Несмотря на то что момент разрешения от бремени был еще далек, я чувствовала себя нехорошо. Доктора приказали мне сидеть дома. Это была необходимая предосторожность[382].
Тем не менее в дворянской культуре не прослеживаются распространенные в народной традиции табу на свободное перемещение в пространстве беременной женщины, ограничения ее двигательной активности. Дворянки «на сносях» предпринимали дальние, в том числе заграничные, переезды и морские плавания с целью оказаться к моменту родов в нужном им месте, например рядом с матерью. Иногда это оборачивалось курьезными ситуациями:
Кроме князя К*** и семейства Д*** на нашем пароходе плыла также княгиня Л***. Она возвращалась в Петербург, который покинула неделю назад, чтобы через Германию попасть в Швейцарию, в Лозанну, и повидать там дочь, которая вот-вот должна родить; однако, сойдя на берег в Травемюнде, княгиня скуки ради пожелала взглянуть на список пассажиров, отплывших в Россию на последнем пароходе: каково же было ее изумление, когда она обнаружила в этом списке имя своей дочери! Она наводит справки у русского консула; сомнений быть не может: мать и дочь разминулись в Балтийском море. Теперь мать возвращается в Петербург, куда только что прибыла ее дочь; благо, если она не родила в открытом море[383].
Более того, повседневная жизнь провинциальных дворянок в период беременности мало отличалась от повседневности небеременных женщин. Екатерина Васильевна Безобразова в письме от 30 мая 1827 года подробно сообщала «несравненой и милой сестритце» Аграфене Васильевне Кафтыревой о том, как она, имея уже срок более половины беременности, отправилась из орловского имения одна с двумя сыновьями и дочерью в столицу, «хлапатала в Петербурге определением детеи» и добилась результата: «Ильюша был принет во втарои кадецкои корпос кандидатам а Гани по летам ва всех корпусах отказали», однако и его удалось пристроить с помощью влиятельного родственника, зятя, адмирала Г. А. Сарычева, который, как выразилась автор письма, «Ганюшку определил в Кранштати в штурманскои корпус беза всякава, мне затруднения»[384]. Обратный путь от Петербурга до Малоархангельска Орловской губернии, занявший более двух недель, с 7 по 23 марта 1827 года, был омрачен досадным происшествием: беременную женщину с дочерью «Липинькои» ограбили: «…выехачи из Петербурха на парьвом начлеги с моими реестрами и с чепцами и касыначки с кардонками отрезаны зади…»[385] Повторяя причину, по которой она была «нещаслива»[386] – «крамя убытку отрезаны 2ве кардонки»[387], – Е. В. Безобразова упоминала и о своей беременности, и о предполагаемом сроке родов, и об опасениях, с ними связанных: «…я еще все в таком же положении как вы меня видили ожидаю перьвых чисел июня Бог знаит отстанусь ли жива…»[388] Несмотря на череду беременностей, внимание на которых как бы не акцентировалось, роды воспринимались как состояние пограничное между жизнью и смертью, исход их представлялся неясным заранее даже таким многократно рожавшим дворянкам, какой была Е. В. Безобразова. (Из письма очевидно, что она ездила в столицу с тремя своими старшими детьми, в то время как младшие оставались в «деревни» с отцом И. Безобразовым: «…даехала и всех семеиства[389] свое нашла благопалучна…»[390])
Что касается рациона будущих мам, то в начале беременности женщины жаловались на отсутствие аппетита, ели немного, даже постились, хотя формально беременные, наряду с детьми и больными, освобождаются от поста. Беременная средней дочерью А. П. Керн, например, соблюдая Успенский пост, второй по строгости после Великого, записала в своем дневнике:
…иду обедать, больше для порядка, нежели с голоду. Мне ничего не хочется, совсем пропал аппетит. Все эти последние дни я ем только постное и буду поститься до 15-го, может, Господь сжалится надо мной[391].
Мужья беременных женщин регистрировали в письмах «необычности» или отсутствие таковых во вкусовых предпочтениях жен, сопровождая их собственными шутливыми предсказаниями относительно того, кто должен родиться, например: «Жена моя брюхата, без причуд, только не любит табаку, – знать будет старовер»[392]. Примечательно, что на уровне «проговорки» в «несерьезном» дружеском дискурсе пол будущего ребенка ожидался мужем как мужской.
К числу интуитивных знаний и поступков беременных следует отнести самовольный отказ от приема назначенных лекарственных препаратов, необоснованного с их собственной точки зрения. Именно так поступила во время второй беременности княгиня Е. Р. Дашкова: «…когда… мой муж уехал 8 января, я была так огорчена, что у меня сделался жар, который скорее гнездился в моих нервах и моем мозгу, чем в крови; кажется, благодаря тому, что я упорно отказывалась принимать лекарства, предписанные мне докторами, через несколько дней у меня все прошло»[393]. Прислушиваться к своему телу – одна из потребностей и скрытых интенций беременных, отрицающих медицинское «вмешательство в тело».
Манера одеваться в период беременности несколько отличалась от обычной, хотя специальной одежды для беременных, вероятно, не существовало. Даже представительницам императорской семьи, великим княгиням, в 40‐е годы XIX века принято было в этом случае «перешивать платья»[394], составлявшие их привычный гардероб.
Притом что дворянки в основном активно и деятельно проводили беременность и успевали не только справляться с собственными делами, но и заботиться об окружающих[395], принимали самостоятельные решения по многим житейским вопросам, достаточно свободно перемещались в пространстве и старались не изменять своим повседневным занятиям и привычкам, по мере приближения предполагаемого срока родов мужья начинали воспринимать их как лишенных инициативы, своего рода объекты манипуляции. Мемуары и письма пестрят сведениями о том, что молодых первородящих жен незадолго до родов мужья не только старшие по возрасту, но и сверстники, «поручали» и «не брали», «отправляли», «перевозили», «отвозили» и «сдавали на попечение»[396]. Причем «сбывание с рук» жены, которая вот-вот должна была родить, – наиболее типичная стратегия поведения мужа, участие которого в родах зачастую ограничивалось этим, не доходя даже до сопереживания роженице в соседней комнате. В этом смысле муж графини В. Н. Головиной, присутствовавший при ее первых «ужасных родах»[397], представлял собой редкое исключение. Она вспоминала: «…мой муж стоял близ меня, едва дыша, и я боялась, что он может упасть в обморок»[398]. Опасения мемуаристки, несмотря на собственное очень тяжелое самочувствие, были обусловлены тем, что пребывание мужа рядом с роженицей воспринималось как нехарактерное для мужчины поведение.
Любящий муж князь М.‐К. И. Дашков (1736–1764), получивший служебный отпуск в период второй беременности Е. Р. Дашковой, добивался его продления не только, чтобы «окружить заботливым попечением» беременную жену, но и остаться с ней на время родов и последующего восстановления. Княгиня писала: «…пришлось испрашивать у великого князя продление отпуска еще на пять месяцев, дабы я могла оправиться после родов»[399]. Напротив, «оставляющее» поведение мужа по отношению к беременной жене констатировала М. А. Волкова, внутренне убежденная, что пережить роды вместе с женой сложнее и важнее, чем участвовать в военной кампании, и не разделявшая позиции мужчины, думавшего иначе:
Гагарины тоже достойны сожаления. Кн. Андрей решается отправиться в поход и предоставляет жене справиться с родами, как знает[400].
В лучшем случае заботливые мужья, провозглашавшие приоритет семейных ценностей, интересовались потом с театра военных действий самочувствием даже не самой беременной жены, а вынашиваемого ею очередного ребенка:
Лицом в грязь не ударил. ‹…› Не хочу чинов, не хочу крестов, а единого истинного счастья – быть в одном Квярове неразлучно с тобою. Семейное счастье ни с чем в свете не сравню. Вот чего за службу мою просить буду. Вот чем могу только быть вознагражден. Так, мой друг, сие вот одно мое желание. ‹…› Что Лиза, ее кашель? Петруша, Ваня, Гриша? Напиши особенно о каждом. Что пятый, стучит ли?[401]
Однако не всякий мужчина, подобно П. А. Вяземскому, мог, по крайней мере вербально, предпочесть спокойствие беременной жены своим честолюбивым «геройским» амбициям и открыто признаться ей в этом, тем более в момент общенационального патриотического подъема 1812 года:
Обязанности военного человека не заглушат во мне обязанностей мужа твоего и отца ребенка нашего. Я никогда не отстану, но и не буду кидаться. Ты небом избрана для счастия моего, и захочу ли я сделать тебя навек несчастливою? Я буду уметь соглашать долг сына отечества с долгом моим и в рассуждении тебя. Мы увидимся, я в этом уверен[402].
Кроме тебя, ничто меня не занимает, и самые воинские рассеяния не дотрагиваются до души моей. Она мертва: ты, присутствие твое, вот – ее жизнь; все другое чуждо ей[403].
Князя С. Г. Волконского (1788–1865), например, беременность молодой жены не остановила от участия в заговоре, изменившего все их дальнейшее существование, семейную повседневность и, возможно, стоившего жизни их первенцу, которого, грудного, мать вынуждена была покинуть, отправляясь за мужем в Сибирь[404]. Тема эгоистического «мужского героизма» декабристов в ущерб жизненным интересам и человеческому счастью их жен, детей, родителей, семей и ожидаемой жертвенности женщин до сих пор не озвучена историографией, в отличие от феминистской литературной критики[405] и коррелирующей с ней современной женской литературы[406], несмотря на то что автодокументальные свидетельства дворянок позволяют это сделать:
Не стану говорить об ужасном положении семейства Муравьева-Апостола. ‹…› И как описать, что происходило в семействе нашем в течение почти целого года, в какой страшной неизвестности находилась бедная невестка наша об участи несчастных братьев своих, сколько пролитых слез, сколько томления!..[407]
Некоторые дворяне-заговорщики отдавали себе в этом запоздалый отчет, как видно из письма А. Г. Муравьевой, урожденной Чернышевой, скопировавшей покаянное письмо своего мужа Н. М. Муравьева:
Когда ты прочтешь копию душераздирающего письма, которое он мне написал и которую я тебе отправляю, я полагаю, что не будет никакой необходимости добавлять что-то еще. На самом деле я едва могу писать: так я раздавлена горем. ‹…› Вот копия его письма, которое я едва смогла переписать: «‹…› Я один из руководителей тайного общества, которое раскрыли. Я виноват перед тобой, которая столько раз просила меня не иметь никаких секретов от тебя. Если бы я был благоразумен! Сколько раз после нашей женитьбы я хотел рассказать тебе, но как нарушить слово, которое когда-то дал? Ложный стыд, более чем что-либо другое, закрыл мне глаза на жестокость и нечестность (по отношению к тебе). Я причинил несчастье тебе и твоим родным. Мне кажется, что я слышу проклятья от всех твоих. Мой ангел, я падаю к твоим ногам, прости меня. У меня остались на всем свете только моя мать и ты. Молись за меня богу. Твоя душа чиста, и твои страдания вернут мне благосклонность неба. Мысль о том, что я вверг тебя и твоих близких в отчаяние, делает мои муки раскаяния еще более жгучими. Я боюсь, как бы это несчастье не имело еще более губительных последствий для здоровья твоей матушки. Я испытываю ужасный страх за твои роды. ‹…› Я боюсь, что несчастье, постигшее мою матушку с обоими ее сыновьями, лишило ее сил заниматься нашими бедными сиротами[408].
Жертвами оказывались и ощущали себя и те женщины, которые, как А. В. Якушкина, урожденная Шереметева (1806–1846), не смогли последовать за мужьями[409], и те, которые, как француженка Полина Гебль, после замужества П. Е. Анненкова, или А. Г. Муравьева, отправлялись в Сибирь вслед за своими избранниками со смешанными чувствами:
По мере того, как я удалялась от Москвы, мне становилось все грустнее и грустнее, в эту минуту чувство матери заглушало все другое, и слезы душили меня при мысли о ребенке, которого я покидала[410].
Путешествие для меня было довольно тягостным, но не по причине усталости, а по моральным причинам. Печаль обессилила меня: у меня нет никаких известий о моих детях, с тех пор как я оставила их. Вот уж шесть недель, как я ничего о них не знаю. Я здесь уж 3 дня и вплоть до сего времени не ощутила никаких личных неприятностей, а если и произойдет что-то, так я к этому прекрасно подготовлена. Все, что касается меня, мне безразлично, что же до моего Разина, то сердце мое не может быть ни более ранено, ни более растерзано, чем сейчас. Ничего не может с ним случиться более худшего, чем то, что есть[411].
Последний триместр беременности становился поводом для более тесного, буквально каждодневного, общения свекрови с молодой невесткой, если обе жили в одном городе: «Натали должна родить в июле. Мы видаемся всякий день…»[412]
В многодетных семьях особую заботу о беременных матерях проявляли старшие дочери: «…я вам скажу признательно я в неи («Липаньке». –
Тем не менее, по свидетельству субъективных источников, в XVIII – середине XIX века довольно часто случалось
Описания пережитых выкидышей показывают сопряженность их с большим риском для здоровья женщин всех слоев привилегированной части общества при отсутствии оперативных методов лечения и сохранение этого риска на протяжении довольно длительного времени после произошедшего. Екатерина II вспоминала о себе в бытность великой княгиней:
…выкидыш… у меня и был в следующую ночь. Я была беременна, вероятно, месяца два-три; в течение тринадцати дней я находилась в большой опасности, потому что предполагали, что часть «места» осталась; от меня скрыли это обстоятельство; наконец, на тринадцатый день место вышло само без боли и усилий; меня продержали по этому случаю шесть недель в комнате, при невыносимой жаре. Императрица пришла ко мне в тот самый день, когда я захворала, и, казалось, была огорчена моим состоянием. В течение шести недель, пока я оставалась в своей комнате, я смертельно скучала. Все мое общество составляли Чоглокова, и то она приходила довольно редко, да маленькая калмычка… с тоски я часто плакала[421].
В следующем столетии Н. О. Пушкина писала о произошедшем с ее невесткой Н. Н. Пушкиной:
В воскресенье вечером на последнем балу при дворе Натали сделалось дурно после двух туров Мазурки; едва поспела она удалиться в уборную Императрицы, как почувствовала боли такие сильные, что, воротившись домой, выкинула. И вот она пластом лежит в постели после того, как прыгала всю зиму и, наконец, всю масленую, будучи два месяца брюхата[422].
Должно было пройти более двух недель, прежде чем она, по словам мужа, пошла на поправку:
Вообрази, что жена моя на днях чуть не умерла. Нынешняя зима была ужасно изобильна балами. На масленице танцевали уж два раза в день. Наконец настало последнее воскресение перед великим постом. Думаю: слава богу! балы с плеч долой. Жена во дворце. Вдруг, смотрю – с нею делается дурно – я увожу ее, и она, приехав домой, – выкидывает. Теперь она (чтоб не сглазить), слава богу, здорова…[423].
Не только описанные события отделены временным промежутком в 80 лет (первое датируется июлем 1753 года, второе – мартом 1834 года), но и сами описания различаются «углом зрения». В самоописании женщины, пережившей выкидыш, «прочитывается» объектность и пассивность ее самой и полное игнорирование ее собственных интересов. В описании свекровью ситуации с невесткой, наоборот, «пострадавшая» воспринимается как активно и самостоятельно действовавший субъект, на которого тем самым возлагается ответственность за случившееся. Так, в обеих ситуациях женщины, пережившие травмирующее событие, репрессированы, причем не кем-нибудь, а ближайшими к ним женщинами в отсутствии поблизости матерей – свекровями, сочувствие которых невесткам просматривается весьма относительно. Во втором примере Н. О. Пушкина чувствовала себя уязвленной тем, что невестка своевременно не прислушалась к ее предостережениям о возможной беременности и проигнорировала ее опыт:
Напрасно говорила я, что она брюхата. Тетка ее утверждала противное, и племянница продолжала танцевать. Теперь они удивлены, что я была права[424].
Она ощущала себя правой, а невестку считала виноватой в неблагополучном исходе беременности и педалировала эти оценки в письме к дочери. Гораздо более искреннее отношение заметно в последнем случае в реакции свекра, сочувствующего одновременно невестке и оказавшейся в аналогичной ситуации дочери:
Мамá рассказала тебе все новости, дорогая Олинька, хорошие и дурные; Натали легче, но еще не совсем это кончилось. – Когда я слышу разговоры о том, что в ней происходит, и когда подумаю, что ты в том же была положении, – меня мороз по коже подирает[425].
При этом становится понятно, что обсуждения вопросов беременности могли происходить в присутствии, но формально без участия мужчин.
Таким образом, беременности были максимально интегрированы в повседневность дворянок разного социального статуса – от провинциальных помещиц до «светских львиц» и великих княгинь. Однако причина этого заключалась не столько в рационализации их образа жизни и мировосприятия, сколько в недостаточной информированности как о наступлении самой беременности, так и о мерах предосторожности, связанных с ее благополучным проведением. Именно поэтому невынашиваемость беременностей, нередко завершавшихся выкидышами во многом из‐за «ошибок поведения» самих беременных женщин, являлась такой же частью женской дворянской повседневности, как и нормальное их протекание.
Притом что в российской дворянской культуре не удается проследить специальных ограничений и предписаний в отношении мобильности, занятий, питания и одежды беременных, носящих в народной традиции определенный символический характер, обращает на себя внимание повышенный интерес ближайшего окружения к женщине в последнем триместре беременности, что служит доказательством обесценивания ее как индивида и повышения ее значимости исключительно как будущей роженицы. Объектность беременных «на сносях» для их мужей лишь усиливает впечатление от женщины, вынашивающей ребенка, как «канала» для продолжения рода посредством желательного обретения наследника мужского пола. Это выражалось и в мужском эпистолярном дискурсе («У меня одна пятнадцатилетняя дочь, да что даст Бог от родов жены моей, по всяк день ожидаемых. Только и отраслей изо всего моего рода»[426]). Чем выше был статус женщины, тем более бдительное отношение к себе она вызывала в качестве беременной и роженицы ввиду возрастающей заинтересованности в наследнике (особенно это касалось женщин из царской семьи). В этом случае ее «обычный ход жизни»[427] ограничивался более существенно. Кроме того, учитывался предшествующий неудачный репродуктивный опыт, который мог спровоцировать медицинское предписание пространственной иммобилизации, разумеется, если беременная оказывалась под врачебным наблюдением, как, например, в придворной среде, в отличие от провинциальной. Провинциальные же дворянки в большинстве своем могли полагаться только на собственную интуицию и рефлексию пережитого.
Согласно эпистолярным и мемуарным свидетельствам первой половины XIX века,
…мать мгновенно почувствовала приближение родов; акушерка жила очень далеко, и мать чувствовала, что уже некогда было посылать за ней. В таковом критическом положении к счастию мать вспомнила, что в больнице имеется доктор Гавриил Лукьянович Малахов, который по специальности был гинеколог и акушер, она сейчас же послала за ним, и только что он явился, как и я появился на свет Божий. Когда часа через полтора возвратился отец, то все было уже покончено и тогда только послали за акушеркой[435].
Критерии определения срока предстоящих родов женской автодокументальной традицией не конкретизировались.
В дворянских семьях обычной практикой были
Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. ‹…› …дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). ‹…› При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево[440].
Поскольку присутствие рожениц в этих учреждениях было анонимным[441], а «все обстоятелства родильниц[442], принимаемых в родильную Гошпиталь воспитательнаго дома, должны быть сохранены свято в тайности»[443] (о чем сотрудникам давалась «приличная на сей случай инструкция, и в исполнение оной» они приводились «к присяге»[444]), выяснить процент дворянок среди женщин разного социального происхождения, «непозволенным сластолюбием или насильством обременных»[445], рожавших там «зазорных детей»[446], не представляется возможным. Претендующее на реалистичность описание западноевропейской, в частности французской, практики середины XIX века также показывает, что в медицинских учреждениях (
Тем не менее сама по себе доместикация родов, формально подтверждавшая статус законнорожденности будущего ребенка и означавшая символическую включенность его в домашнее, семейное сообщество, еще не гарантировала того, что ребенок не был внебрачным[450]. Жившая в Петербурге англичанка леди Рондо пересказывала приятельнице в письме 1738 года историю, показавшуюся ей «очень необыкновенной»:
Только что у меня была с визитом одна из наших красавиц, жена русского господина, которого Вы знавали в Англии, – м-ра Лопухина. Это одна из фрейлин… Она приезжала отдать мне визит после ее родов. Когда она родила, я при первой же встрече поздравила ее мужа с рождением сына и спросила, каково самочувствие супруги. Он ответил по-английски: «Почему Вы спрашиваете меня? Спросите графа Левенвольде, он знает лучше». Увидев, что я совершенно озадачена его словами, добавил: «Да весь свет знает, что это правда, и это меня ничуть не волнует. Мы были вынуждены пожениться по желанию Петра Великого…»[451]
Скорее всего, этот эпизод, «смутивший» и удививший иностранку, который она «не могла обойти молчанием», – единичное или редкое явление, характеризующее сексуальное и репродуктивное поведение придворной светской женщины, выданной замуж против собственного желания по настоянию императора, «ненавидевшей» мужа и, вместе с тем, имевшей «связь с человеком, который ей нравился». Причем на самом деле Лопухина испытывала глубокую и устойчивую эмоциональную привязанность к своему избраннику, поскольку, как подчеркивала леди Рондо, «она и ее любовник, если он действительно таковым является, очень постоянны в своем сильном и взаимном чувстве на протяжении многих лет»[452]. В отличие от других дворянок, провинциальных жительниц, также вынужденных при вступлении в брак подчиниться чужому (мужскому) волеизъявлению и потом так никогда и не испытывавших подлинных чувств, Лопухиной все-таки посчастливилось реализовать собственный эмоциональный и даже (!) репродуктивный (неотказ от ребенка) выбор. При этом особенно показательно лояльное отношение к этой ситуации ее мужа, который сам оказался в позиции депривированного, лишенного императором права на матримониальный выбор:
Мы были вынуждены пожениться по желанию Петра Великого. В то время я знал, что она ненавидит меня, а сам я был к ней совершенно равнодушен, хотя она красива. Я не могу ни любить ее, ни ненавидеть и теперь по-прежнему равнодушен к ней. Так почему же я должен расстраиваться из‐за ее связи с человеком, который ей нравится, тем более что, надо отдать ей должное, она ведет себя настолько благопристойно, насколько позволяет положение[453].
Для дворянской культуры нехарактерна маргинальность пространства родов, фиксируемая в народных традициях. Хотя все-таки можно встретить свидетельство и вынужденных родов в бане. Так, мемуаристка Е.‐А. В. Смирная, урожденная княжна Вяземская (1771 – после 1850), сообщала о необычном месте своего появления на свет:
Я родилась в селе Кудаеве, подмосковной отца моего, князя Вяземскаго, которое принадлежит нынеча (1850 г.) внуку его, князю Алексию Вяземскому. Родилась я в последний год чумы (1771 г.) при большом собрании родства.
Дед мой Земской, отец моей матери, со всем семейством, с дочерьми замужними и девицами, переехал из Москвы в Кудаево избежать опасности. ‹…›
Дом хоша был очень большой, но по количеству гостей, хозяевам не было места, так что мой отец и мать, соблюдая старинное гостеприимство, перешли жить в баню, довольно пространную, где я и родилась…[454]
Обычно же роды происходили в привычной для женщины-дворянки обстановке, в спальне[455], которая к концу XVIII века становилась одним из атрибутов индивидуализации быта, интимизации, обособления частного пространства[456]. Тем самым роды интегрировались в пространство женской повседневности. Можно говорить о существовании в дворянской среде обычая рожать первого ребенка в доме своих родителей[457] либо, в случае их смерти или удаленности местонахождения, в доме родителей мужа[458]. Ко времени предполагаемых родов дворянки в сопровождении мужей направлялись в родовые имения предков под опеку ближайших родственниц и свойственниц – матерей[459], свекровей.
Женское окружение рожениц – неизменный атрибут родов в дворянских семьях. Матери[460], тетки, свекрови и их сестры оказывались рядом с ними накануне родин, поддерживали своим присутствием, участием, наверняка обсуждением пережитого самими опыта. Княгиня Е. Р. Дашкова вспоминала: «Свекровь моя и сестра ея, княгиня Гагарина, помагавшая мнѣ при первыхъ родахъ, каждый вечеръ собирались вмѣстѣ съ акушеркой въ мою комнату и съ часу на часъ ожидали моего разрѣшенія…»[461] Роды происходили не только при участии профессиональных акушерок, а иногда и врачей-акушеров[462], но и в присутствии женщин из ближайшего окружения роженицы. Важно отметить, что эти женщины как раз относились к поколению вышедших из репродуктивного возраста. Один из примеров – описание вторых родов той же Е. Р. Дашковой в московском доме свекрови:
…я пришла в сознание вследствие жестоких схваток. Я послала за свекровью, которая приказала себя разбудить в случае надобности. Было одиннадцать часов вечера, когда княгиня-мать и ее сестра пришли ко мне. Не прошло и часу, как я родила сына Михаила. Когда моя свекровь на минуту отошла от меня, я велела своей горничной послать старика к мужу, чтобы возвестить ему, что я благополучно разрешилась от бремени сыном[463].
Сестры, принадлежавшие к одной с роженицей возрастной категории, приезжали в родовую усадьбу уже на крестины[464]. Также одной из существенных особенностей, отличавшей дворянскую культуру от прочих традиций, было отсутствие запрета на присутствие при родах матери и, вообще, обсуждение с ней тем, касавшихся репродуктивной сферы: регул, беременности, родов. Однако в придворной среде, где дворянки оказывались вне семейного круга, им приходилось рассчитывать на сочувствие и содействие в родах не старших родственниц и свойственниц, а подруг и приятельниц репродуктивного возраста. В порядке вещей была взаимная помощь при родах женщин одной и той же возрастной категории:
Толстая также была беременна и должна была родить раньше меня. Она родила сына, и, несмотря на мое нездоровье, я отправилась к ней и ухаживала за ней некоторое время. Как только она оправилась, она приехала ко мне и присутствовала при родах, окончившихся очень удачно и бывших 22 ноября (1795 года. –
Причина этого, скорее всего, заключалась в том, что женщины придворного круга в большей степени оказались подвержены европеизированным рационалистическим влияниям, нейтрализующим национальную традицию проведения родов, в то время как провинциальные дворянки непроизвольно сохраняли приверженность некоторым традиционным запретам и ограничениям, происходившим из народной культуры.
Регламентация позы роженицы является одной из характеристик, позволяющих судить о степени свободы женщины, ее активности или пассивности в реализации репродуктивных практик, о мере дисциплинарного и репрессирующего воздействия на нее традиционных институтов. В отличие от крестьянской среды, в которой практиковались роды стоя[466], сидя на корточках, в движении[467], дворянки практически всегда рожали лежа[468], причем исключения из этого правила свидетельствовали лишь о еще более жестком властном нажиме на них. Фольклористы указывают на культурные ассоциации, связанные с лежащим телом как с мертвым телом[469]. Такие ассоциации бытовали не только в крестьянской, но и в дворянской среде («…лежит ее тело мертвое…»[470]), тем не менее это не приводило к отказу от лежачего положения рожениц. Разумеется, возникает вопрос: почему дворянки должны были принимать не только символически, но и физиологически неблагоприятное и более болезненное, а в некоторых случаях и опасное для ребенка, горизонтальное, лежачее на спине, положение при родах? Ответ заключается в том, что роженица, как и беременная «на сносях», воспринималась как объект манипуляций со стороны и носителей семейной власти и представителей медицины. За роженицей не признавалось право на собственное волеизъявление и следование субъективным ощущениям так же, как и возможность активного поведения в родах, она должна была подчиняться регламентирующему диктату внешней инстанции (в чьем бы лице она ни персонифицировалась), воплощающей символический порядок, в котором рожающей женщине отводилась лишь пассивная, инструментальная роль функционального обеспечения продолжения дворянского рода. В этой связи весьма показательна история первых родов княгини М. Н. Волконской, поведанная ею не только подробно, но и критически:
Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день). Отец требовал, чтобы я сидела в кресле, мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начинается спор, а я страдаю; наконец, воля мужчины, как всегда, взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестко промучилась без всякой медицинской помощи. Наш доктор был в отсутствии, находясь при больном в 15 верстах от нас; пришла какая-то крестьянка из нашей деревни, выдававшая себя за бабку, но не смела ко мне подойти и, став на колени в углу комнаты, молилась за меня. Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели, которая не была согрета и показалась мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев. Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже…[471]
Совершенно невероятно, что в один из сложнейших во всех смыслах момент жизни дочери ее отец отстаивал свое право на власть в семье вместо того, чтобы постараться обеспечить ей если уж не должную медицинскую помощь, то, по крайней мере, психологический и бытовой комфорт. Боевой генерал считал для себя возможным вмешиваться в акушерскую сферу, игнорируя при этом не только пожелания и ощущения дочери, но и неоднократный репродуктивный опыт жены. Его «требование» к дочери, испытывавшей родовые схватки, «сидеть в кресле» с акушерской точки зрения некомпетентно, поскольку это вредит ребенку. Тем не менее, по ее словам, отцу удалось настоять на своем, пользуясь правом формальной власти главы семейства.
Также обращает на себя внимание дистанцирование в тексте мемуаристки дворянки и крестьянки даже тогда, когда речь шла об общем для них антропологическом состоянии, хотя в этом случае причина, по которой оказавшаяся самозваной повитухой простолюдинка «не осмеливалась подойти» к «благородной» роженице, к тому же своей госпоже, крылась, в первую очередь, в ее профессиональной некомпетентности.
Существуют и другие примеры того, как роженицы подвергались принуждению со стороны отцов и мужей, доходившему иногда до прямого насилия. Так, А. С. Пушкин в своей автобиографии сообщал об одном из трагических эпизодов «семейных анналов»:
Прадед мой Александр Петрович был женат на меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах[472].
Еще один предок поэта в угоду мужскому своеволию спровоцировал у своей жены
Вторая жена его (деда А. С. Пушкина, Льва Александровича Пушкина. –
Дело еще и в том, что снятие роженицей одежды и украшений относится, согласно мифологическому тексту родин, по выражению Т. Ю. Власкиной, к «традиционному общеславянскому набору превентивных родооблегчающих приемов», смысл которых состоит «в лишении женщины всех культурно-социальных характеристик», «освобождении («развязывании») продуцирующих сил, присущих природе»[475]. Как с рациональной, так и с мифологической точки зрения несоблюдение этого могло помешать роженице[476].
Кстати, с путевыми родами в карете ассоциировалась в литературном дискурсе квазидокументального характера и мужская романтическая мифология родин. Мемуарист П. В. Быков (1843–1930) воспроизвел одно из «фантастических повествований» Д. В. Григоровича (1822–1899), который, по его словам, «часто… рассказывал невозможные вещи, и ему все-таки верили, настолько правдоподобно обставлял он свой рассказ»[477]. «Влюбленность» в писателя «одной высокопоставленной особы» завершилась для нее следующим:
…наконец, сделалась матерью. Этот акт произошел в той же извозчичьей карете, и сам Григорович вынужден был заменять акушерку… В одну темную ночь – когда это произошло – они ездили дольше обыкновенного, вышли из кареты и положили ребенка у ворот воспитательного дома…[478]
Правда, в данном случае смысловой подтекст заключался, помимо рассказа об очередной «победе» и необычной ролевой функции мужчины, в тайной мотивации сокрытия факта родов и избавления от ребенка посредством подкидывания.
Жена была беременна. Ей не хотелось ехать в Москву, но я, зная ее больше несчастных родин, непременно настаивал, чтоб ехать[483].
Иногда и в случае первых родов жены сельский помещик «нанимал» дом в губернском городе, «чтоб не подвергнуть ее опасности родов в деревне»[484].
В дворянской среде было принято приглашать к роженицам
В отличие от крестьянской традиции, повитухи помогали дворянкам как при первых, так и при повторных родах, что также свидетельствует об отводимой «благородным» роженицам пассивной роли в процессе родовой деятельности даже при наличии репродуктивного опыта. Непредвиденное отсутствие акушерки при первых родах могло иметь особенно тяжелые последствия. По крайней мере, в сознании роженицы трудность родов напрямую связывалась с неполучением своевременной акушерской помощи: «Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день)»[502]. Повитух воспринимали в качестве своеобразных носительниц репродуктивной «грамотности», однако «просвещать» они могли, в случае долгого отсутствия в браке детей, только женщин, а не обоих супругов: «…она объявила, что Императрица чрезвычайно гнѣвается на насъ, отчего у насъ нѣтъ дѣтей и желаетъ знать, кто изъ насъ обоихъ виноватъ в этомъ, и что по этому она пришлетъ ко мнѣ повивальную бабушку, а къ нему доктора»[503].
Отсутствие компетентной врачебной помощи беременной при инфекционном заболевании, в частности кори, приводило к трудным родам и к трагическим последствиям для ребенка. Графиня В. Н. Головина (1766–1819) вспоминала:
Двадцати лет у меня были ужасные роды. На восьмом месяце беременности я захворала сильнейшей корью и была на краю могилы. Это случилось во время путешествия Императрицы в Крым. Часть докторов была с Ее Величеством, другие были в Гатчине во дворце, в котором Великий Князь Павел проводил часть лета. У молодых Великих Князей и Великих Княгинь не было кори, и поэтому доктора не могли приехать ко мне. Мне остался полковой хирург; он запустил болезнь; с ребенком, находившемся во мне, начались судороги; я терпела жестокие мучения. Граф Строганов, который был очень привязан ко мне, отправился к Великой Княгине, чтобы вызвать в ней участие к моему тяжелому положению. Она послала мне сначала доктора, потом акушера. Мои страдания были так сильны, что пришлось дать мне опиуму, чтобы усыпить меня на двенадцать часов. Когда я пробудилась от искусственного сна, у меня не было сил для разрешения от бремени; пришлось прибегнуть к инструментам. Я мужественно перенесла эту мучительную операцию; мой муж стоял близ меня, едва дыша, и я боялась, что он может упасть в обморок. Ребенок умер через двадцать четыре часа, но я узнала об этом по истечении трех недель. Я была при смерти, но постоянно спрашивала его, и мне отвечали, что волнение, которое я испытаю при виде его, очень ухудшит мое положение[504].
Случай Головиной свидетельствует, что при слабости родовой деятельности использовались головные акушерские щипцы, сконструированные английским хирургом П. Чемберленом – старшим (1560–1631) в 1598 году и сохранявшиеся в тайне четырьмя поколениями врачей семьи Чемберленов вплоть до середины XVIII века[505] – времени их усовершенствования и введения в практику. В России применение акушерских щипцов связано с именем «Господина повивальнаго искуства доктора Амбодика»[506], который как бы в ответ на мысль М. В. Ломоносова, писавшего еще в 1761 году о целесообразности сочинения «наставления», обобщающего в том числе и «добрые приемы российских повивальных искусных бабок», особенно «долговременным искусством дело знающих»[507], составил первое оригинальное русское руководство по акушерству «Искусство повивания, или Наука о бабичьем деле» (Ч. 1–5. СПб., 1784–1786)[508]. Мемуаристке операция наложения щипцов и извлечения живого плода запомнилась как «мучительная» по причине того, что в 1786 году, когда она ей подверглась, необходимая в данном случае местная анестезия еще не делалась. В то же время оперативная помощь, оказанная при родоразрешении, способствовала спасению ее жизни, притом что жизнь ребенка вследствие перенесенной в утробе матери инфекции сохранить не удалось. Тем не менее состояние родильницы было осложнено послеродовым септическим заболеванием.
Первые роды графини В. Н. Головиной симптоматичны как показатель тогдашнего уровня организации родовспоможения. Очевидно, что возможности, в том числе оперативные, придворной медицины в области акушерства сильно отличались от ресурсов провинциального врачевания, при том что в дворянскую усадьбу врача или акушера нужно было приглашать из города. Иногда занятость на других родах или время, затрачиваемое на дорогу, становились причиной несвоевременно оказанной роженице помощи (даже если не принимать в расчет меру ее компетентности), что приводило к трагическим последствиям для нее и для ребенка. Участие же в родовспоможении крестьянских «бабушек», как свидетельствует пример княгини М. Н. Волконской, также не всегда бывало эффективным, в том числе из‐за межсословных и межкультурных барьеров, разделявших представительниц разных социальных страт.
Одним из акушерских приемов, способствовавших усилению схваток и стимуляции родовой деятельности, считалось кровопускание. Однако, по словам Н. А. Дуровой, и эта процедура носила для роженицы принудительный характер:
…приближалось время, и муки, предшествовавшие моему рождению, удивили матушку самым неприятным образом… Надобно было позвать акушера, который нашел нужным пустить кровь; мать моя чрезвычайно испугалась этого, но делать нечего, должно было покориться необходимости. Кровь пустили, и вскоре после этого явилась на свет я…[509]
Важно заметить, что в XVIII веке кровопускание трактовалось вообще как «едва ли не самое универсальное средство лечения» ввиду расхожих представлений «о необходимости возбуждать эвакуаторные (выделительные) функции организма»[510].
Помимо вышеупомянутых родов в дорожной карете
…началось сражение и приступ к городу Вильно. Мать мою начинает мучить; тут родитель мой открывает тайну полковнику Дмитрию Андреевичу Закревскому. Тот был удивлен… Но кто не подаст из христиан страждущему руку помощи! Мать моя в кругу воинов производит меня на свет в 1794 году, июня 9 числа, в ту самую минуту, когда взят город Вильно. Унтер-офицер омыл меня в ключе, вблизи находящемся, маиор Кокушкин жертвует жилет, отец мой снимает подтяжки; спеленав меня таким образом, отправили матушку со мною в вагенбург…[514]
Осуществляя первое купание новорожденной, «унтер-офицер» выполнял одну из прерогатив повитухи, а для первого пеленания в силу сложившихся обстоятельств использовалась одежда противоположного пола. Однако мемуаристка не развивает мысль о том, сказалась ли такая инверсия на ее биографии, несмотря на то, что вообще иррациональные объяснения ей не чужды. Отчасти, возможно, потому, что в центре ее повествования стояла судьба матери, а не ее собственная.
Таким образом, в женской автодокументальной традиции зафиксирована типология родов, среди которых различались первые, повторные, легкие, трудные, оперативные, экстремальные. К этому можно добавить дифференциацию родов на домашние и госпитальные.
Иногда женщины оказывались перед необходимостью принимать срочные самостоятельные решения относительно внезапно начинавшихся родов. Однако чаще всего они пассивно следовали воле отцов, мужей, врачей, родственников в ущерб собственным ощущениям и переживаниям. Мемуаристки фиксировали свою подчиненность в качестве рожениц и в силу этого необходимость согласовывать намерения и действия с носителями или носительницами[515] семейной власти. Влияние родов и отношения к ним на систему ценностей женщины осмыслялось подобно практикам выживания в буквальном и символическом смыслах.
По сравнению с крестьянской культурой организация родов в дворянской среде в меньшей степени подчинялась универсальному механизму внутренней традиции, была более ситуативной, а следовательно, менее предсказуемой с точки зрения исхода, регламентировалась внешними санкциями носителей власти в конкретном семейном пространстве. Наблюдается важная корреляция: степень допустимой активности роженицы в процессе родовой деятельности обратно пропорциональна ее социальному статусу. Чем выше был статус роженицы, тем более пассивное участие в собственных родах ей предписывалось и большему репрессирующему воздействию она подвергалась[516].
Благополучный для матери и ребенка исход родов вызывал, как правило, радостную реакцию всех членов семьи, находившихся в одном доме с роженицей. Они старались практически сразу как на акциональном, так и на вербальном уровне засвидетельствовать родильнице (а именно так в послеродовой период[517], с момента рождения плаценты, называют женщину) свое отношение: являлись к ней в комнату, высказывали поздравления, некоторые оставляли символические знаки внимания новорожденному[518]. Затем принято было в письменной форме оповещать отсутствовавших или живших отдельно членов семьи[519], родственников[520], свойственников и близких знакомых, которые откликались выражением ответной радости, пожеланиями здоровья родильнице, поздравлениями в адрес ее самой, новорожденной/новорожденного и их ближайших родных[521].
Из семейной переписки видно, что внутри семьи информацию о родах и самочувствии родильницы обычно распространяло женское окружение последней – сёстры, матери, сёстры мужей. Хотя роды могли стать предметом лаконичной письменной коммуникации и между мужчинами в дворянской семье. В этом случае дело ограничивалось констатацией самого факта родин и общего самочувствия недавней роженицы. Князь М. М. Щербатов, например, среди прочих новостей сообщал 18 января 1787 года своему сыну Д. М. Щербатову: «…увѣдомляю тебя другъ мои, что в прошедшіи четверкъ то есть 14 числа сего мца, сестра твоя Ірина Михаиловна родила сына Ивана, и слава Богу находится въ изрядномъ состоянии»[522]. Отец, ограничиваясь ролью статиста в один из существенных моментов жизненного цикла дочери, воспроизводил весьма сдержанную эмоциональную оценку родов. Трудно понять, означает ли это действительное отсутствие переживаний с его стороны ввиду «заурядности» для него подобной житейской ситуации или причина кроется в том, что искренняя, полноценная коммуникация между мужчинами на эту тему, считавшуюся сугубо «женской», была не принята, даже когда это касалось такой близкой кровной родственницы, как дочь и сестра. Если речь шла о супружеской паре, жившей отдельно вдали от родных, роль информатора вынужденно (то есть не по собственной инициативе, а лишь отвечая на поступивший запрос) брал на себя муж[523]. Отсутствие коммуникации на тему родов свидетельствовало о не вполне позитивной реакции на них в первую очередь самой родильницы[524].
Существовал
На другой день после моего разрешения от бремени один русский дворянин пришел навестить м-ра Р. и настоял на том, чтобы повидать меня. Он на минуту зашел в комнату, поздравил меня и дал мне дукат; он не мог этого не сделать, так как русские верят, что в противном случае либо женщина, либо ребенок умрет. Это могло бы развлечь меня, если бы тогда я не была до смерти обессилена[528].
Случай с леди Рондо доказывает хорошую осведомленность мужчин в, казалось бы, «женском» обряде, что, в свою очередь, свидетельствует о его широкой распространенности. Обращает на себя внимание, что в обоих случаях родильницам оставляли в качестве вознаграждения иностранную валюту. В роли своеобразного «проведывателя» мог выступить и отсутствовавший в доме во время родов муж. А. С. Пушкин в 1836 году сообщал П. В. Нащокину:
Я приехал к себе на дачу 23‐го в полночь и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда. Она спала. На другой день я ее поздравил и отдал вместо червонца твое ожерелье, от которого она в восхищении. Дай Бог не сглазить, все идет хорошо[529].
Весьма важно, что посещение родильницы мужчинами при разнополом сообществе присутствующих в доме во время и после родов формально не предусматривалось: «Дамы бросились поздравлять родильницу (в те времена не было докторских предосторожностей) и целовать «маленькую», а мужчины, пользуясь отсутствием дам, прикончили припасенные бутылки шампанского, провозглашая тосты в честь новорожденной»[530]. Традиция, засвидетельствованная в дворянской среде субъективными источниками на протяжении столетия (30‐е годы XVIII века – 30‐е годы XIX века) и трактуемая иностранкой в терминах этнической идентичности, характеризовалась устойчивостью, участвовали в ней главным образом женщины, но знали (и эвентуально принимали участие) также и мужчины. К тому же эта традиция некоторым образом соотносится с восточнославянским обычаем посещения роженицы[531]. Н. И. Костомаров утверждал, что и в XVI–XVII веках «родильницы получали от гостей подарки, обыкновенно деньгами: это соблюдалось и у знатных, но только для исполнения обычаев; ибо родильнице в доме боярском давали по золотому, хотя такая сумма не могла чего-нибудь составить для тех, кому дарили»[532]. В связи с этим можно утверждать: так или иначе дворянство XVIII–XIX веков выступало носителем и транслятором одной из древнейших национальных традиций в контексте ритуалов жизненного цикла, обеспечивая ее преемственность на определенном историческом этапе. Гендерный «антураж» традиции свидетельствует в пользу ее конституирующего и символизирующего значения в дворянской культуре.
Вместе с тем роды жены могли стать для финансово несостоятельного мужа поводом в очередной раз «напомнить» ее родственникам о необходимости материальной поддержки:
8/20 октября она разрешилась сыном
В придворной среде пространство родильницы, маркируемое как исключительно женское, становилось иногда фактором политических интриг:
Во время моих последних родов она (великая княгиня. –
Восстановление после родов длилось обычно довольно продолжительное время, независимо от возраста дворянок и очередности репродуктивных опытов[535]. Княгиня Е. Р. Дашкова писала о своем самочувствии после вторых родов: «Мое выздоровление затянулось, но, когда мне удалось набраться хоть немного сил, мои семнадцать лет быстро восстановили мое здоровье»[536]. Леди Рондо же в 1733 году сообщала из Петербурга английской корреспондентке: «Ибо хотя миновало три месяца, с тех пор как я разрешилась от бремени, я еще не покидала моей комнаты; но так как настроение у меня доброе, надеюсь, что силы ко мне скоро вернутся»[537]. Вместе с тем романтическая любовь становилась поводом для более быстрой реабилитации. Княгиня Е. Р. Дашкова после родов, хотя «была слишком слаба, чтобы встать», настолько активно обменивалась любовными («самыми нежными») записками с заболевшим «обожаемым мужем», находившимся в соседней комнате, что у ее свекрови возникли опасения относительно состояния ее здоровья[538]. Письма европейских женщин фиксируют аналогичный романтический «энтузиазм», правда, во внебрачных отношениях: «Я тебе уже писала на бумаге, в которой были волосы твоей дочери, и в письме в день моего разрешения от бремени»[539]. Однако написание письма во время схваток, а тем более сразу после родов, давалось женщинам с большим трудом: «Письмо твое написано среди мук, – я это вижу; ты прибавила только слово, только одно слово после события. И как трепетно оно написано! Неровные буквы истерзали мне сердце!»[540] Некоторые российские дворянки, наоборот, долго не могли вернуться к ведению семейной переписки из‐за послеродовых осложнений, связанных со зрением: