актерами. Помню, водил меня в горьковский цирк, где развеселые клоуны потешными голосишками орали с арены: «Смотрите, кто к нам прибыл! К нам Миша прибыл — маэстро, туш!».
Размышляя о Михаиле Марине, я понимаю теперь, что его жизнь била таким ослепительным фонтаном по одной, главным образом, причине. В его натуре журналистское, профессиональное начало чудесным образом слилось с неизменным интересом к людям, любовью к ним, способностью восхищаться ими. Он потому и мог говорить на одном языке с физиком, военачальником, писателем, артистом, спортсменом, что всегда словно растворялся в их интересах, предельно искренне стремился проникнуть в глубь их душ и так же щедро раскрывал им свою. Он всегда был самим собой и всем казался интересен, поскольку являл живую, горячую точку скрещения интересов, людского стремления к познанию главного в жизни других профессий, других областей. Умел физикам рассказать о спорте так, что они понимали самую его суть и восхищались им. Кружил спортсменам головы повествованием о делах горьковской школы радиофизиков, и фехтовальщики, конькобежцы, лыжники, общаясь с ним, открывали для себя новое и были ему благодарны.
Не скрою, Мишиной общительности я завидовал. Я по природе нелюдим, это мне всегда мешало — в жизни, в работе, во всем. Общаться — для меня значило бороться с застенчивостью, тянуть из себя слова и улыбки.
Много раз писал о велогонке Мира — все, кажется, о ней, сделавшей, в сущности, из меня спортивного журналиста, сказал, кроме главного. Это главное просто: если хочешь, чтобы спортсмены открывались тебе, будь сам с ними открыт. Будь человеком среди людей, а не живым карандашом, назойливо целящим в чужую жизнь и мысли. Будь не расспросчик — собеседник.
В гонке я понял необходимость — да и простую приятность — ходить к ним, к ребятам, в гости каждый вечер (пропади пропадом приемы а-ля фуршет). Сидишь, бывало, а вокруг разворачивается незатейливый быток мужчин без женщин: кто затеял постирушку в умывальнике, трет и выжимает носки, кто зашивает трусы — разорвал, падая с седла, кто отчищает от засохшей грязи шипы туфель, кто крутит рычажок транзистора.
И течет негромкий разговор — когда о доме, до которого так далеко («ремонт затеял, да не успел, как там жинка одна управляется?»), когда об учебе («„хвост” висит по биологии»), когда о том, что, вот, вилка погнута, а механик не заметил, о чем он только думает, этот механик?.. И ты, вмешиваясь в этот разговор, не пытай их о гоночных мыслях и чувствах — расскажи о себе, может быть, что-то смешное, например, что задремал сегодня на этапе в машине, проснулся, а Коля один впереди едет, а ты, как он ушел, не заметил... И кто-то проговорит: «Расскажи, Коля, как это ты укатил, я ведь тоже не заметил». Коля станет рассказывать, увлечется, может быть, присочинит, его поправят: «Это ты брось, человеку все точно надо знать». Меня трогало их серьезное, уважительное отношение к моему делу, их стремление не выделить, не возвысить себя, но просто растолковать, почему вышло так, а не иначе. Когда однажды в день отдыха я встретил в городе капитана команды, и он сказал: «Получили сегодня газету, все точно написано „от" и „до”», это было для меня наивысшей похвалой.
Суть, очевидно, в том, что я смог стать для них своим, и потому они признали собственную роль в моей работе, ответственность свою за нее, за то, что я с их слов узнаю, люди у них дома — с моих...
Чтобы было так, — а это высшее наше счастье, когда так, — надо быть болельщиком, со всем его бескорыстием и всей самоотдачей. Таким был Миша Марин.
Помню историю одного его репортажа — о победе его земляка и друга Германа Свешникова на чемпионате мира по фехтованию в Москве.
Так вот, ведет Герман последний бой — с известным французом Маньяном. Счет все время равный. Крепко сбитый, присадистый, Свешников, ухая, рушит на Маньяна лаву атак, тот, тонконогий, как комар, приплясывает и жалит.
Мы стоим у дорожки. Миша бел. Сжал кулаки, притиснул их друг к другу.
Четыре — четыре...
Вдруг с каким-то звериным воплем Свешников подпрыгивает и через голову, крючковатым жестом, вонзает клинок Маньяну в плечо. Это «горбушка», фирменный прием Германа. Пять — четыре. Все. Победа.
Миша тяжело привалился ко мне. Кажется, он без сознания.
Герман соскакивает с дорожки, подходит, отстегивая шнур. Смеется: «Миша, Мишенька, я ж тебе говорил, все будет путем, а ты, дурочка, боялась». Миша виснет на нем, Герман его целует трижды, крест-накрест. Миша плачет.
Я веду его вверх по лестнице, нахожу пустую комнату.
— Пиши. Пока не отошел, сейчас пиши.
— Не могу.
— Ты все можешь. Пиши.
Михаил Исаакович Меллер (Марин) умер в 1978 году сорока восьми лет отроду. Вернулся с очередной спартакиады, где, как всегда, не щадил себя, не берег больного сердца. Позвонил коллеге-журналисту, пригласил его, чтобы поделиться увиденным, и замертво упал возле телефона, сжимая трубку, в которую он передал столько строк, обогативших нашу журналистику, расширивших пределы познания человека в спорте.
Его хоронил весь Горький. Он лежал в гробу, седой и бородатый, похожий уже не на Наполеона — на Хемингуэя, пожалуй.
Отпылал.
9
Люблю беседовать с Филатовым — так же, как Филатова читать. Знаменитый футбольный обозреватель, редактор еженедельника, Лев Иванович склонен думать вслух — так же, как на бумаге, истины, в которых он убежден, выглядят у него, тем не менее, оставляющими собеседнику «пространство соразмышления», он не стремится припирать доводами к стенке. Его манера высказываться неизменно свежа, поворачивает мысль неожиданной стороной, удивляет тебя точностью, идет неторопливыми витками в самую глубь явления. Голос негромок, фраза законченная, взвешенная, выверенная.
В тот раз речь у нас шла о спортивном очерке — Лев Иванович, как всегда, без категоричности, не горячась, мягко стеля, оспаривал его право на существование. Говорил о том, что наш читатель привержен, в первую очередь, к факту — неоспоримому. Его волнует объективная истина: как сыграли, сколько забили, оценка игры. Игры, а не того, что чувствовал игрок, какие житейские обстоятельства отягчали его в миг, когда, выбежав один на один с вратарем, он ткнул носком бутсы в землю, и мяч пролетел мимо ворот.
— Кто из нас, — говорил Филатов, — имеет такую читательскую почту, как Константин Сергеевич Есенин? Уверяю вас, никто. Вот свежая пачка писем: убедитесь: Есенину... Есенину... Есенину.
Для немногих — очевидно, очень немногих — непосвященных поясню, что сын поэта, инженер, известен прежде всего, как крупнейший футбольный статистик. Цифры, касающиеся всех сторон футбола, Константин Сергеевич превратил тоже в своеобразную поэзию — в них игра обретает гармонию и дисциплину строфы.
— А видите, что у него спрашивают? — продолжал Лев Иванович. — Кто, сколько, когда? Наша малейшая ошибка в подсчете, уверяю вас, рождает взрыв. Болельщик любит точность.
Филатов говорил, что в рассуждениях о жизни спортсмена вне основного поля его деятельности — стадиона — ему лично всегда чудится неточность, приблизительность, отход от объективной истины.
— Мы бываем такими выдумщиками, согласитесь.
Это «мы» в его построениях деликатно заменяло «вы», относящееся ко многим и, очевидно, ко мне в том числе.
Есть, конечно, границы, которые нельзя переступать. Вопрос в том, где они лежат.
Много лет назад я написал очерк «Двое, нашедшие друг друга». О Людмиле Смирновой и Андрее Сурайкине, знаменитой паре фигуристов. Знал, что пару не раз намеревались разбить — иным партнеры казались не подходящими друг другу. Знал, что добрая, нежная Люда Смирнова, стыдливая, домашняя, стояла на страже их спортивного союза верно и твердо, непреклонно.
И вот был у нас откровенный разговор с глазу на глаз. И я спросил:
— Люда, как ты сумела выстоять?
Она сказала:
— Я его люблю.
Я знал, что Андрей суров к Люде, как суров к себе, не прощает малейшего промаха, что она обречена на аскетизм, но она сказала «я его люблю», и это объяснило все.
Спросил осторожно:
— Ты позволишь мне об этом написать?
Она посмотрела на меня бесхитростно, чисто и строго:
— Да, конечно. Что же тут скрывать?
Пошел к Андрею, рассказал все, как было, спросил его мнение.
— Она вам сказала? Ну, что ж, я бы на вашем месте написал. Ведь это правда. Ведь правда, наверное, — если бы было по-другому, не было бы нашей пары.
Очерк был замечен, похвален — фигуристами, в том числе.
Прошло несколько лет, и Люда Смирнова рассталась с Андреем Сурайкиным, вышла замуж за Алексея Уланова, стала его партнершей.
И на меня обрушилась лава возмущенных читательских посланий. «Вы же говорили, что она его любит, как же она могла? А если вы написали неправду, как вы могли?» Что было отвечать? Что мир чувств сложен, непредсказуем, а спортивная знаменитость — всего-навсего человек?
Да, Люда разлюбила. Полюбила другого, который любил ее. У этого другого давно назревал конфликт с тренером, чьи взгляды на стиль катания противоречили его взглядам, конфликт с партнершей, отношения с которой у них не складывались, — чувство этот разрыв ускорило.
Так вот, я спрашиваю себя: случись все это со мной во второй раз, появились бы в очерке те слова девушки: «я его люблю»? И спустя много лет, много передумавший и понявший, критикованный, битый, черт возьми, отвечаю себе, что и во второй раз написал бы об этом.
Потому что иначе все непонятно. Потому что любовь партнерши к партнеру в пору, когда я писал, составляла суть и смысл и ее отношения к спорту. Ее женское сердце просило любви и во имя любви было обречено на долготерпение, на подвижничество. Иных к долготерпению побуждает иное, ее — это. Любовь ушла, и пропало то, во имя чего она каталась с тем партнером. Пришла другая любовь, повлекла к новому творческому витку. А коль сложилось, что путь новой пары в спорте оказался короток, что делать, судьба так судила. Но в балете на льду эти двое сверкают по-прежнему, и творчество, согреваемое любовью, значит, продолжается.
Как мне в рассказе об олимпийской чемпионке Татьяне Казанкиной было умолчать о том, сколь многим в жизни обязана она встрече с Александром Коваленко? Математик, человек логики, точности, системы, он стал
опорой, бережным старшим другом нервной, ранимой, далеко не всегда уверенной в себе Тани, их супружеский союз расширил и обогатил ее мир, подарил тягу к книге, к музыке и, что главное, внушил ей убежденность в нужности — для любящего ее человека и для всех людей — ее дела, ее бега.
10
Сколько необыкновенных людей довелось мне встречать, какие характеры-глыбы.
Аркадий Никитич Воробьев, бывший водолаз, бывший солдат, штангист — чемпион и рекордсмен, ныне доктор медицины, ректор института, изваял себя, точно скульптор — атланта, доказал экспериментальным путем не только ряд положений, связанных с работой органов тела при поднимании сверхвесов, но прежде всего то, что ты сам — кузнец своей судьбы, ума, таланта, принципов.
Вижу его за рабочим столом, плечистого, лобастого, с серебристой профессорской бородкой, широкими грубыми руками — на правой, возле большого пальца, выколот якорек, — с устремленным в глубь себя, нацеленным на мысль взглядом. Он говорит, покрякивая, помыкивая, словно тужась перед ней, перед мыслью, как перед рекордной штангой.
— Приучая себя действовать в... м-гм, м-гм... экстремальном режиме, мы вырабатываем психологические установки, которые заставляют мускулы и мозг постоянно совершенствоваться. Поднятие тяжестей можно образно уподобить самой... мг-м, понимаете... самой жизни, требующей от нас, чтобы от подхода к подходу вес неизменно рос. И если это так, мы, совершенствуясь в избранном деле, формируем себя как личность: размышление над проблемой требует для успешного решения смелости, непреклонности перед прежними авторитетами — в той же... мг-м... мере, в которой, чтобы побить рекорд, надо забыть, что он якобы непомерен. А привыкнув действовать так, мы становимся защищенными от власти житейских неурядиц — как мелких, так и самых крупных. Мы понимаем, что они преодолимы, если максимум сознательных усилий смело обращен на преодоление.
Урок жизни Воробьева — и для тебя самого урок, и когда бывает вдруг невмоготу, когда хочется забиться в свой угол, лелея, растравляя душевную ссадину, вспоминаешь об этой цельной, без трещинки, фигуре атлета и бойца, и становится за себя стыдно.
Хочется писать так, чтобы уроки людей, встреченных тобою, ободряли тех, кто читает тебя, были для них подспорьем — по мудрой латинской поговорке «пока дышу — надеюсь».
Вот женщина, которая в тридцать лет, отчисленная из спорта, просила только об одном: «Позвольте мне побить мировой рекорд. Только на соревнования вызовите, ничего больше не прошу, одно прошу — пустите на старт, и я побью его».
Татьяна Зеленцова, неунывающая, громкая, говорливая, жаждущая утвердить себя бегом на 400 метров с барьерами, — чтобы все о ней слышали, все ею восхищались, чтобы передали по радио: «Татьяна Зеленцова побила мировой рекорд», и мама ахнула — дома, в Новороссийске, и потом, безусловно, потекут сплошь безоблачные дни довольства собой и покоя.
Полжизни она, безвестная, каторжно тренировалась, вымучивала, высушивала себя. Когда родилась дочка, она шла на стадион с коляской, привязывала коляску к себе и бегала, пока девочка не заснет, потом ставила в сторонку, снова бегала. Она завистливо провожала взглядом автобус с надписью «Сборная СССР», в котором ехали знаменитые и счастливые. Она к тридцати познала всю мудрость бега, читала в себе, как в учебнике...
Рекорд должен был стать сверкающим венцом жизни Тани Зеленцовой. И она его установила. Стала чемпионкой Европы. О ней в тот сезон заговорили. О ней писали, ее снимали в кино. Она сияла с журнальных обложек — на костюме герб, на шее медаль, прическа модная, синие глаза расширены, как в изумлении, и крупный рот бесхитростно смеется крепкими зубами, которыми она, как в яблоко, готова вцепиться в свою удачу и глотать большими кусками, обливаясь соком.
И вот ей опять сказали: «Теперь-то, Таня, хватит, теперь других учить пора». Она с блеском защитила диплом высшей школы тренеров — все ей давалось в тот год. Но вдруг она поняла, что-то, к чему с такой жадностью стремилась, вовсе не насытило ее, что не в славе дело, а в том, что она не может не бегать. И стала готовиться к новому сезону, к новому рекорду. Показывала мне графики, раскладки, уверяя меня и себя, что теперь-то не побежит — полетит.
Не состоялось, не сбылось. Обстоятельства сложились против нее, год прокатился впустую — целый год, ее тридцать первый. К осени она набрала учениц.
Но стоит ей выйти на дорожку, и вновь тянет атаковать барьер. Она дает своим девчонкам секундомер: «А ну, щелкните». Честно говоря, сейчас рекорд был бы чудом. Но она по-прежнему верит в чудо.
И я в него верю. Верю в эту неуемную душу.
...Но убежден ли я, что в каждом случае, работая над каждым очерком, непременно угадываю главное в героях? Как знать, может, обманываюсь, принимая частность за целое?
Увлекателен сам процесс размышления о человеке, поисков того единственного ключа, который откроет все кладовые.
Ключом бывает деталь.
Писал о Борисе Пайчадзе. Трудно доставался материал, по крохам. Сам Борис Соломонович о себе рассказывать стеснялся — выдающаяся футбольная карьера осталась в прошлом: «Мало ли что было, давно было, сейчас, слушайте, лучше играют». Друзья его, дородные, вальяжные, присыпанные солью седин футбольные батоно, изъяснялись так, как если бы за пиршественным столом произносили тост: «Наш многоуважаемый Борис Соломонович был замечательный талант, был и является ныне замечательным человеком — честным, исключительно принципиальным, уважающим старших и примером для молодежи».
Случай свел меня со всемирно знаменитой в довоенные и первые послевоенные годы спортсменкой Ниной Яковлевной Думбадзе. Скульптурно-прекрасная даже в пожилом возрасте, царственно-величавая, Нина Яковлевна — собеседница, о которой можно только мечтать: проницательная, живая, остроумная.
— Боря? — Она улыбнулась. — Вы знаете, Боря — смешной человек. Например, очень любит петь. Не очень умеет, но очень любит. И динамовцы все-гда его — как бы сказать? — немножко разыгрывали. Они были добрые, но они, понимаете, были веселая команда, у них даже был свой ансамбль. И вот едут, например, в автобусе. Едут и вдруг запоют. И Боря сразу своим басом: «О-о-о-о». А они раз — и замолчали. Он поет, поет, не слыша, что один на весь автобус. Потом обидится немножко: «Ва, смеетесь, что ли?»
И я увидел увлеченного песней — прекрасной грузинской мужской песней — молодого Бориса Пайчадзе, и потом — огорошенного, как дитя. Я почувствовал в моем среброголовом герое детское, чистое, что влагал он — беспредельно — в пляску круглого мяча у ног: «Дай мне, — кричал, — слушай, дай мне, — уже старея, теряя скорость, теряя иногда дыхание, — слушай, дай мяч!».
Нина Яковлевна, посерьезнев, сказала:
— Знаете, уходят поезда, кто-то доехал до своей станции, сошел и пошел себе, и забыл, как ехал. Так и в спорте. А Боря в футболе, знаете, он — железнодорожник.
...Пусть моя гимнастическая подружка, вся — тонкость, вся — интуиция, рыжая Лариса Петрик говаривала мне в свое время:
— Вам только кажется, что вы нас знаете. Мы в каждый новый момент другие, вы видите одних, а мы уже другие.
В одну реку нельзя войти дважды. Характеры текучи и прихотливы, изменчивы. Я бегу вслед и отстаю. Но надо бежать. Иначе жизнь теряет смысл.
11
Потому, очевидно, что спорт на высшем уровне постоянно соприкасается с международными отношениями, многие спортивные журналисты впоследствии становились международниками. Долгие годы в Вене работает собственным корреспондентом «Правды» Игорь Мельников, начинавший в спортивном отделе «Комсомолки». Корреспондент «Правды» в Мехико Лев Костанян — в прошлом журналист «Советского спорта». Павел Михалев в свое время сменил стол руководителя спортотдела «Комсомольской правды» на кабинет собкора в Лондоне. Сравнительно недавно уехали работать за рубеж — первый в Венгрию, второй в Афганистан — Михаил Блатин и Владимир Снегирев, оба воспитанные в спорте. Да уж и совсем недавно мой закадычный друг, тассовец Александр Горбунов, которого, казалось, клещами не оттащить от футбола, был послан на корпункт агентства в Хельсинки.
Спорт неотделим от жизни планеты со всеми ее социальными бурями. У всех на памяти события, связанные с попытками бойкота Московской Олимпиады: сражения в прессе, причем в прессе сугубо спортивной, шли в те дни по всему фронту общественной борьбы.
И вот вспоминается история, происшедшая в шестидесятых годах, когда мне вместо чисто спортивного репортажа, предваряющего чемпионат Европы по гимнастике, пришлось передавать политический комментарий.
Ничто в тихом шведском городке Ландскруна не предвещало крутого поворота событий. Стояло погожее лето, возле готической ратуши струи фонтана серебрились в воздухе, как летучие рыбки, порхая вокруг зеленого от патины Тритона, трубящего в рог. На площадке хоккейного катка, дно которой было расчерчено разноцветными линиями, белобрысые малыши — прямо из книжек Астрид Линдгрен — изучали правила уличного движения под руководством сказочно симпатичного полицейского.
На окраине, в коттеджах с шатровыми крышами, жили участники чемпионата. Делали зарядку среди сосен на берегу залива, кормили чаек. Золотились русые волосы и нежный пушок на щеках-персиках Оли Карасевой, мелькал и мелькал меж стволов тренировочный костюм сосредоточенной девочки Люды Турищевой, ее пробежка была, как положено, как учили, — до седьмого пота. Навстречу бежала плечистая, по-мальчишески стриженая Карин Янц из ГДР — здесь ей сулили победу, а Владислав Растороцкий, подремывая в самолете по пути сюда, в Ландскруну, видел во сне победу своей Людахи.
Соревнования начнутся завтра, сегодня я иду в пресс- центр, чтобы передать репортаж о том, что все готово. Вдруг голос из динамика: «Мадам Латынину вызывает Москва».
Боевая, динамичная, улыбчивая, деятельная, Лариса Семеновна Латынина, оставив спорт, тотчас же была назначена старшим тренером сборной, и эта роль ей к лицу так же, как и многочисленные, со вкусом выбранные туалеты.
Латыниной во дворце нет — она на судейском семинаре, на другом конце города. Беру трубку. «Передайте телефонограмму, — диктуют мне. — Нам стало известно, что на чемпионате решено не поднимать государственных флагов в честь победителей и не исполнять гимнов. Предлагаем выразить категорический протест против этой акции, нарушающей устав Международной федерации, и, в случае, если он не будет удовлетворен, покинуть соревнования».
Нет, не нужен сейчас мой идиллический репортаж. Передаю в редакцию записку: «Материал будет завтра утром». Ловлю такси, мчусь на семинар.
Меня не хотят пускать: прессе там быть не положено. Вспоминая Мишины уроки, оглушаю контролеров потоком слов, из которых они решительно ничего не понимают, кроме одного: случилось нечто сверхъестественно важное, господин не может ждать, мир перевернется, если господин подождет хоть минуту. Двери передо мной отворяются.
Латынина хватается за сердце, садится на скамеечку.
...Акция, конечно, направлена, в первую очередь, против команды ГДР, победы Янц, как я уже сказал, ждут.
То были годы, когда не признанная рядом западных государств, республика немецких рабочих и крестьян утверждала свой престиж на мировой арене во многом благодаря успехам в спорте. Флаг с молотом и циркулем поднимался там, где о существовании ГДР не хотели знать, спортсмены были первыми полпредами своего социалистического отечества.
...Ночь проходит в переговорах. Оргкомитет выдвигает смехотворный довод: в Ландскруну не привезли все положенные флаги. Между тем флаги преспокойно развеваются вокруг тренировочного лагеря. «Вот же они, давайте выйдем на улицу и глянем». Председатель оргкомитета багровеет и надувается: «Таково решение, и поздно его менять». Руководители делегаций социалистических стран настроены твердо: «Нарушение устава противоречит интересам спорта». Решают ждать второй половины следующего дня, когда в Ландскруну должен прибыть президент федерации швейцарец Артур Гандер.
Утром передаю начало репортажа. Сообщаю, что окончание продиктую, когда положение прояснится. Еще дважды откладываю разговор — Гандер задерживается.
Три часа дня. До открытия соревнований час. Наши девочки сидят в раздевалке, ни о чем не знают — их решено не волновать, но «на разминку, — им сказано, — не торопитесь». По холлам бродят первые зрители, оживленные, предвкушающие европейское гала-представление.
Сорок пять минут до начала. К подъезду подкатывают несколько черных лимузинов, и в холле появляется со своей свитой Гандер — маленький большеголовый старик, привычно обнажавший в дежурной улыбке вставные зубы. К нему идут руководители команд социалистических стран, Латынина протягивает лист бумаги — протест. Когда он понимает, в чем дело, у него делается вид человека, раскусившего лимон. Обеими ладошками отмахивается он от бумаги. Нет, нет, никаких письменных документов, давайте устно, давайте разберемся.