Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Человек рождающий. История родильной культуры в России Нового времени - Наталья Львовна Пушкарева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Несмотря на всю свою демографическую значимость, тема эта – как доказал анализ новейшей литературы – все еще остается на периферии списка приоритетных исследовательских направлений, хотя в ней имманентно содержатся ответы на вопрос о формах противостояния навязчивому наступлению медицинского знания с ТВ-экранов и из социальных сетей, усилению социальной власти представителей медицинского сообщества. Притом, что сами врачи проявляют досадную ригидность мышления и отказываются учитывать наработки гуманитариев (привлекать новые источники, раскрывать иные сюжеты, использовать тезаурус гуманитарных дисциплин), доминирование описательных исследований и нехватка аналитических работ с широкими обобщениями в области истории деторождения обедняет российскую науку и мешает включенности в общеевропейские и мировые исследования репродуктивной культуры. В то же время анализ литературы по истории деторождения имеет пропедевтическую ценность для понимания феномена медикализации, проникновения в массовое сознание медицинского языка, стиля мышления, возрастания зависимости рожениц и обычных людей в целом от медицины и врачей, намечает способы внесения корректив в процессы нормального социального взаимодействия врачей и обычных людей.

Решительной ревизии традиционной истории деторождения в последнее десятилетие способствует гендерная теория и антропологический поворот в исторических исследованиях. Новые социальные историки России, историки повседневности, женской и гендерной истории предложили рассматривать родильную культуру в широком социальном контексте, смещая акценты с изучения «институтов» и «науки» на «историю пациентов». Они обозначили новые аспекты, ранее считавшиеся второстепенными, a ныне приобретшие огромную значимость: взаимодействие между врачами и обратившимися к ним за помощью, между санитарками и акушерками (повитухами) и мужчинами-врачами, тему мужского контроля и женского социального опыта, лишений и положительных следствий внедрения клинического родовспоможения. Зародился междисциплинарный диалог, выраженный в создании научных коллабораций с зарубежными исследователями аналогичных тем. Новые сюжеты заставили заново перелопатить архивы, обнаружить и освоить новые источники; особое значение приобрели женские эгодокументы, медицинские карты беременных и рожениц, устные истории (глубинные интервью), интервью с врачебным персоналом.

Глава II

Родильный обряд в женской автодокументалистике в XVIII – середине XIX века: традиции и вестернизация

«…на вечное свое несчастье, я, кажется, беременна…»: отношение к периоду беременности

Изучение российской модели репродуктивной культуры способствует пониманию национального варианта традиционного общества, политики воспроизводства народонаселения, механизмов символической передачи культурных традиций. Родины, родильная обрядность и представления – один из устоявшихся предметов этнологического изучения[147]. Вместе с тем родильный обряд, широко трактуемый современными фольклористами и этнографами как временной континуум, включающий в себя беременность, предшествующие ей элементы свадебной обрядности, роды и весь период младенчества[148], по признанию тех же специалистов оказался менее исследованным в сравнении с другими ритуалами жизненного цикла, например, свадебным и погребальным[149]. Это касается в первую очередь традиционных культур и современной городской культуры. Среди называемых причин такой историографической асимметрии – «наружная неброскость», «некоторая таинственность» родин[150].

Применительно к дворянской культуре XVIII – середины XIX века родильный обряд до недавнего времени[151] вообще не изучался, поскольку данная проблематика, считавшаяся прерогативой этнографов, не попадала в поле зрения историков, а этнографы, в свою очередь, как и в случае с девичеством[152], не интересовались дворянством, не маркируемым ими в качестве носителя традиционной культуры. Однако если отдельные аспекты девичества (альбомные стихотворения, чтение барышни) все-таки затрагивались литературоведами и культурологами, то антропология беременности и родов дворянок[153] до 2010‐х годов не проблематизировалась и не исследовалась. В рамках истории частной жизни и исторической феминологии основное внимание уделялось вопросам материнского воспитания и отношения к детям[154].

Исследовательские задачи изучения родин в контексте междисциплинарного синтеза истории повседневности, исторической этнологии и гендерной истории сводятся к тому, чтобы выявить то, как дворянки переживали и воспринимали «свой» и «чужой» опыт беременности, родов и обращения с младенцами; определить место родильного обряда в системе обрядов жизненного цикла дворянской женщины и мире женской дворянской повседневности; проанализировать проявление и закрепление в ситуациях беременности и особенно родов механизма социальной, в первую очередь патриархатной, иерархизации. Важно понять, как опыты беременностей, родов, материнства сказывались на конструировании идентичностей дворянских женщин, на способах позиционирования себя в частном и публичном пространствах.

Источники по истории дворянского родильного обряда скупы, фрагментарны, рассредоточены, часто завуалированы и требуют от исследователей собирать их в буквальном смысле «по крупицам». Достаточно редко упоминания о беременности и родах встречаются в письмах и дневниках, чаще в мемуарах, косвенные сведения могут быть извлечены из имущественных и родословных документов. Гендерная специфика переживаемого опыта в этом случае самым непосредственным образом отразилась на информативности субъективных источников. Авторы-мужчины большинства мемуаров не уделяли внимания беременности и родам ближайших к ним женщин. Лишь в редких случаях, когда их тексты заведомо не предназначались для публикации или, по крайней мере, отдавали дань соответствующей канонической традиции формальной адресации воспоминаний о произошедшем, пережитом, увиденном и услышанном собственным детям, а не сторонним читателям (например, «Записки» М. П. Загряжского[155]), они не только обращались к таким сюжетам, но и вообще воспроизводили картину повседневной и частной жизни[156]. В данной главе анализируется то, что в рамках семиотического подхода этнографы и фольклористы называют «текстом роженицы»[157]. «Текст новорожденного» – предмет отдельного специального исследования.

Беременность и фертильность. Беременность в структуре родильного обряда не только один из существенных периодов, но и в силу протяженности во времени и возобновляемости в течение жизни женщины особое состояние, составлявшее своего рода антропологический контекст[158] социального существования представительниц высшего сословия российского общества. В отличие от «бесписьменной» репродуктивной культуры крестьянства, дворянки, еще реже дворяне, начинали включать упоминания о беременности в свои автодокументальные жизнеописания, что позволяет судить о появлении рефлексивного отношения к ней и, если не медикализации, то придании ей большего значения в индивидуальных жизненных сценариях[159].

В XVIII – середине XIX века, как и в доимперский период[160], состояние беременности составляло неотъемлемую часть женской повседневности. Если у дворянской женщины не было явных проблем со здоровьем, она, находясь в браке, беременела постоянно на протяжении всего репродуктивного возраста. Некоторые дворянки рожали по пятнадцать[161], девятнадцать[162], двадцать[163] раз, и даже, как жившая в Тверской губернии Агафоклея Полторацкая (?–1822), двадцать два раза[164]. Современным женщинам такое трудно представить (о мужчинах и не говорим). Дворянки демонстрировали максимальную репродуктивную активность, если судить об этом исходя из заключений культурных антропологов. Задаваясь вопросом, «сколько за всю жизнь детей может родить одна женщина», С. А. Арутюнов и С. И. Рыжакова отвечают: «максимум 15–20, на самом же деле еще меньше»[165]. Примерно столько же «оптимизма» заключено в утверждениях зарубежных исследователей. Например, культуролог Алин Руссель (Aline Rousselle) полагает, что «современная женщина, выходящая замуж в двадцать четыре, способна выносить семь или восемь детей, если она кормит своих младенцев, или десять и даже пятнадцать, если не вскармливает»[166].

Когда же в ведомственной документации, в родословных или имущественных документах дворянской семьи, в мемуарах фигурировали два-три ребенка[167], это, как правило, означало выживших и достигших взрослого состояния детей. Отождествлять их с общим числом пережитых женщиной в течение замужества беременностей было бы неубедительно, за исключением случаев раннего прекращения брака в результате преждевременной смерти одного из супругов[168], болезни или раздельного проживания.

Так, мемуаристка Н. Н. Мордвинова сообщала о гибели прадеда во время первой же беременности своей прабабушки:

В 1700 году, в феврале месяце, он (Иван Тимофеевич Мордвинов. – А. Б.) женился на Авдотье Степановне Ушаковой. В том же году, при Петре Великом, пошел против шведов и был убит 19‐го ноября на штурме при взятии города Нарвы. Прабабушка моя, Авдотья Степановна, осталась молодою вдовою. По прошествии двух месяцев у нее родился единственный ее сын, Семен Иванович, в 1701 году, января 26-го[169].

Анастасия Васильевна Сарычева, урожденная Мацкевичева (?–1846), бывшая фрейлиной великой княжны Марии Павловны, в счастливом браке (1804–1831), заключенном по взаимной любви, с адмиралом Г. А. Сарычевым (1763–1831) родила только двух дочерей: Елизавету (1809) и Екатерину (1811)[170]. У нее были проблемы со здоровьем, в частности, до июня 1808 года, как установил биограф ее мужа А. И. Алексеев, она «серьезно болела: у нее отнялась правая рука; она и письма писала левой рукой»[171].

Княгиня Варвара Ивановна Италийская, графиня Суворова-Рымникская, урожденная княжна Прозоровская (1750–1806)[172], от брака (1774–1784) с А. В. Суворовым (1730–1800) родила дочь Наталью (1775) и сына Аркадия (1784). Но даже ее десятилетнее замужество едва ли укладывается в понятие традиционного «совместного проживания» супругов по причине частого и длительного отсутствия мужа из‐за выполнения служебных обязанностей и нахождения на театре военных действий. Окончательному разрыву предшествовали временный разрыв с июля 1779 по апрель 1780 года и церковное примирение[173]. Помимо свойственных Суворову в быту «странностей»[174], что, в принципе, отвечало духу времени, по выражению П. А. Вяземского, «оригиналов-самородков»[175], [176], семейные ценности, как явствует из его «Автобиографии», в которой он ни словом не обмолвился ни о том, что был женат, ни о том, что имел двоих детей[177], [178], не входили в число важнейших приоритетов его жизни, хотя его отношение к дочери-институтке и заслуживает отдельного упоминания[179]. Характерная деталь – окончательный разрыв с мужем произошел, когда В. И. Суворова была на шестом месяце второй беременности. Как и позднее у А. П. Керн, прекращение неудачного десятилетнего брака и рождение последнего в этом браке ребенка у В. И. Суворовой произошло в один год. У А. П. Керн же было только три дочери – Екатерина (1818), Анна (1821) и Ольга (1826) – от брака (1817–1826) с Е. Ф. Керном благодаря тому, что она все-таки сумела оставить нелюбимого мужа[180].

Далее мы приведем лишь некоторые выборочные данные, учитывающие разные хронологические, территориальные, статусные, имущественные, возрастные характеристики и позволяющие составить некоторое представление о количестве переживавшихся дворянками беременностей. Даже при менее экстремальных, чем названные выше, цифрах (15, 19, 20, 22) их обычное число (6, 7, 8, 9, 10, 11, 12) также производит впечатление. В то же время, ориентируясь на содержащиеся в источниках сведения о количестве выживших детей, следует понимать, что речь при этом идет о минимальном числе подтвержденных беременностей. Всего же реальных беременностей могло быть больше даже приводимых здесь вполне внушительных цифр за счет поправок на неудачные беременности и умерших в детстве детей.

Новгородская помещица Домна Тимофеевна Ахматова в первой половине XVIII века, будучи второй женой отставного капрала лейб-гвардии Конного полка Василия Артамоновича Ахматова, родила в браке (?–1750) с ним 1 дочь и 5 сыновей[181]. Осташковская помещица Марья Федоровна Суворова, урожденная Болкунова, во второй половине XVIII века в браке с Евграфом Васильевичем Суворовым родила 3 дочерей и 3 сыновей[182]. Жившая в Петербурге и Вышневолоцком уезде Тверской губернии Софья Сергеевна Манзей, урожденная Яковлева (? – после 1873), в первой половине XIX века в браке с Николаем Логгиновичем Манзеем (1784–1862) родила тоже 3 дочерей и 3 сыновей[183]. В это же время ее невестка вышневолоцкая дворянка Надежда Логгиновна Рыкачева, урожденная Манзей, в браке со Степаном Семеновичем Рыкачевым родила 5 дочерей и 1 сына[184]. Петербургская дворянка и новгородская помещица Поликсена Степановна Стасова (1839–1918) в третьей четверти XIX века в браке с Дмитрием Васильевичем Стасовым (1828–1918) родила «шесть человек детей», из которых мемуаристка Е. Д. Стасова (1873–1966) «была пятым ребенком в семье»[185].

Помещица Холмского уезда Анна Челищева в конце XVII века родила в браке с Иваном Осиповичем Челищевым 7 сыновей[186]. По словам Екатерины II (1729–1796), в конце 1752 года придворная дама «Чоглокова оставалась въ Петербурге родить последняго седьмаго ребенка своего. Разрешившись дочерью, она приехала… в Москву»[187]. Тверская дворянка Екатерина Ивановна Апыхтина, урожденная Милюкова, во второй половине XVIII века в браке с надворным советником Иваном Афанасьевичем Апыхтиным родила 2 дочерей и 5 сыновей[188]. Тогда же вышневолоцкая помещица Анна Афанасьевна Елманова, урожденная Максимова, имела в браке с Андреем Ивановичем Елмановым 3 дочерей и 4 сыновей[189]. Тамбовская, саратовская и рязанская помещица Марья Ивановна Лихарева, урожденная Чаплыгина (?–1849), в первой половине XIX века родила в браке с Федором Степановичем Лихаревым (1784 – после 1849) 3 дочерей и 4 сыновей[190]. Жившая в Псковской губернии Прасковья Александровна Вульф-Осипова, урожденная Вындомская (1781–1859), родила в двух браках 4 дочерей и 3 сыновей[191].

Московская дворянка Екатерина Васильевна Фонвизина, урожденная Дмитриева-Мамонова, названная сыном-комедиографом «матерью чадолюбивой», в первой половине XVIII века в браке с Иваном Андреевичем Фонвизиным, которому приходилась «второй супругой», родила «восьмерых детей» – 4 дочерей и 4 сыновей[192]. Еще одна жительница Москвы княгиня Анна Евгеньевна Оболенская, урожденная Кашкина (1778–1810), будучи «второй супругой» князя Петра Николаевича Оболенского, произвела на свет «8 человек детей» – также 4 дочерей и 4 сыновей[193]. По упоминанию москвички М. А. Волковой (1786–1859), некая Толстая, урожденная Кутузова, в 1812 году имела «восемь человек детей»[194]. Дворянка Смоленской губернии Екатерина Ивановна Мальковская во второй четверти XIX века родила в браке с Константином Ильичом Мальковским (1796–?) 5 дочерей и 3 сыновей[195].

Жившая в Вышневолоцком уезде Тверской губернии Прасковья Ильинична Манзей, урожденная Языкова (1761–1818), в последней четверти XVIII века в браке с Логгином Михайловичем Манзеем (1741–1803) родила 5 дочерей и 4 сыновей[196]. Тульская и тамбовская помещица Пелагея Петровна Лихарева, урожденная Быкова, в конце XVIII – начале XIX века в браке с Николаем Андреевичем Лихаревым также родила 5 дочерей и 4 сыновей[197]. Дворянка Новоторжского уезда Тверской губернии Екатерина Михайловна Аболешева в первой четверти XIX века в браке с Нилом Васильевичем Аболешевым родила 5 дочерей и 4 сыновей[198]. Жившая в Воронежской губернии Екатерина Иосифовна Станкевичева, урожденная Крамер, в первой половине XIX века в браке с Владимиром Ивановичем Станкевичем родила 4 дочерей и 5 сыновей[199]. Одна из дочерей П. И. Манзей, Прасковья Логгиновна Абаза, жившая в Москве, в браке с Аггеем Васильевичем Абазой (1782–1852) родила с 1817 по 1834 год 3 дочерей и 6 сыновей[200].

Тверская дворянка Вера Николаевна Апыхтина, урожденная Бешенцова, в первой половине XIX века в браке с Николаем Александровичем Апыхтиным родила 7 дочерей и 3 сыновей[201].

Жившая в Новгородской губернии Наталья Ивановна Мордвинова, урожденная Еремеева (1733–1795), в браке с Семеном Ивановичем Мордвиновым (1701–1777) родила «одиннадцать человек детей»[202]. Жившая в Новоторжском уезде Тверской губернии Варвара Александровна Бакунина, урожденная Муравьева (1792–1864), в браке с Александром Михайловичем Бакуниным (1768–1859) родила с 1811 по 1824 год 5 дочерей и 6 сыновей[203]. Дворянка Рязанской губернии Варвара Александровна Лихарева, урожденная Астафьева (1813–1897), в браке с Александром Михайловичем Лихаревым (1809–1884) родила с 1836 по 1855 год 6 дочерей и 5 сыновей[204].

Афимья Ивановна Данилова, урожденная Аксентьева (конец XVII века – 1759), мать мемуариста М. В. Данилова, в первой половине XVIII века в браке с Василием Гурьевичем Даниловым родила «двенадцать человек» – 4 дочерей и 8 сыновей[205]. Жившая в Бежецком уезде Тверской губернии Елизавета Андреевна Аракчеева, урожденная Ветлицкая (1750–1820), родила в браке с небогатым тверским помещиком Андреем Андреевичем Аракчеевым (?–1796) 12 детей, из которых самый известный – временщик при дворах Павла I и Александра I граф А. А. Аракчеев (1769–1834)[206].

Дворянки начинали воспринимать повторявшиеся беременности как своего рода естественное, обычное физиологическое и психологическое состояние, чего нельзя сказать, например, о современных образованных женщинах, для которых, разумеется при осознанном отношении, это состояние экстраординарное (часто уникальное), требующее морального настроя и оздоровительной подготовки организма. Не будет преувеличением заключить, что в дворянской культуре, как и в любой традиционной, по справедливому замечанию этнографа, «рождение ребенка не было событием исключительным, а только одним в долгой цепи других рождений»[207]. Несмотря на то, что состояние беременности нашло некоторое отражение в женской автодокументалистике XVIII – середины XIX века, сложно понять, насколько оно было отрефлексировано самими образованными носительницами письменной культуры.

Состояние неоднократных беременностей с равной неизбежностью настигало как провинциальных, так и столичных дворянок, обитательниц сельских усадеб и жительниц городов, приходилось на мирное или военное время[208]. Московская великосветская барышня М. А. Волкова писала петербургской подруге и родственнице В. А. Ланской в 1812 году, незадолго до начала войны с Наполеоном: «Все наши дамы беременны»[209]. Это же касалось дворянок, последовавших после заговора 1825 года за сосланными мужьями в Сибирь. Мемуаристка П. Е. Анненкова (1800–1876) отмечала:

16 марта 1829 года у меня родилась дочь, которую назвали в честь бабушки Анною, у Александры Григорьевны Муравьевой родилась Нонушка, у Давыдовой сын Вака. Нас очень забавляло, как старик наш комендант был смущен, когда узнал, что мы беременны, а узнал он это из наших писем, так как был обязан читать их. Мы писали своим родным, что просим прислать белья для ожидаемых нами детей; старик возвратил нам письма и потом пришел с объяснениями:

– Mais, mes dames, permettez-moi de vous dire, – говорил он запинаясь и в большом смущении: Vous n’avez pas le droit d'être enceintes (фр. «Но позвольте вам сказать, что вы не имеете права быть беременными». – А. Б.), – потом прибавлял, желая успокоить нас: – Quand vous serez accoucher, c’est autre chose (фр. «Когда у вас начнутся роды, ну, тогда другое дело». – А. Б.).

Не знаю – почему ему казалось последнее более возможным, чем первое[210].

При этом беременность, по сравнению с другими аспектами женской дворянской повседневности, слабо репрезентирована автодокументальной традицией. В лучшем случае о ней просто упоминалось в письмах и мемуарах, в большинстве же текстов она вообще игнорировалась и сразу констатировался факт рождения ребенка. О том же, чтобы специально описывать свои переживания или изменения самочувствия, связанные с беременностью, за редчайшим исключением (А. П. Керн, А. Г. Достоевская) речи не шло вовсе.

Репрезентация беременности в иконографии, запускавшей механизм воспоминаний[211], – также явление уникальное[212], встречаемое только в 10‐е годы XIX века в рамках направления, условно называемого «наивным реализмом» (термин М. В. Алпатова)[213]. Одно из объяснений этому может быть связано с выводом Я. В. Брука об отсутствии в русском искусстве XVIII века «аристократического жанра» как отражения дворянской повседневности[214]. Индивидуальные же портреты, которые, по словам Брука, «почти в той же мере привилегия дворянства, что и жалованные ему вольности»[215], не позволяют судить о беременности изображенных на них женщин. Очевидно, состояние беременности не соответствовало ожидаемой от дворянского портрета «способности принимать репрезентативный характер»[216]. Не случайно семейный портрет, на котором около 1816 года запечатлена беременной Екатерина Андреевна Бенуа, был охарактеризован впоследствии ее знаменитым внуком, А. Н. Бенуа, как написанный «каким-то „другом дома“» и потому как «совершенно любительское произведение»[217], а не официальный парадный портрет, создаваемый специально приглашенным мастером. Другое из возможных объяснений состоит в том, что, вероятно, и внутренние интенции женщин препятствовали визуальному закреплению образа беременности. Т. Б. Щепанская считает «запреты на фиксацию облика беременной» традиционными и действующими по сей день (одно из проявлений в современной версии – «запрет фотографировать беременную»), усматривая в них определенные культурные предписания[218].

Причины всего этого могут быть следующими. С одной стороны, сами женщины на фоне часто (в некоторых случаях – постоянно) повторявшихся беременностей не усматривали в них явления, «выпадающего из ряда», и потому не считали нужным специально его описывать, воспринимали как своего рода издержки женской биографии, не заслуживающие запечатления в тексте. Кроме того, даже рефлексирующие дворянки были эссенциалистками, разделявшими идею «призвания» женщины как материнских обязанностей, «которые предназначены природой ей самой»[219]. Именно ввиду регулярной повторяемости беременностей дворянские женщины могли не придавать им особого ценностного значения по сравнению с другими, реже переживавшимися, физиологическими и психологическими состояниями. Беременность, неоднократно возобновлявшаяся в течение репродуктивного периода жизни дворянок, превращалась из локализованного во времени аспекта в своего рода «контекст» женской повседневности, в антропологический фон бытия «по умолчанию», акцентировать внимание на котором противоречило тогдашнему канону письма. Вероятно, в этом случае немногие описания собственных беременностей и родов можно считать проявлениями «женского письма», в значении Элен Сиксу, как преодоления стереотипов и канонов, как «прорыва» к своей телесности и эмоциональности, как попытки озвучить себя на «языке» тела. Женщина, по словам Э. Сиксу,

должна описывать себя, поскольку это есть акт изобретения нового мятежного письма, которое в момент прихода ее освобождения позволит ей завершить необходимый прорыв, трансформировать собственную историю. ‹…› Описывая себя, женщина вернется к собственному телу… Пишите самое себя. Ваше тело должно быть услышано. Только тогда неистощимые запасы бессознательного выплеснутся наружу. ‹…› …родится текст, прописанный ее собственным языком. ‹…› Женский текст – это больше, чем просто разрушение устоев. Это вулкан: когда он написан, он срывает кору старого наследия маскулинной культуры…[220]

Тем самым память, воплощенная в женском автобиографическом нарративе, становится языком тела. Память тела в антропологическом смысле может пониматься не только как следы инициаций в виде шрамов, маркирования сопричастности в виде татуировок и коррекции, но и как мышечная память пережитых социальных опытов, память позы, жеста, любого телесного выражения или движения. Фиксация на письме пережитого опыта способна пробудить в теле по прошествии времени некогда испытанные ощущения. Память родовой боли вряд ли относится к тем телесным ощущениям, которые хочется мысленно воссоздать или пережить заново[221].

С другой стороны, наоборот, дворянки могли, следуя безотчетным интенциям, табуировать беременность, что нам представляется, исходя из анализа субъективных источников, в меньшей степени вероятным (Т. Б. Щепанская, напротив, применительно к современной культуре настаивает на «табу на вербализацию этого опыта»[222]). Складывается впечатление, что российские дворянки XVIII – середины XIX века просто старались «не замечать» своих беременностей, понимая, что это состояние, как и сопряженные с ним физические и часто моральные страдания, – неизбежность. Интересное заключение в отношении наших современниц предложено Т. Б. Щепанской, утверждающей, что, в силу действующих культурных предписаний, женщины избегают включения беременности и родов в опыт собственной идентичности[223]. Тем более не случайно «кавалерист-девица» Надежда Дурова (1783–1866), озвучившая в дворянской автодокументальной[224] традиции «отвращение к своему полу»[225], совершенно «забыла» упомянуть не только о собственном замужестве и уходе от мужа, но и о вынашивании и рождении сына[226], а также о своем отношении к нему. При этом она подробно описала укладывавшиеся в ее «картину мира» беллетризованные переживания беременности своей матери.

Вопрос еще и в том, как осознавали дворянки физиологические сложности вынашивания беременности и «муки родов», поскольку словом «страдания» в дневниках и мемуарах чаще обозначались душевные страдания[227], а не физическая боль. Будучи и в детстве, и в девичестве приучаемы к терпеливому перенесению боли, возможно, некоторые из них и могли быть к ней психологически менее чувствительны, однако это не означает, что деторождение становилось настолько неощутимым опытом, чтобы не уподоблять его «женской инициации» в мифологии жизненного пути дворянской женщины.

Согласно христианской концепции, болезненность родов определяется женщине в наказание за первородный грех («Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей» (Быт. 3: 16)). Вместе с тем деторождение оценивается как один из возможных путей к спасению («Впрочем спасется чрез чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием» (1‐е Тим. 2: 15)). Оно же является основной целью и оправданием христианского брака и сексуальных отношений между супругами как в православной, так и в католической традициях[228], не только богословской, но и светской[229]. В беременности, родах и неонатальном периоде жизни младенца присутствует элемент мистического, более выраженный в сакральной отмеченности этого отрезка в народных традициях, нежели в стремлении придать ему значение профанной обыденности в дворянской культуре.

Вместе с тем, наряду с поощряемым и практикуемым в дворянских семьях многочадием (следствием одновременного влияния христианской концепции и отсутствия контрацепции), в XVIII веке как женщины нередко имели повод сказать о себе «осталась я именованная бездетна»[230], так и мужчины могли себе представить ситуацию, при которой «паче чаяния повласти Всевышняго Творца небудеш ты иметь детеи итако втом восвое время безнадежно себя находить будешь»[231]. При этом на уровне заключения брака сама возможность подобной ситуации даже не предусматривалась, в отличие от момента составления «изустной духовной памяти», когда, «помня каждому необходимои час смерти», обобщение опыта всей прожитой жизни заставляло при решении вопросов наследства принимать в расчет обстоятельства, если «у кого детей не будет»[232]. В приданых (сговорных, рядных) росписях[233], в тех случаях, если они включали в себя перечень «благословения святыми образами»[234], упоминаются иконы, помогающие благополучию супружества и семейному счастью (образа Спаса[235], Богородицы Казанской[236], бессребреников и чудотворцев Космы и Дамиана[237], святой мученицы Параскевы, нареченной Пятницей[238], святых мучеников Гурия, Самона и Авива[239], святых мучеников Адриана и Наталии[240]), но не удается встретить ни одного названия из многих икон, которые особо покровительствуют беременности и родам, помогают от бесплодия и нехватки материнского молока, в выборе пола ребенка[241]. Это характеризует «автоматизмы» сознания, априорную ориентацию на деторождение, прослеживаемую не только в формулах имущественных документов, но и на ментальном уровне как у женщин, так и у мужчин, дававших приданое, для которых замужество ассоциировалось с безусловным появлением детей, процессом настолько «естественным», что даже молитвенные усилия здесь, в отличие от других сфер повседневной жизнедеятельности, казались излишними. Субъективные источники не сохранили ни реакций дворянок на отсутствие детей, ни сведений о том, пытались ли они преодолевать подобные обстоятельства и если да, то какими способами. О том, что они могли прибегать к внецерковным методам исцеления от бесплодия, имеется лишь косвенное свидетельство русской мужской эпиграммы второй половины XVIII века, источника не вполне надежного в силу жанровой конъюнктуры и ярко выраженной мизогинистской направленности:

Цыганку женщина дарилаИ говорила:«Рабенка я иметь хочу,Ты сделай мне, я это заплачу».Цыганка говорит на эту речь погану:«Поди к цыгану»[242].

Характерно, что высмеиванию подлежат сами слова женщины, пожелавшей завести ребенка, и предпринимающей к этому самостоятельные шаги. Притом что, согласно предписываемой женщинам социокультурной норме, брак и рождение детей не мыслились отдельно одно от другого, в реальной жизни встречались и браки без детей[243] (правда, обусловленные не столько репродуктивным выбором женщин, сколько медицинскими показаниями), и дети вне браков[244].

Применительно к девичеству мы изучали возможности добрачных связей и беременностей дворянок[245], которые запечатлены в том числе и в литературной традиции XIX века[246]. Что касается внебрачных беременностей замужних женщин и вдов, такие примеры тоже существовали[247]. Полковница Татьяна Федоровна Ярославова имела внебрачных детей, «воспитанников», от Ф. Г. Орлова (1741–1796), который не был женат[248]. Печально известная Салтычиха, «вдова Дарья Николаева которая по следствию в Юстиц коллегии оказалась что немалое число людей своих мужескаго и женскаго пола безчеловечно мучителски убивала до смерти», уже находясь в застенке, забеременела от связи с караульным солдатом[249]. Тем более русская мужская эпиграмма второй половины XVIII века, педалировавшая тему женской сексуальности, не оставила этот сюжет без внимания:

«Я обесчещена», – пришла просить вдова.Однако знал судья, кто просит такова.«Чем?» – спрашивал ее. «Сегодня у соседа, – Ответствовала та, – случилася беседа.Тут гостья на меня так грубо солгала:Уж ты-де во вдовстве четырех родила».Судья ей говорит: «Плюнь на эту кручину;Стал свет таков, всегда приложат половину»[250].

Причем мужья относились лояльно к побочным связям своих жен в тех случаях, когда не испытывали к ним сердечной привязанности[251] или страдали бесплодием. Помимо определенной психоаналитической подоплеки именно последним обстоятельством следует объяснять стремление некоторых из них даже подыскать жене подходящего любовника:

– Я становлюсь слаб; детей у нас нет… ‹…› – Неужто ты считаешь грехом иметь, кроме меня, другого мужчину, который бы заменил меня и от которого б ты могла иметь детей? Они бы были для меня любезны, потому что твои, и это бы самое меня успокоило. Я бы сам тебе представил того человека, в котором я могу быть уверен, что он сохранит сию тайну и твою честь. А о ком я говорю, я знаю, что он тебя любит. Неужто ты мне в этом откажешь?[252]

Рязанская дворянка Юлия Александровна Ваценко (1838–1896), урожденная Лихарева, состоя в браке с Николаем Ивановичем Ваценко (?–1901), имела «воспитанницу», или «приемную дочь» Екатерину Николаевну, которая, согласно семейным «анналам», была ее собственной дочерью от «секретаря мужа» по причине того, что «муж был не способен к супружеской жизни»[253].

Таким образом, в российской дворянской среде XVIII – середины XIX века беременность редко становилась единичным опытом. Как правило, вне зависимости от места жительства, материального достатка и общественного положения дворянки неоднократно переживали это физиологическое и психологическое состояние, составлявшее своего рода антропологический контекст женской повседневности. На бесконечную череду беременностей, предопределенную укорененными ментальными установками, принципиально не влияли даже такие факторы, как возраст женщины и повторность ее брака, чувства, испытываемые ею к супругу, и степень ее образованности. Вместе с тем последний показатель высвечивает любопытную зависимость: дворянка, о которой известно, что она родила наибольшее число детей – 22 (А. А. Полторацкая, урожденная Шишкова), – «не умела ни читать, ни писать», а дважды побывавшая замужем, но имевшая только одну внебрачную дочь (С. А. Миллер-Толстая, урожденная Бахметева) отличалась высокой образованностью, в том числе знанием четырнадцати иностранных языков[254]. При том, что оба примера по-своему уникальны и являют собой своеобразные крайности, сама по себе эта взаимосвязь подтверждает, как и в случае с замужеством, альтернативность образования женщины по отношению к матримониально-репродуктивным опытам. Из этого, однако, вовсе не следует, что все нерожавшие дворянки были образованнее своих многократно переживавших беременности современниц. Достаточно вспомнить пример П. А. Вульф-Осиповой, которая не только родила семерых детей, но и, по словам А. П. Керн, «все читала и читала и училась!», «знала языки»[255]. Мемуаристка акцентирует внимание на необычности поведения взрослой женщины, ее образовательной устремленности:

Согласитесь, что, долго живучи в семье, где только думали покушать, отдохнуть, погулять и опять чего-нибудь покушать (чистая обломовщина!), большое достоинство было женщине каких-нибудь двадцати шести – двадцати семи лет сидеть в классной комнате, слушать, как учатся, и самой читать и учиться[256].

Как свидетельствует женская автодокументальная традиция, образование дворянок заканчивалось иногда даже не с замужеством, а с переходом в девичество, или с субъективно оцениваемым вступлением в «возраст невесты», о том же, чтобы оно продолжалось на репродуктивном этапе жизни, в большинстве случаев не могло быть и речи. В этом смысле П. А. Вульф-Осипова, разумеется, исключение, как и некоторые другие образованные женщины – например, писательницы.

Отношение к первой беременности и родам. В дворянских семьях дети появлялись на свет уже на первом году супружества[257]. Тамбовская помещица Анна Ивановна Иевлева, обвенчавшаяся 28 апреля 1802 года с Михаилом Петровичем Загряжским, вскоре уже «была беременна» и в феврале 1803 года «благополучно произвела на свет» первенца[258]. Княжна В. Ф. Гагарина (1790–1886), выйдя замуж за князя П. А. Вяземского (1792–1878) в 1812 году[259], в этом же году забеременела[260]. Аналогичная ситуация была характерна и для императорской семьи[261]. Типичный интервал в цепи матримониально-репродуктивных событий отслежен частной перепиской П. А. Осиповой: 19 июля 1831 года она делилась из Тригорского тем, что «8‐го этого месяца состоялось бракосочетание»[262] ее дочери Е. Н. Вульф (1809–1883) с бароном Б. А. Вревским, а в середине мая 1832 года – принимала поздравления «с рождением внука»[263]. Часто у дворянок были все основания вести отсчет вероятного начала своей первой беременности чуть ли не со дня свадьбы. Тверская дворянка, жившая в Петербурге, Е. Н. Манзей[264], выйдя замуж за С. И. Волкова 21 апреля 1843 года, родила первую дочь 19 января 1844 года[265]. А вот ее кузина княгиня М. И. Путятина, урожденная Мельницкая, вступила в брак с князем А. С. Путятиным (1805–1882) 27 июля 1836 года[266], но забеременела лишь спустя 5 месяцев после этого и 4 октября 1837 года родила сына Павла[267]. Ненаступление беременности в ближайшее время после свадьбы свидетельствовало о нездоровье одного или обоих супругов[268], в крайнем случае о слишком юном возрасте невесты и об отсутствии в связи с этим сексуальных отношений[269] либо об отсутствии таковых по причине антипатии мужа к жене[270], но не о желании повременить с потомством. Более того, беременность женщины в первый год брака входила в число стереотипных ожиданий мужчин[271].

В XVIII веке возраст первородящей женщины был достаточно низким. По сообщению А. П. Керн, ее бабушка Агафоклея Александровна, урожденная Шишкова, «вышла замуж очень рано, когда еще играла в куклы, за Марка Федоровича Полторацкого» (1729–1795) и вследствие этого «имела с ним 22 человека детей»[272]. Княгиня Е. Р. Дашкова (1743–1810) впервые стала матерью в 16 лет[273], что воспринималось как норма и ею самою, и окружающими. На протяжении второй половины XVIII – первой половины XIX века возраст первородящих женщин постепенно повышался. Дворянки поколения 1780‐х годов, как правило, рожали впервые уже не ранее 18 лет. В 30–40‐е годы XIX века первородящей женщине могло быть как 20–23[274], так и 28[275] и даже 37[276] (!) лет. В то время рождение первого ребенка в 37 лет казалось чем-то из ряда вон выходящим[277] даже благоприятно настроенным женщинам:

Не могу в себя прийти от изумления насчет Ольги, но уверены ли вы в этом? Приятно было бы ее увидеть когда-нибудь матерью; кажется, она покорно последовала советам своей подруги Харлинской, которая перед отъездом самым сентиментальным образом умоляла ее любить своего мужа и быть доброй женой[278].

Некоторые мужчины реагировали на это с присущим цинизмом и выражали расхожий стереотип нормативного раннего материнства: «Ольга Серг[еевна] немного поздно принялась за материнское дело, и я любопытен знать, один ли Павлищев помогает ей»[279]. Так или иначе, нельзя не отметить, что в течение всего исследуемого периода возраст первородящих дворянок неуклонно повышался.

Вместе с тем следует подчеркнуть, что в дворянской среде «произведение на свет» потомства не было привилегией молодых родителей. Достаточно поздний возраст (а по современным меркам слишком поздний), в котором дворяне заводили детей, свидетельствует о длительности их репродуктивного периода и сексуальной активности в зрелые годы, которая продолжалась до собственной смерти или до смерти супруга (супруги). Так, в 1713–1718 годах родителям княгини Н. Б. Долгорукой (1714–1771) при рождении у них пятерых детей-«погодок» было: матери – 43, 44, 45, 46 и 48 лет, а отцу – 61, 62, 63, 64 и 66 лет[280]. Конечно, в первую очередь такое положение вещей было обусловлено повторным вступлением в брак. Однако и в первом (единственном) браке роды дворянок после 40 лет были распространенным явлением[281]. Жившим то в имении в Вышневолоцком уезде Тверской губернии, то в Москве Матрене Ивановне Рыкачевой, урожденной Милюковой, и ее мужу подполковнику в отставке Семену Ивановичу Рыкачеву (1721 – после 1786), в браке с которым она родила 5 детей – 3 дочерей и 2 сыновей, – при рождении младшего сына Степана в 1779 году было, соответственно, около 50 и 58 лет[282].

Судя по тому, что о первой беременности и родах та же княгиня Е. Р. Дашкова в своих мемуарах не пишет, констатируя лишь сам факт рождения дочери[283], можно предположить, что они не вызывали к себе ее особого отношения по сравнению с последующими. Между тем в этнографии существует мнение о том, что именно рождение первого ребенка означало переход из девичества в женское положение и окончательное утверждение женского статуса[284]. С этим мнением, однако, не согласны те исследователи, которые придают решающее значение при определении статуса женщины «в любом слое „доэмансипированного“ общества» разделению ее жизни на добрачную и замужнюю[285].

С нашей точки зрения, с дворянками дело обстояло несколько сложнее. Об изменении статуса можно говорить, если этот статус меняется по отношению к источнику власти. В патриархатной дворянской культуре носителем власти в семье считался отец. Но как раз по отношению к отцу статус женщины не всегда и не сразу менялся после рождения ею ребенка. Ни само замужество, ни беременность и роды не гарантировали дочери выход из-под отцовской суггестии. Тень репрессирующего отца по-прежнему продолжала довлеть не только над вышедшими замуж по своей или по его воле, но и над уже родившими первенцев дворянками, что явно читается в субъективных источниках (Н. И. Дурова, А. П. Керн, М. Н. Волконская). Природа этого кроется в существовавшей модели внутрисемейных гендерных отношений, а главное, в имущественной несамостоятельности женщин, зависимости от выделения им кем-то, прежде всего тем же отцом, приданого или доли наследства. Поэтому в арсенале репрессивных рычагов воздействия, применявшихся к замужним родившим дворянкам, которые намеревались принять самостоятельное жизненное решение, лишение наследства было представлено наряду с отцовским проклятием.

Описание вторых родов Дашкова приводит исключительно как иллюстрацию испытываемой ею «пламенной», «страстной» и «чрезмерной» любви к мужу, а не для того, чтобы подчеркнуть значимость этого физиологического процесса в жизненном цикле женщины. Вместе с тем, если роды были трудными или сопровождались осложнениями, мемуаристки акцентировали на них внимание вне зависимости от того, были они первыми (как у В. Н. Головиной[286] и М. Н. Волконской[287]) или вторыми (как у А. О. Смирновой-Россет[288]). Это свидетельствует о том, что основное значение они придавали не статусным изменениям, а собственным переживаниям, что, в свою очередь, является важной чертой женской дворянской ментальности. А. Г. Достоевская описывала первую беременность и особенно первые роды более детально по сравнению с последующими из‐за того, что эти роды, по ее собственной оценке, были «трудными, продолжавшимися тридцать три часа»[289], а главное, из‐за пережитой вскоре трагедии – смерти трехмесячной дочери[290]. То, что образованные дворянки в воспоминаниях явно предпочитали пережитые эмоции приобретенному статусу, убеждает нас в том, что субъективный опыт значил для них больше, нежели формальное желание вписать себя в символическую иерархию женского или семейного сообщества. В отличие от женщин, мужчины-мемуаристы никогда не упускали повода подчеркнуть даже малейшие «подвижки» в собственном статусе.

Часто вторая беременность следовала непосредственно за первой, и дети были «погодками», как, например, у Пелагеи Борисовны Ратковой, урожденной Улановой, дочь которой, тверская мемуаристка Елизавета Яковлевна Березина, свидетельствовала: «…нас было две: я и сестра моя Анюта по другому году…»[291] Е. Р. Дашкова оказалась снова беременной менее чем через пять месяцев после первых родов[292]. К тому времени, когда Н. А. Дуровой исполнилось четыре с половиной года, у ее матери родилось еще двое детей[293]. Императрица Александра Федоровна, супруга Николая I, признавалась в воспоминаниях о начале своего замужества: «Я за два года родила троих детей»[294]. В этом отношении репродуктивные судьбы знатных женщин самого разного статуса – от провинциальных дворянок[295] до великих княгинь – были чрезвычайно похожи.

Для Н. И. Дуровой, матери Н. А. Дуровой, первая беременность была шагом на пути получения отцовского прощения за побег из дома и тайное венчание: «…беременность матери моей оживила угасшее мужество ее; она стала надеяться, что рождение ребенка возвратит ей милости отцовские»[296]. Причем она связывала возможность вернуть родительское расположение с полом своего будущего ребенка и, по словам дочери, «страстно желала иметь сына»[297]. Такое желание объяснимо скорее субъективно-эмоциональными, нежели практическими мотивами. Наследник мужского пола формально считался продолжателем рода своего отца, а не деда по материнской линии, хотя мог получить имущество последнего после смерти матери или по ее завещанию: «…девица, вышедшая замуж и переменившая фамилию ни мало не теряет чрез то наследственных прав своего рода вместе с произведшим от нее потомством…»[298] Только в исключительных случаях – при отсутствии в роду, из которого происходила женщина, наследников мужского пола – ее сын в результате присвоения родового имени мог быть к нему причислен[299]. Поэтому практические соображения продолжения рода оказываются в этом случае несостоятельными. Для Н. И. Дуровой (если ее в самом деле посещали мысли, воспроизведенные впоследствии ее знаменитой дочерью) имело решающее значение «вынашивание» образа ребенка, или «духовная беременность» (термин Т. Б. Щепанской[300]), в сочетании с идеалом материнства:

Мать моя… во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами; она говорила: «У меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя Модест (курсив автора. – А. Б.); сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест будет утехою всей жизни моей…» Так мечтала мать моя…[301]

Подобные «мечтания» беременных, вероятно, следует отнести к разряду устойчивых антропологических свойств, поскольку они составляют определенную культурную традицию, прочитываемую в дворянской среде на протяжении столетия[302] – как минимум с конца XVIII до конца XIX века:

Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь – Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком[303].

Кроме того, в соответствии с известным гендерным стереотипом[304] Н. И. Дурова, вероятно, полагала, что ее отец отдаст предпочтение внуку, а не внучке, однако в действительности это оказалось не так. Рождение девочки обеспечило ей, вопреки непроизвольным опасениям, желаемое отцовское прощение и благословение[305].

Спектр эмоциональных оценок собственной беременности простирался от восторженного восприятия («…надежда сделаться матерью всецело переполняла мое сердце»[306],[307]) через нейтральное до явно негативного («…на вечное свое несчастье, я, кажется, беременна…»[308]; «Если же, на свое несчастье, я в самом деле беременна…»[309]). Несмотря на приверженность христианскому (в большинстве случаев православному) мировосприятию, дворянкам был известен феномен так называемой нежелательной беременности. Важно, что в любом случае, каким бы ни было отношение женщины к конкретной беременности, это состояние переживалось ею не как нечто самоценное, а как экстраполяция представлений о собственном счастливом[310] или несчастливом[311] браке либо эмоциональное самоощущение от особых обстоятельств его заключения[312] или трагического завершения[313]. Особое значение для нее имело ее отношение к отцу будущего ребенка:

…будь это дитя от… (многоточие А. П. Керн. – А. Б.) оно бы мне дороже было собственной жизни, и теперешнее мое состояние доставляло бы мне неземную радость, когда бы… (многоточие А. П. Керн. – А. Б.) но до радости мне далеко – в моем сердце ад, повторяю это. Тут не каприз: чувство это непреодолимо, хотя и приводит меня в отчаяние[314].

Важно подчеркнуть, что даже при неудачном браке первая беременность, как правило, была всегда желательной[315], но последние в череде многочисленных повторных беременностей почти неизбежно и при благополучных браках воспринимались как нежелательные, что сказывалось на последующем материнском отношении к детям[316].

Неудачное замужество, нелюбовь к мужу и даже испытываемая к нему ненависть[317] делали нежелательными для дворянки не только сексуальные отношения с ним[318], но и беременности, и материнство[319]. Однако именно такие случаи ввиду невозможности избежать ни одного, ни второго, ни третьего вызывали у женщин особенно бурные внутренние коллизии. Десятого августа 1820 года в 9 часов вечера А. П. Керн, терзаемая переживаниями, записала в дневнике:

…я не имею ни минуты покою, ужасная мысль грызет мою душу, что несчастный увидит свет с ненавистью своей матери! Ежели бы и была возможность к вам теперь ехать, то я не решусь родителям показаться в моем положении; всякий прочитает мои чувства на лице моем, а я бы желала скрыть их от самой себя. Вы знаете, что это не легкомыслие и не каприз; я вам и прежде говорила, что я не хочу иметь детей, для меня ужасна была мысль не любить их и теперь еще ужасна. Вы также знаете, что сначала я очень хотела иметь дитя, и потому я имею некоторую нежность к Катеньке, хотя и упрекаю иногда себя, что она не довольно велика. Но этого все небесные силы не заставят меня полюбить: по несчастью, я такую чувствую ненависть ко всей этой фамилии, это такое непреодолимое чувство во мне, что я никакими усилиями не в состоянии от оного избавиться. Это исповедь![320]

Идеал материнства, подразумевающий императив материнской любви, не согласовывался с реально испытываемым ею чувством ненависти к мужу, экстраполируемой на будущего ребенка и перерастающей в нелюбовь к нему и в нежелание вообще иметь детей. Вместе с тем подспудное чувство вины, сопровождавшее подобные мысли, компенсировалось негативизацией уже имеющегося опыта материнства и непроизвольным осознанием своих чувств в категории «греха», стремлением, с одной стороны, сокрыть их от всех, включая саму себя, с другой – «исповедовать», то есть, вербализуя, изжить.

Диагностика беременности в изучаемый период оставалась последовательно консервативной. В отсутствии достоверных способов определения беременности дворянки полагались исключительно на субъективные ощущения[321] и физиологический признак отсутствия регул, называемых ими в XVIII в. «женскими немощами», или «помесячными немощами»[322]. Как известно, в современной гинекологии отсутствие регул (аменорея) считается одним из основных, но не исключительным признаком наступления беременности[323]. Аменорея может свидетельствовать также, например, о нарушении менструального цикла (вызванном заболеваниями различной этиологии, особыми физиологическими или психологическими состояниями), которое, как явствует из эпистолярных источников, встречалось и у дворянок. Они называли это «повреждением женских немощей»[324] и иногда ошибочно принимали за наступившую беременность. Наряду с медикаментозными способами лечения аменореи, практиковавшимися европейскими врачами[325], в России применялось открытое здесь только в первой четверти XVIII века водолечение:

…ежели не брюхата, и тебѣ всеконечно надобно быть на Олонцѣ у марціальныхъ водъ для этакой болѣзни, что пишешь есть опухоль, и отъ такихъ болѣзней и поврежденія женскихъ немощей вода зѣло пользуетъ и вылечиваетъ. Сестра княгиня Настасья у водъ вылечилась отъ такихъ болѣзней, и не пухнетъ, и бокъ не болитъ, и немощи уставились помѣсячно порядком. Если не послужатъ докторскія лекарства, всеконечно надобно тебѣ къ водамъ ѣхать на Олонецъ[326].

В объявлении 20 марта 1719 года о Марциальных водах, первом российском курорте[327], которые Петр I, испробовав на себе, признал применительно к ряду заболеваний эффективнее «Пірамонтскіх»[328] и «Шпаданскіх», прямо говорилось, что «оныя воды исцѣляютъ разлічныя жестокія болѣзни», в том числе «отъ запору мѣсячнои крови у женъ, отъ излішняго кровотеченія у оныхъ»[329]. Последнее заболевание – чрезмерно обильные менструации (меноррагия), иногда сопровождавшие наступление менопаузы в возрасте 45–55 лет и завершение репродуктивного периода жизни женщины, – так же, как и противоположная аменорея, обсуждалось дворянками в доверительных письмах с ближайшими родственницами. Жившая в Москве П. Л. Абаза писала 30 ноября 1836 года старшей сестре, вышневолоцкой дворянке В. Л. Манзей: «А на счет крови скажу вам, как прошедшей месяц т. е. весь октябрь был на нее большой разсход то в этом месяце и совсем не показывалась ни куда»[330].

Ввиду ненадежности тогдашней гинекологии и, очевидно, ограниченности знаний на этот счет самих дворянок (даже принадлежавших к правящему дому)[331] ожидание исхода беременности в конце XVII века могло длиться от 1 года до 15 (!) лет. Такого рода субъективный опыт активизировался женщинами и в первой половине XVIII века. Царица Прасковья Федоровна, урожденная Салтыкова (1664–1723), обсуждая в 1722 году в письмах с дочерью герцогиней Мекленбургской Екатериной Ивановной, матерью Анны Леопольдовны, ее возможную беременность, апеллировала к назидательным примерам из собственной жизни и жизни своей сестры в прошлом веке: «И я при отцѣ[332] такъ была, годъ чаяла – брюхата, да такъ изошло»[333]; «Сестра моя, княгиня Настасья, больше 15 лѣтъ все чаяла брюхата и великую скорбь имѣла, пожелтѣла и распухла…»[334]

Естественно, прожив жизнь, родив пять дочерей[335] и давно преодолев верхнюю границу детородного возраста, женщина приобретала определенный практический опыт распознавания состояния беременности, который готова была обсуждать со взрослой дочерью:

А что пишешь себѣ про свое брюхо, и я по письму вашему не чаю, что ты брюхата: живутъ этакіе случаи, что не познается»[336];

…а о болѣзни своей, что ты ко мнѣ писала, я удивляюсь тому, что какое твое брюхо…[337]

Действительно надежным подтверждением беременности для дворянок служило только наступление ее середины:

…милостію Божіею я оберемѣнила, уже есть половина. ‹…› А прежде половины [беременности] писать я не посмѣла… ибо я подлинно не знала. Прежде сего такоже надѣялася быть, однако же тогда было неправда; а нынѣ за помощію Божіею уже прямо узнала и приняла смѣлость писать… и надѣюся въ половинѣ «ноемъвриі» (ноября. – А. Б.) быть, еже Богъ соизволитъ[338].

По мнению этнографов, особая «отмеченность» середины беременности – «живой половины» – характерна для русской и вообще славянской традиции[339]. Примерно в середине беременности женщина чувствует первые движения плода, по времени которого дворянки не только окончательно удостоверялись, что беременны, но и, как и крестьянки[340], определяли вероятный срок родов[341]. Автор процитированного выше письма герцогиня Екатерина Ивановна родила дочь Анну Леопольдовну 7 декабря 1718 года[342], то есть на 3 недели позднее рассчитанного ею самою срока.

Ввиду особой пролонгированности периода неудостоверенной беременности и сопряженного с этим многомесячного ожидания, доходившего до 4,5 месяца (для сравнения: современное экспресс-тестирование позволяет женщине узнать, беременна она или нет, уже через один день после ненаступления очередных регул), беременность в исследуемый хронологический отрезок оставалась для дворянок предметом сомнений («…буде не брюхата…»[343]; «…ежели не брюхата…»[344]; «…я, кажется, беременна…»[345]; «Если же… я в самом деле беременна (это еще не наверное)…»[346]), беспокойств («Анна Петровна сказала мне, что вчера поутру у ней было сильное беспокойство: ей казалося чувствовать последствия нашей дружбы… Но, кажется, она обманулась»[347]), перманентной неопределенности и даже споров между родственницами («Напрасно говорила я, что она брюхата. Тетка ее утверждала противное, и племянница продолжала танцевать. Теперь они удивлены, что я была права»[348]). Элемент неожиданности сохранялся всегда: как при желании[349], так и тем более при нежелании женщины беременеть. Сравнение текстов, маркирующих столетний интервал, – переписки царицы Прасковьи Федоровны с дочерью герцогиней Екатериной Ивановной, относящейся к 1720‐м годам, и дневника беременной А. П. Керн за 1820 год – показывает, что на протяжении этого столетия техники диагностирования беременности в дворянской культуре практически не претерпели изменений, как и во многом порождаемые этим состоянием эмоциональные переживания женщин. Сохранение консервативных способов распознавания беременности и восприятие последней как своего рода провокации замедленного действия вне зависимости от субъективного отношения позволяет рассматривать ее в ряду исторически «долговременных» практик, определявших женскую антропологию и женскую повседневность. Изменения в этой сфере неочевидны не только на протяжении жизни одного поколения, но и гораздо более длительного времени[350], что оценивается современной этнологией как один из признаков традиционной культуры[351].

В 30‐е[352] и 40‐е годы XIX века дворянки продолжали пребывать в неведении относительно начавшейся беременности. Е. Н. Волкова, урожденная Манзей, родила вторую дочь 24 января 1846 года[353], то есть в мае-июне 1845 года она уже была беременна. Однако в ее письмах[354] из Петербурга и Царского Села к родным тетушкам, тверским дворянкам, которым она эмоционально и подробно сообщала о переживаниях разлуки с ними и с родителями, о своей повседневности молодой мамы, и с которыми с детства имела теплые доверительные отношения, нет ни слова, даже на уровне предположений и сомнений, о возможной новой беременности. Вряд ли она стала бы скрывать это от них, зная, как подобная новость может обрадовать женщин незамужних и нерожавших, считавших «прибавление семейства» «прибавлением радостей и утешений»[355], особенно если речь шла о семействе для них «драгоценнейшем»[356], о племяннице, которой они желали «полного щастия»[357]. Скорее всего, она, действительно, будучи два месяца беременной, просто не догадывалась об этом[358]. Можно, конечно, предположить и табу из суеверного страха проговориться раньше времени, однако в данном случае для него как будто не было формальных оснований: ни трудностей забеременеть, ни самопроизвольных выкидышей. В случае же с О. С. Павлищевой (1797–1868), вероятно, именно этим[359] следует объяснять то, что она не сказала матери о своей беременности. Н. О. Пушкина буквально взывала к дочери:

Вот все мои новости, но ты-то, ты не сообщаешь мне ту, которая всего более меня интересует: говорят ты брюхата, Нетти сказала это г-же Керн, правда это? Ты обещала ничего от меня не скрывать[360].

Несмотря на стремление некоторых женщин сохранить в тайне свою беременность, известия о ней в форме более или менее достоверных слухов транслировались внутри женского сообщества в том или ином кругу, напоминая своего рода женский «телеграф».

При этом субъективные источники регистрируют определенные различия в восприятии беременности российских дворянок и иностранок неправославного вероисповедания, посещавших Россию и явно выражавших его в терминах «страха»:

…миновало три месяца, с тех пор как я разрешилась от бремени… Хотя, скажу Вам по секрету, поскольку это со мной впервые, я бы ужасно напугалась, если бы обнаружила, что снова нахожусь в таком положении[361].

Кстати, Т. Б. Щепанская считает «страх» наиболее типичной, стереотипной первой реакцией женщин на собственную беременность в современной городской культуре и, более того, «весьма распространенным в нашей культуре типом дискурса о деторождении»[362]. Отчетливость ощущения «страха» европейских женщин, вызванного беременностью, свидетельствует о более рациональном к ней отношении. Вербализация страха – один из способов его рационализации и «снятия». Страхи российских дворянок не прочитываются столь отчетливо (это не значит, что они их не испытывали): беременность сразу обретала для них «контуры» ребенка или поощряемого многочадия, минуя «промежуточную» стадию – собственно беременной женщины, вынашивающей ребенка и имеющей особые ощущения, чувства, мысли, потребности, интересы. Беременность воспринималась не как состояние, прерывающее «обычный» ход жизни женщины, а как априори «вписанное» в нее. Избегание вербализации страха – свидетельство иррационального к нему отношения. В то же время российские дворянки не часто прибегали к эвфемизму «положение» вместо «беременна» или «брюхата» или «в тягости». Напротив, в 30‐е годы XVIII века женщинам-иностранкам, временно жившим в России, были свойственны христианские реминисценции в отношении беременности и эвфемизация дискурса о ней. Например, леди Рондо очень изящно намекала нерожавшей английской приятельнице на свои предстоящие роды:

Вам свойственно любопытство нашей прародительницы Евы, хотя Вы и избежали страданий, которыми оно было наказано, тогда как я уже не могу более скрывать, что вскоре их испытаю. М-р X. сообщил мне, что не так давно говорил Вам об этом[363].

Своеобразная «запрограммированность» жизни женщины на череду повторяющихся беременностей, стереотипное восприятие их как единственно возможной женской судьбы потенциально содержат в себе обесценивание этого состояния, которое не рассматривалось как имеющее самостоятельную значимость, в том числе и самими дворянками. При том, что моральные и социокультурные каноны ориентировали женщин на беременность как смысл женского существования, сама беременность оказывалась чем-то акцидентным, как и переживавшая ее женщина. Внутренний императив добродетельных женщин, по баронессе В.‐Ю. Крюденер, гласил:

Твое предназначение как женщины – исполнение высокого долга. Тебе предстоит носить в твоем лоне человека, и от твоей чистоты будет зависеть его судьба[364].

Речь не шла о беременности как новом опыте в жизни женщины, новой эмоциональной реальности, которые она сама выбирала, «желала» испытать, а лишь о том, что «должна» была сделать в соответствии со своим «подлинным предназначением» (В.‐Ю. Крюденер). Именно ввиду ригористичности (сказалось еще и влияние католицизма) моральная сентенция, которую транслировала убежденная в своей мессианской роли баронесса, не только являет собой пример социокультурного конструкта, но и обнаруживает определенное расхождение с христианской концепцией, при всех оговорках отнюдь не настаивающей на беременности как универсальном предназначении всех женщин и оставляющей за женщиной право не быть замужней и беременной[365].

Таким образом, отношение дворянок к первой беременности и родам не было специфическим, маркирующим формальный переход в зрелый возраст. Соответствующий опыт подлежал вербализации лишь в случае особого эмоционального состояния, сопряженного с его переживанием. Установка на беременность как обязательную и возобновляющуюся практику на протяжении всего репродуктивного периода оборачивалась нейтрализацией восприятия каждого отдельного опыта, начиная с самого первого, если только он не был отмечен какой-либо драматической коллизией. Ненадежность диагностики беременности превращала ее в антропологический опыт большой длительности, трансформация которого слабо различима на протяжении XVIII – середины XIX века, а дифференцированность в зависимости от статусных, имущественных и локальных характеристик мало отчетлива.

Проведение беременности. Мемуаристки практически не распространялись на тему проведения беременности[366], а потому наши сведения об этом очень отрывочны и лаконичны. Интересно, что иногда они не специально описывали свое состояние, а как бы проговаривались о нем, сами того не подозревая. Так, княгиня Н. Б. Долгорукая, вспоминая о пути следования в ссылку с опальной семьей мужа, упоминала о том, что особенно тяжело ей было переносить передвижение по воде:

А когда погода станет ветром судно шатать, тогда у меня станет голова болеть и тошнить, тогда выведут меня наверх на палубу и положат на ветр, и я до тех пор без чувства лежу, покамест погода утихнет, и покроют меня шубою: на воде ветр очень проницательный… Как пройдет погода, отдохну, только есть ничего не могла, все тошнилось (курсив мой. – А. Б.)[367].

Тошнота и отсутствие аппетита, спровоцированные, по свидетельству мемуаристки, уже не штормом и морской болезнью, а иной причиной, поскольку преследовали ее при штиле, – верный признак токсикоза в начале беременности.

«Чужая» беременность виделась, в первую очередь, как ухудшение самочувствия («Чоглокова, в то время беременная, часто бывала не здорова…»[368]), одна из «своих» первых могла запомниться, например, необычным физиологическим состоянием повышенной сонливости («…на меня напал такой сон, что я спала по целым дням до двенадцати часов и с трудом меня будили к обеду»[369]). Современная медицина считает «постоянное желание спать» одним из признаков беременности, возникающим «немного позже»[370]. Сон – своеобразная защитная реакция организма, призванная предотвратить его переутомление и мобилизовать внутренние ресурсы. Культурные антропологи относят сон к измененным состояниям сознания, в результате чего, по словам А. А. Белика, «поддерживается психологическая стабильность и активизируются энергетические резервы человека»[371]. Характерно, что Екатерина II, вспоминая об одной из своих неудачных беременностей, воспроизводит «ошибку» в поведении беременной женщины (кстати, не вполне уверенной в своей беременности): если бы она лучше «прислушалась» к своему организму, который все время «хотел» спать, а не была вынуждена, подчиняясь придворному этикету, присутствовать на обязательных мероприятиях, сопряженных с длительным стоянием, излишней подвижностью и отсутствием отдыха в течение дня, возможно, у нее не случился бы самопроизвольный выкидыш:

Петров день был отпразднован, как всегда; я оделась, была у обедни, на обеде, на балу и за ужином. На следующий день я почувствовала боль в пояснице. Чоглокова призвала акушерку, и та предсказала выкидыш, который у меня и был в следующую ночь[372].

Беременность, очевидно, ввиду психологической «естественности» этого состояния не воспринималась светскими женщинами в качестве повода к изменению привычного образа жизни. Они не прекращали своего участия не только в приемах, сопряженных с разъездами, но и в балах[373], связанных с повышенной подвижностью, эмоциональной и двигательной активностью. Только в самом конце беременности они заключали себя в домашнем пространстве[374], не прерывая вместе с тем общения с ограниченным кругом наиболее близких знакомых, для которых теперь организовывали вечера у себя дома. Москвичка М. А. Волкова делилась в письме от 11 апреля 1812 года со своей петербургской подругой и родственницей В. А. Ланской: «Нынче я еду ужинать в небольшом обществе у графини Соллогуб, которая сидит постоянно дома, так как собирается родить»[375]. И позднее, 29 апреля: «…я исключена из… праздника, чем и воспользуюсь, чтобы провести вечер у г-жи Соллогуб, которая еле двигается…»[376] Пример Соллогуб показывает, что причиной добровольного заточения были физиологические сложности перенесения поздней стадии беременности.

Именно заключительный этап беременности и приближавшиеся роды наиболее часто маркировались автодокументальной традицией. Но даже эта поздняя стадия не считалась достаточным поводом к приостановке не только светской жизни, но и придворной карьеры. Екатерина II писала об одной из дам своего ближайшего окружения:

На послѣдней недѣлѣ поста я занемогла корью… Во время этой болѣзни, Чоглокова, хотя была беременна на сносахъ, но можно сказать, не отходила отъ меня шагу и всячески старалась развлекать меня[377].

Мемуаристки отмечали большую восприимчивость на поздних стадиях беременности к происходящим вокруг событиям и свою реакцию на них в виде «страха». Например, княгиня М. Н. Волконская, урожденная Раевская (1805–1863), объясняла свой испуг от ночного появления мужа – члена тайного общества – после раскрытия заговора именно завершавшейся беременностью:

Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей»; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали[378].

Княгиня Е. Р. Дашкова также специально не пишет, как изменилось ее времяпровождение в связи с беременностью, единственное, что упоминает, – поездку с мужем в его «орловские поместья». Очевидно, переезды считались для беременной женщины небезопасными[379], поэтому она специально сообщает об их благополучном завершении: «Я была снова беременна, но дорóгой князь окружил меня таким заботливым попечением, что это путешествие не принесло мне никакого вреда»[380].

Даже обычный променад по городу в карете мог таить опасность для беременной женщины, неся в себе угрозу выкидыша. Подобное стечение обстоятельств воспринималось ею иногда как средство избавиться от нежелательной беременности. Так, несчастливая в замужестве беременная А. П. Керн иронизировала:

Только что ездила кататься с дорогим супругом. Сначала лошади чуть было не опрокинули карету, чему в душе я очень обрадовалась, в надежде что это может повлечь за собой благодетельный исход, но нет, мы не вывалились[381].

Медики могли ограничить свободу перемещения беременной при ее неудовлетворительном самочувствии и неблагоприятном исходе предыдущих родов, однако слова мемуаристки показывают, что в ее представлении ожидание ухудшения состояния соотносилось только с поздней стадией беременности:



Поделиться книгой:



Регистрация