1
На втором этаже был длинный коридор. Уставленный пыльными пальмами в кадках и просиженными диванами, он тянулся через весь Дом печати. Я бродил по нему и сочинял корреспонденцию о том, как убирают хлопок в Курган-Тюбинском районе.
Начинающему свойственно пытаться непременно изложить все увиденное. Словно ты Робинзон с необитаемого острова. Словно никому до тебя не приходилось ловить на окраине попутный грузовик с отчаюгой-шофером в тюбетейке на затылке, крутящим баранку на горных серпантинах двумя пальчиками, а то и вообще локтями — прикуривая. «Все — через час перевал, чайхана, пойдем шурпа кушать, чой-пой пить. Страшно немножко было? Молодо-ой. Десять лет тут ездим, каждый поворот как папа-мама знаем». С перевала, точно карта, открывалась Вахшская долина, расчерченная зелеными квадратами полей, по ним пестрыми цепочками двигались сборщицы в цветных халатах из хан-атласа, и пышные, подобно облакам, сошедшим на землю, высились горы хлопка под навесами хирманов.
Я маялся, стараясь все это передать, вместо того чтобы точно, четко, конкретно изложить для сведения читателей газеты «Коммунист Таджикистана» деловые подробности организации труда на уборке. Щенок газетной стаи, первогодок, получивший после окончания Московского университета распределение в Душанбе, я барахтался в подробностях, не умея выплыть, отобрав нужное, и чувство отчаяния, совершенной бездарности переполняло меня. И вдруг душу мою опалила простая мысль: ведь это я работаю — хожу, ищу слова, в том профессия, чтобы их искать, стремясь передать людям, что думаешь и знаешь. Я работаю, и насколько же прекрасна такая работа, какое счастье, что она нашла, выбрала меня. Отчаяние и неприкаянность сменились этим ощущением счастья бытия так внезапно и полно, как бывает только в молодости.
С тех пор прошло больше четверти века, я много раз спотыкался, падал, ушибался на этом пути, потирая ссадины, но, как и раньше, мне трудно начинать работу, которую я осмеливаюсь вам предложить. Я снова мучаюсь, чувствуя себя неуклюжим и несчастным, но, точно в том коридоре, я по-прежнему в поисках слов для рассказа о том, что видел. О том, что люблю.
2
В пору детства дома газет не выписывали. Должно быть, потому, что в ту послевоенную пору жили мы скудновато. И таким было праздником, когда мать приносила с работы пачку — недели за две сразу — газет «Советский спорт»: сослуживец их для меня сберегал.
Читал я все — от корки до корки. Заметки же о футболе вырезал и подклеивал в альбом. О футболе тогда писалось — сравнительно с другими видами спорта — больше, чем сейчас. Может, потому, что другие виды занимали некое второплановое положение, прилагаясь к футболу, как старты бегунов в перерывах между таймами на «Динамо». Многоликостью своей спорт открылся нам, пожалуй, после 1952-го, первого советского олимпийского года.
Во всяком случае, не будь мяча, героя моих детских снов и мечтаний, я не увидел бы, как матерый, точно лось, Каракулов обогнал на дорожке сухощавого Головкина, установив первый послевоенный рекорд на стометровке, не открылся бы мне в прелести своей бег-полет Сеченовой с летящими по ветру золотыми волосами, и, скажем, гонка велосипедистов по Садовому кольцу не предстала бы передо мной характерным для времени послефинишным эпизодом.
На «Динамо» победителей гонки награждали. Первым шел по кругу почета, неся велосипед на плече, Алексей Логунов, сложенный, как античный бог, белокурый, улыбчивый. Когда он приблизился к восточной трибуне, вся она — спартаковское горное гнездо — разразилась бешеным свистом.
Свист катился за Логуновым, сменяясь аплодисментами, даримыми второму призеру — грузноватому, вовсе не такому красавцу, Сергею Вершинину. Хотя шел он не в красно-белой спартаковской, а в красной армейской рубашке. Его благодарили за верность клубу, подчеркнуто отличая от Логунова, на котором рубашка была полосатая, жёлто-голубая: недавно он сменил на неё спартаковскую.
Спортивное общество, чьи цвета защищал теперь Логунов, возникло в одночасье — без корней, без традиций. Мастеров лучшего отечественного класса набирали в него повзводно и поротно, прельщая житейскими благами, а то и в приказном порядке. Может, в случае с Логуновым дело было больше в приказе, чем в соблазне, но болельщик не знал и знать не хотел этих резонов, и король велосипеда шел по дорожке, принимая на понурую голову гнев и презрение тех, кто еще вчера им восхищался.
Общество, о котором я говорю, через несколько лет было распущено, не оставив по себе в спорте доброй памяти.
Но я отвлекся.
Так вот, я вырезал и подклеивал заметки о матчах. Главным образом, о матчах с участием моего любимого ЦДКА. В особенный восторг привела меня одна корреспонденция. Собственно, это был не обычный отчет об игре: он занимал больше половины страницы и выглядел скорее очерком — именно очерком, но об одном матче.
Матч был необычный, исторический. ЦДКА — «Динамо» (Москва), поединок тогдашних титанов отечественного футбола осенью 1948 года, когда решалась судьба первенства.
Армейцам нужна была только победа, динамовцев устраивала ничья. Армейцы вели. Одна из атак «Динамо» окончилась неудачей, мяч пошел слишком близко к воротам соперника, и бело-голубые остановились.
Дальше в газете было написано:
«...Кочетков (тогдашний центральный защитник ЦДКА — С. Т.), неожиданно для себя, оказался лицом к своим воротам. Ему показалось, что правее его на завершение атаки мчатся динамовцы. Любой ценой, хотя бы на угловой, нужно перехватить передачу. Кочетков вскинул ногу, мяч предательски скользнул по мокрой бутце и влетел в сетку ворот.
Он не слышал ничего. В глазах потемнело, какой-то тяжелый комок застрял в груди. Он схватился за голову и хрипло выдавил:
— Видишь?!
Никаноров, не глядя Кочеткову в глаза, молча пожал плечами и выкинул мяч в центр.
Видишь?! Видишь ли, как в долю секунды трагическая, нелепая случайность свела насмарку труд, усилия и надежды целого коллектива? Понимаешь ли, сколько нужно времени, чтобы вновь поднять глаза на товарищей? Погляди, что я наделал! Уйти, уйти сейчас же, немедленно, чтобы не чувствовать на себе осуждающего взгляда тысяч глаз. Уйти! Ну, а команда?.. Нет, он должен остаться и делом, только делом искупить свою вину... Он крикнул Башашкину: „Будешь за меня" и устремился вперед.
...Десять человек в потемневших от пота и дождя фуфайках атаковали яростно и самозабвенно... Соловьев, получив передачу Кочеткова, мощно пробил по воротам, в этот момент Бобров рванулся к воротам, мяч отскочил от штанги, и Бобров ударил в промелькнувший просвет между черной фигурой Хомича и белой стойкой ворот. Уже много позднее Бобров рассказывал, что ему показалось, будто Хомич успевает взять мяч, что его охватило какое-то мгновенное оцепенение, и что, когда он увидел мяч в сетке, он... Но вот что было с ним в эту минуту, он никак не мог вспомнить».
Я был на матче. Когда Бобров забил тот гол («Золотая нога Боброва» — повторяла на следующее утро страна пылкое восклицание Вадима Синявского), я сорвал голос. Потом я стоял в толпе и смотрел на великих, идущих к своему автобусу. Кочетков, широкий и остроугольный, до остервенения злой на поле, шагал расслабленной походкой, поматывая чернявой головой на крутой, высоко подбритой шее — ярые глаза ввалились, губы были белы. Бобров шествовал превесело, словно гарцуя под взглядами, славная незатейливая физиономия откровенно светилась под всемосковски знаменитым лихим чубчиком — ему простецки, свойски кричали: «Се-ева, молоде-ец!».
Он подмигивал. Гринин, капитан, шел руки в карманы, такое для меня взрослое, значительное лицо было иссечено морщинами натуги и страсти.
Потом меня влекло течение человеческих тел по узкому проходу к метро, толкая под самые копыта милицейских гнедых, — я ничего не замечал, был как в мареве. Вагон трещал и ломился не столько от давки, сколько от переполненности душевной, и я не мог наслушаться, как превозносили мою удивительную, лучшую на свете команду. Пахнущие потом и табаком мужчины казались мне родными.
А уж потом я читал и не мог начитаться строками, подписанными необычной, сразу запомнившейся фамилией — Ваньят.
3
Сейчас я зову его Юрой. Он так предпочитает, чураясь церемонного «Юрий Ильич», желая, должно быть, в дружеском кругу оставаться молодым; Юрой, Юриком его звали Исаков, Сергей Ильин, братья Старостины, когда он начинал журналистскую карьеру в спартаковской стенгазете.
Ваньят сед, красив, осанист, его повадка исполнена значительности, он следит за собой, его невинная слабость — подольше утречком поспать, а потому заготовки к корреспонденциям он делает с вечера: ему это легко, он так много помнит и знает. Он — кладезь всяческих спортивных историй, за кулисами свой, и слаще нет для него, кажется, ничего, чем расспросы о том, кто из спортсменов что собой представляет, что с кем случилось, кто куда и почему перешел — по-мальчишески взахлеб он об этом повествует. Его интерес ко всему этому естествен: спорт для него дом родной, спортсмены — соседи по дому, а он, как общительный жилец, знает о них всю подноготную, хотя это, к сожалению, для читателя остается втуне. Ваньят книг не пишет, сладкая газетная каторга занимает его безраздельно.
О, он газетчик. Острый и смелый. Уж он не упустит случая вытащить на белый свет то, что мы, его коллеги, иной раз предпочитаем стыдливо замолчать — себе, мол, дороже, иначе неприятностей не оберешься. А он уже потирает ладони в ложе прессы, характерно встряхивая головой: «Я напишу-у, с что, я это напишу-у».
И напишет, и написанное подействует, а ты кусай себе локти, что в рот воды набрал.
Конечно, Юрию Ильичу помогает, утверждает его в глазах читательских — и собственных — многолетний, честным служением делу нажитый авторитет.
Но что такое — авторитет? Знания, опыт — бесспорно. Однако ни знания, ни опыт, ни фамилия, в течение долгих лет мелькающая на страницах газет и журналов, ничто не даст его тебе, если ты робок, если не умеешь защищать свои взгляды и принципы. Боевой задор — оружие Ваньята, оно, как ничто иное, сохраняет ему творческую молодость.
А знаете, что? Порой реплика, фраза, деталь репортажа выше приподымает тебя в глазах тех, к кому адресуешься, чем пуды печатной бумаги. Вспоминается курьезный эпизод, происшедший со мной и моим коллегой, хлестким, категоричным журналистом Львом Николовым, в самом начале шестидесятых годов.
Мы с ним освещали ход чемпионата страны по лыжам. Собственно, о лыжах в «Советском спорте» писал Игорь Немухин, сам потомственный лыжник, глубокий и тонкий знаток. Но он заболел, репортажи поручили нам. Нас знали мало, относились к нам — как мне казалось, да, наверное, не только казалось — не слишком серьезно.
И вот — Свердловск, Уктусские горы, парад открытия. Сборные команды обществ дефилируют по стартовой поляне и выстраиваются в шеренгу у подножия алых на солнце, звонких под ветром уктусских сосен. Музыка, флаги, строгое единообразие спортивных костюмов. А впереди одной из команд важно выступает дама в роскошном «ЦИВИЛЬНОМ») манто.
Это знаменитая лыжница, олимпийская чемпионка. Манто в данной ситуации выглядит смешно и нелепо — видно, только что купила и не утерпела прихвастнуть. Мелочь, пустяк, но есть в этом нечто глуповато-напыщенное и уж явно неспортивное.
Мы переглянулись и решили: «высечем». Заметка была маленькая, резонанс большой. Когда газета пришла в Свердловск, известные в лыжных кругах люди нам, маленько даже растерянным от такой реакции, жали руки, соглашались, хвалили: де, сами они не рискнули сделать знаменитости замечание, опасаясь отпора, а мы, два молодых человека, рискнули — да как, на всю страну. И правильно, и поделом.
Нас стали узнавать, нашим мнением интересоваться. А все из-за шубы.
Кончилось дело комично. Стоим возле трассы во время пятидесятикипометровой гонки, на гребне последнего подъема, за которым спуск и — финиш. Идут мимо лыжники — запаленно дыша, последние усилия вкладывая в толчки палками. У некоторых от пота полиняли шапочки, цветные потеки тянутся по запавшим щекам. И вот проходит муж нашей знаменитости, спортсмен малоизвестный, человек тихий, явно находящийся под лыжным ботинком супруги. Проходит, видит нас и вдруг почтительно говорит «здравствуйте». На сорок девятом километре марафонской гонки!
Но эта история, повторяю, пустяковая: знаний, опыта от двух молодых людей не потребовалось — разве что дерзость молодая.
Другой вспоминается эпизод, происшедший как раз с упомянутым выше Игорем Немухиным.
Немухин был человек деликатной души, внутреннего изящества, гармоничный. Застенчивый и спокойно мудрый, он сосредоточенно нес в себе словно какую-то негромкую, чистую внутреннюю мелодию. Облик его не был спортивным — худой, бледный, сутулый, он непрестанно нервно помаргивал, что было следом военной контузии. Категоричности в нем не было, и в личных взаимоотношениях он старался скорее закруглять, чем заострять углы.
Был футбольным болельщиком — любил, как я, армейцев.
На упоминаемом временном отрезке триумфы ЦДКА остались в прошлом. Команда Федотова и Боброва, Николаева, Гринина, Демина пережила тяжелый удар расформирования — несправедливый, связанный с поражением сборной, основу которой она составляла, на Олимпиаде в Хельсинки. Позже, когда времена переменились, была создана снова, но уже из других, с бору по сосенке собранных игроков, и не стоял уже у руля теоретик, практик, новатор, философ Борис Аркадьев, и играла она кое-как.
И вот Игорь Немухин, не принадлежавший к довольно замкнутому клану футбольных обозревателей, но широко и глубоко знавший основы спорта, стал ходить на тренировки команды, неудачи которой заставляли его страдать. Сидел, наблюдал, щелкал секундомером. Что-то обдумывал, записывал.
А через некоторое время в «Советском спорте» появилась статья, где скрупулезно анализировались физические нагрузки, применяемые футболистами армейского клуба, и доказывалось, что они, эти нагрузки, слабы и смешны, что, готовясь к играм, мастера трудятся вдвое меньше, чем, скажем, лыжники младших разрядов. Игорь писал, как всегда, мягко, раздумчиво, но подспудно сурово по выводам. Статья получилась веская — с ней было не поспорить. Многое она тогда объяснила — применительно не только к армейской команде. Думаю, болельщики со стажем помнят ее до сих пор.
Вот пример, наглядно поясняющий, как укрепляется журналистский авторитет.
4
Румянея щечками, сверкая очками, шариком катится он вниз по нашему переулку — идет, излучает добродушие.
О нет, нет, поди сыщи в спортивной журналистике личность столь же боевую и драчливую, как Дмитрий Иванович Иванов, мой старый товарищ Дима.
То он клеймит культуризм, справедливо усматривая в нем бесплодную ветвь плодоносящего древа спорта, нарциссизм тела и духа. То хватко берется за проблемы массовой физкультуры, за деятельность рабочих клубов, раскрывая беды и промахи их. То, первым поставивший в печати вопрос об официальном признании у нас борьбы каратэ и добившийся этого признания, разгребает «авгиевы конюшни» каратистов, ловит с поличным дельцов, которые превращают секции в кормушки.
Он впивается в проблему так, что не разжать могучих челюстей. Ходит по инстанциям, седлает телефон, говорок его вежлив, даже ласков: «Иванов Дмитрий Иванович вас приветствует — как здоровьице? Все благополучно? Чудесно, чудесно, ну, а как с ответом на наше выступление? Понимаю ваши доводы, понимаю, а вот вы меня послушайте. Нет, уж вы послушайте, пожалуйста...» И бьет, так сказать, собеседника точнехонько в солнечное сплетение — неотразимо.
Иванов, если в чем убежден, сомнений не знает.
Это он, когда пишет, в каждом слове сомневается. И сидит ночами напролет, тюкает свою машинку изо всех штангистских сил толстенными пальцами, умевшими намертво сжимать гриф. И утром, совершив привычную пробежку по улице Горького и Тверскому бульвару, приготовив завтрак сыну Коле, тоже спортивному журналисту, дает ему почитать свое творение, кротко выслушивает критику (Колино мнение — веский критерий), потом, в редакции, все перестукивает-перетюкивает наново. «Ну, как? Колька меня сегодня ругал, так я здесь переделал — ну, как? Ага... Правильно, я и сам чувствую, что не то, надо это место еще разок переписать». Опять ему предстоит бессонная ночь, маленькому могучему живому танку, уже совсем седому.
В свое время, закончив карьеру на помосте, чемпион Европы и рекордсмен мира возмечтал о журналистике. «Образование у меня было, — сам говорит, — водопроводчик». С детства начал трудиться, с дней ленинградской блокады, чтобы кормить себя и мать на рабочую карточку.
Наивно-самоуверенный Иванов пришел прямо в редакцию. Поднялся на четвертый этаж, в отдел, где, как объяснила вахтерша, писали обо всем, в том числе о тяжелой атлетике. Спросил, где принимают на работу корреспондентов. Отдел поутру острил зубы друг на друге, молодой был отдел, ироничный. Отдел перемигнулся, переухмыльнулся. «Вам, — говорят, — товарищ, не сюда, вам на второй этаж по коридору налево, там сидит Николай Александрович Тарасов, он вас и примет». И затаился отдел, предвкушая, какую пилюлю послал ответственному секретарю.
Тарасова нет уже среди нас. Мне еще не раз придется писать о людях, которых больше нет, которые умерли на посту. Может, иные прожили бы дольше, не отдай они газете всех сил, не напрягай сердец — до инфаркта, мозга — до инсульта, не гори каждодневно на кострах своего гражданского темперамента. Но поставь они себе цель прожить поспокойнее, подольше, была бы наша журналистика много бедней, пресней — не горячая, а так, комнатного градуса. Так что не взыщите, что среди героев этого повествования мертвых, пожалуй, столько же, сколько живых. Они все в душе моей живы, не отпевать хочу — воспевать.
Николай Тарасов был поэт. Печатался немного, издал, если не ошибаюсь, не больше двух сборников, и то на излете пути, но кто знает, кто ответит теперь на вопрос, не сообщило ли позднее признание его обнародованным вещам особенно зрелый, осенний настой. У Тарасова был свой голос, небольшой, но свой, не затерявшийся в огромном нашем поэтическом хоре, в стихах он любовно чеканил форму, был в них красив и грациозен.
Поэт — не столько профессиональная, творческая, сколько личностная категория, поэзия — образ мыслей, образ жизни, очерк поведения. Все черты Тарасова обуславливались тем, что он был поэт.
На службу он всегда опаздывал — модно и со вкусом одетый, в какой-нибудь непременно экстравагантной кепочке, шел по коридору своеобразной качающейся взад-вперед походкой, словно фиксирующей ритм стиха, и когда к нему бросались с делами, поводил отсутствующим, сонноватым взглядом влажных восточных глаз, говоря: «Через пять минут я в вашем распоряжении». И запирался. Эти пять минут были ему нужны, чтобы записать строки, которые пропелись по дороге.
Был Тарасов скор в решениях, оригинален в поступках. Однажды, к примеру, на него поместили в стенгазете колючую, недобрую эпиграмму. Руководящий работник, он мог счесть это ударом по реноме, обидеться, нашуметь. Мог просто не заметить. Он же сочинил стихотворный ответ, прокрался в редакцию в неурочное время и приклеил к стенгазете. В свое время он пригрел у нас юного Женю Евтушенко, и когда тот уже сделался знаменитостью, повез однажды с собой в командировку на какую-то спартакиаду, выдвинув условием, чтобы день он, Тарасов, передавал в редакцию репортаж, а Евтушенко — стихи, день — наоборот: Евтушенко — репортаж, Тарасов — стихи. Поэтический турнир, впрочем, вскоре был прерван: тогдашний главный редактор усмотрел в нем странность и неуместность.
Солью и перцем был Тарасов в нашем «редакционном супе». В сотрудниках его прельщала, прежде всего, способность к бойкому, своеобычному, самобытному слову, и он, непоследовательный иногда и противоречивый во взаимоотношениях, что угодно прощал за фразу, в которой слышал музыку: поразительное имел чутье на талант.
К такому человеку и попал в кабинет не раскусивший иронию отдела чистосердечный Иванов.
— Вы спортсмен? — спросил его Николай Александрович.
— Штангист.
— Разрядник?
— Заслуженный мастер спорта.
— А вы, простите, сотрудничали когда-нибудь в печати?
— Понимаете, только в стенной.
— Вот как... Ну, что ж, принесите-ка мне то, что вы писали.
Иванов рассказывал мне, что до дома и обратно он пробежал бегом, явно побив личные рекорды былых тренировочных кроссов. Хорошо, какие-то заметки у него сохранились. Запыхавшись, влетел в кабинет.
Тарасов провел по строчкам глазами, привычно покачивая головой, ловя ритм. Поднял взгляд, серьезный и доброжелательный:
— Знаете, что? Выходите завтра на работу.
Что угадал он в корявых, спотыкливых Диминых строчках? Иванов ведь долго еще учился писать, и сейчас мучается и учится. Но ведь угадал!..
Я много бы отдал, если бы однажды мог в репортаже, как он с турнира штангистов, воскликнуть с такой прекрасной раскованностью, с режущей искренностью: «Нет, этого видеть я не мог — я убежал из зала». Таков был накал соревнований, так много кипело в бывалом атлете, что он позволил себе — и обнародовал! — поступок вроде бы непрофессиональный, но подкупающе понятный, вызывающий доверие читателя!
Доверие не к живой пишущей машинке, не к человеку- арифмометру, который знай отщелкивает на бумаге цифру за цифрой — килограммы, метры, секунды. Доверие к такому же, как сам читатель, болельщику, бескорыстно преданному команде, которой подарено сердце, и ничего ты не просишь взамен, кроме её, той команды, спортивного счастья.
5
Высокое бескорыстие, загадка века.
Пусть болельщик бывает шумен, некультурен, пусть порой назойлив, навязчив в выражениях симпатий чемпионам.
Пусть, подобно несущим мусор выхлестам пены в бурю, подчас возникают на трибунах скандалы, даже побоища, и тогда подвергаются дисквалификации целые стадионы.
Это не должно заслонять от нас первоосновы явления: дрянь-то на чистый налипает стержень.
Разумеется, не может не вызвать насмешливого презрения сотворивший себе мускулистых кумиров безмускульный слабак, наизусть помнящий кто, кому, когда, сколько забил или за сколько пробежал, но не способный сам протрусить полсотни метров без одышки. Чемпион — мы не устаем это повторять — должен являть собой пример для своих поклонников, сагитированные им, они обязаны физически себя совершенствовать.
Но я — об основе, о стержне любви, без которой никому не нужен и бессмыслен большой спорт, как бессмысленна и даже невозможна самая увлекательная игра на всесветное первенство, проходи она при пустых трибунах. Она тогда, как в безвоздушном пространстве.
Спортивное боление. Звучит не слишком уклюже, другого слова не придумано, и это-то возникло вроде бы самопроизвольно, и, помнится, один языковый пурист много лет назад язвительно насмехался над ним в «Крокодиле». Но вдумаемся: болельщик — это тот, кто испытывает боль. Болью радости омывается он, коль любимый спортсмен или команда побеждает (радость до боли — вот какой силы!), боль горя снедает его при их неудачах.
Высокая болезнь. Болезнь, настоянная на душевном здоровье, на здоровой страсти восхищаться и возмущаться, ликовать и негодовать, противостоящей равнодушию, дреме, заплесневелости души. Не сродни ли она страсти восхищаться произведениями искусства, не заложен ли в ней эстетический критерий? Болельщик футбола тоже жаждет красоты, как любитель (почему не сказать «болельщик»?) балета. Я уподобил бы любование, наслаждение движением человеческих тел и борением духа наслаждению, которое столь же полно и чисто рождает в нас созерцание прекрасного полотна или скульптуры, как музыка, театр, величественное здание.
Театр в этом уподоблении, очевидно, ближе всего спорту. Хотя отличие достаточно отчетливо. Спектакль являет собой зрелище отрепетированное, выверенное до мелочей, с раз навсегда определенной сюжетной, пластической, музыкальной структурой. Спортивный спектакль спонтанен, он каждый раз рождается заново, и невозможно предсказать его развязку.
А повседневности нашей как раз и не хватает неожиданности, приключения. Начиная день, мы, в общем, знаем, куда он нас к вечеру приведет. Не случаен сегодняшний интерес публики к фантастике и детективу, литературе и зрелищу не всегда высокого полета, но уж наверняка изобилующим крутыми поворотами, неожиданностями, загадками.
Однако мы все-таки обычно подсознательно ощущаем, что как ни волнуйся, ни ахай и ни охай, самый заверченный и закрученный роман тайн сочинен, отпечатан и таковым пребудет. И смотря картину со схватками и погонями, мы можем представить себе за рамкой кадра автобусы с аппаратурой звукотехников и осветителей, оператора на тележке или кране, режиссера с мегафоном: «Стоп, все сначала!» и девушку с грифельной табличкой: хлоп! «Внимание, дубль шестой!». От заданности никуда не деться.
Великое же приключение спорта, мало того, что рождается на ваших глазах, оно требует вашего участия. Вам кажется — да и не только кажется, так оно и есть, — что криком своим, порывом вы помогаете героям выстоять в испытаниях.
Замечали ли вы разницу между зрелищем спорта, так сказать, в натуральном виде и в телевизионном обличье? Пусть экран приближает к нам лица, пусть повторением особо важных эпизодов расшифровывает детали тактики и техники, пусть помогает вам компетентный и неназойливый комментатор...
И все же, как сказано у Леонида Мартынова:
Нажали рычажок, зарокотал, забормотал, засветился домашний бог, и вы уже на стадионе, хотя и в удобном своем просиженном кресле, в родных шлепанцах, хотя вы можете одновременно обедать — комфорт!..
А тут давка у касс, «нет лишнего билетика?..»
Но праздник живого общения со спортом, он вмещает, растворяет в себе и давку эту, и оттоптанные ваши ноги, и поиски своего места на трибуне: все — предвкушение.
Начинается матч, вы охватываете взглядом ристалище целиком, пространство турнира — до далекого уголка. Вы видите, что там, вдали, по краю стремглав бежит форвард, и понимаете, как сейчас именно ему нужен пас, ваше понимание дает вам радость, оно — сотворчество.