Поначалу дядя чувствовал себя в Казани более неприютно, чем в захолустной Таре, где было хоть несколько близких духовно человек, — так называемых «политических». И в Казани были «политические», но с ними не так-то легко сойдешься. В Таре же маленькая колония ссыльных сразу приняла дядю, как своего.
Казань и тогда была большим городом, университетским — казанский университет один из старейших в России. Но большинство его профессоров к «политическим» относились очень подозрительно, принадлежа к тому типу образованных людей, у которых никогда не бывало обысков, их не арестовывали и не ссылали. А те, с которыми дядя впоследствии сблизился, поначалу даже не знали о его прибытии.
Первое время мы жили в семье дядиной сестры. С сестрой мои приемные родители были очень близки, но муж ее, довольно крупный помещик, был человек совершенно им чуждый. Ради жены он по-родственному принял семью ее брата, но подозрительно и недоброжелательно относился ко всему, что составляло смысл жизни дяди и тети. Впрочем, дядю это нисколько не смущало. Несмотря на очевидное недоброжелательство хозяина, за общим столом, где они только и встречались, дядя говорил о том и так, как ему хотелось. И речь его отличалась такой заразительной убедительностью, таким увлекательным остроумием, что вскоре вся семья стала на его сторону, что было очень не по душе Александру Карловичу. Недостаточно широко образованный, да к тому же угрюмый тяжелодум, он не решался вступать в словесные состязания с дядей, у которого всегда, независимо от аудитории, фонтаном било блестящее красноречие.
Только наедине с женой Александр Карлович выказывал недовольство дядиными убеждениями и тем, что их дети, подростки, слушают «крамолу». Но его жена, горячо любившая брата и втайне сочувствовавшая ему, умела успокоить мужа, тем более что дядя отличался непобедимым добродушием и очарованием. Так вот солидный отец семейства, хоть и не переменивший под влиянием дяди своих взглядов, лично к нему проникся искренней симпатией, неизменной во время всей жизни дяди в Казани.
Вскоре местная интеллигенция уже знала о приезде дяди в Казань. Его экономические статьи в «Отечественных записках»[2] пользовались широкой известностью. Университетская молодежь ценила их за передовое направление, а люди солидные за большую фактическую содержательность и теоретическую обоснованность.
В кругу земских деятелей тоже стало известно, какой крупный специалист по экономическим вопросам поселился в их городе. Его политическая «неблагонадежность», конечно, многих смущала, особенно из помещичьей партии в земстве, но все-таки желание извлечь пользу из его знаний превозмогло.
Земские учреждения переживали в то время весеннюю пору. Их еще не извратили окончательно реформы Александра III, превратившие их фактически из всесословных в откровенно дворянско-помещичьи.
В центре внимания земства стоял тогда вопрос о принципах обложения. Для этого необходимо было знать точно количество и качество земли каждого землевладельца — и помещика, и крестьянина, количество скота и лошадей. Становилось ясно, что необходимо подробное статистическое обследование всей губернии. Сведения, собираемые через полицию, как это делалось ранее, отличались неточностью. Как организовать обследование земскими силами, никто из земцев не знал. Не было ни одного человека, обладавшего приемами такого обследования. Волей-неволей пришлось обратиться к крупному специалисту, случайно поселившемуся в их городе. После некоторых колебаний председатель губернской земской управы Аристов настоял на своем, и ответственную работу поручили Анненскому.
Земцы даже отдаленно не представляли себе, какой капитальный труд они предпринимают, каких расходов он потребует и к каким неожиданным, выгодным для земского хозяйства, но далеко не выгодным для крупных помещиков результатам он приведет.
Крупные помещики, задававшие тон в земских собраниях, были неприятно удивлены, когда неведомые им молодые люди, получившие впоследствии название «третьего сословия», вторгались в их имения, подсчитывали количество и качество земельных угодий, сельскохозяйственных орудий, скота, лошадей и определяли на этом основании их доходы. Они всячески пытались дискредитировать статистиков. Не решаясь говорить, что статистики мешают им укрывать доходы и тем понижать обложение их имений, они утверждали, что статистики смущают своей переписью крестьян, поселяют в них ложные надежды на предстоящий передел земли, более справедливый, чем при освобождении. Некоторые даже уверяли, будто бы статистики прямо занимаются революционной пропагандой среди крестьян, чего в действительности не было.
Происходило странное явление. Всех, кого Анненский приглашал на службу в статистическое бюро, подвергали тщательнейшей проверке, требуя предоставления особого «свидетельства о благонадежности» от местных полицейских властей и соответственных отзывов университетского начальства. И если человек все же становился статистиком, на него ложилась какая-то тень недоверия. Из статистики, например, сложно было перейти на службу в учителя, где сугубая преданность режиму разумелась сама собой.
А ведь по существу мнение о «неблагонадежности» статистиков было недалеко от истины. Очевидно, столкновение с вопиющей крестьянской нуждой быстро превращало их из вполне преданных царскому строю людей в тех, кто сочувствовал народному горю, т. е. «неблагонадежных». Но отсюда до революционной пропаганды еще очень далеко. Очень немногие из статистиков ушли в последовательные революционеры.
Сам Анненский тоже не был членом революционной партии, хотя революционной борьбе сочувствовал и при случае революционерам помогал. Он считал, что для революции в России время тогда еще не пришло, народ в массе к ней не подготовлен, а к революционерам относится подозрительно. Статистическая работа казалась ему очень важной для истинного знакомства с народной жизнью.
Предвзятое идиллическое представление о жизни народа, какое давали в своих писаниях народники, вело только к горьким разочарованиям. Хорошо это понимая, Анненский ставил своим помощникам условие: во время обследования не заниматься пропагандой, чтобы не сорвать всего намеченного.
Статистическая работа его очень увлекала и шла весьма удачно. За время службы в Казанском земстве он выпустил несколько огромных фолиантов, заключавших в себе подробнейшую картину экономической жизни каждого уезда. Земцы сочли, что для целей обложения они слишком фундаментальны. Но все люди, интересовавшиеся экономикой России, находили в них чрезвычайно ценный материал.
С осени 1881 года дядя с тетей поселились отдельно от родных, вместе с семьей их петербургского друга, философа Владимира Викторовича Лесевича, тоже высланного в свое время из столицы.
В Петербурге они оба были деятельными членами одной нелегальной, хотя и совершенно чуждой политике, организации, носившей название «Общество трезвых философов».
Никакой организации, в сущности, и не было. Просто люди, интересовавшиеся приблизительно одним кругом идей и вопросов, собирались поочередно друг у друга, читали подготовленные ими для журналов статьи или специально написанные рефераты на философские, экономические или политические темы и обсуждали их.
Это начинание имело большой успех, собрания проходили оживленно и содержательно. О них узнали в широких кругах интеллигенции. Молодежь жадно стремилась попасть туда в качестве слушателей. В. Г. Короленко вспоминал, что впервые увидел там Н. Ф. Анненского и был им очарован.
Но одновременно об «Обществе трезвых философов» узнала и полиция, и во время либеральной Лорис-Меликовской чистки почти все участники «общества» были выловлены и высланы.
Лесевичи прожили в Казани недолго. У Владимира Викторовича не было там, как у дяди, работы. Он жил исключительно отвлеченными научными и литературными интересами, а для них в Казани было мало пищи. Он переехал в Тверь, откуда легче поддерживалась связь с Петербургом.
Тогда наша маленькая семья поселилась сначала рядом с родными на Большой Красной улице, а потом немного подальше, на Поперечно-Красной.
И, конечно, у нас завелись домашние животные — красавец-кот, в первую же весну изменивший нам и одичавший, и собака-дворняжка, Барбоска, прожившая у нас 16 лет до самой смерти. Когда котик пропал, дядя вместе со мной ходил его искать, обещая награду соседним дворникам, но он безнадежно одичал и даже, неблагодарный, позже стал прибегать к нам поесть, но в дом не заходил.
Барбоска поначалу считался моим, но я приревновала к нему на этот раз не тетю, а дядю и несколько охладела к нему. Дядя очень полюбил Барбоску, и я боялась, что он теперь его любит больше, чем меня. Особенно меня огорчало, что, возвращаясь домой, дядя всегда первым делом спрашивал, если Барбоска не выбегал в переднюю:
— Ну, что Барбоска? — не подозревая, что это меня обижает.
Но я стала старше и не проявляла свою ревность так бурно и открыто, как в Таре.
Барбоска не отставал от нас ни на шаг. Когда мы приходили к родным, он нас всегда сопровождал. Александр Карлович не возлюбил его, как вообще не любил животных, и требовал, чтоб его прогоняли. Приходилось запирать его дома, но он вырывался и все-таки прибегал. Наконец, мы стали скрывать от него, что собираемся к Крамерам. Он прекрасно знал, что его с собой не возьмут, и стоило утром упомянуть в разговоре, что мы сегодня обедаем у родственников, как Барбоска просился во двор и бежал туда, хотя в другое время никогда там не появлялся. Псом он был вполне благовоспитанным и в комнатах вел себя безукоризненно. Александру Карловичу он мстил за недоброжелательность и, ожидая удобного случая, проскальзывал в его кабинет и непременно поднимал ножку у его письменного стола.
Пришлось не выпускать его в дни посещения родных.
В прислугах жила у нас в Казани Никаноровна, старуха из бывших крепостных, обладавшая весьма серьезными недостатками, но очень привязанная к нашей семье. Прежде всего, она пила и, когда напивалась, ложилась в кухне на полу, храпела на весь дом, и добудиться ее не было никакой возможности. Так что тете приходилось обходиться без ее помощи. Затем она обладала обширными знакомствами, на кухне у нее всегда толпилось множество народа.
Когда тетя пыталась намекнуть ей, что не совсем удобно, когда кухня с утра полна посторонних, она искренно изумлялась:
— Да что вы, барыня! Это ж свои — Клетни да Шапки. Куда ж им пойти?
Приходилось признать, что земляки имеют неоспоримое право на приют и угощение.
Выражалась Никаноровна весьма своеобразно и по-своему характеризовала дядиных знакомых.
— Тут к вам без вас заходил, — сообщала она, — этот, ну, что рыло-то завязано.
Не стеснялась она и говоря о господах. Ее возмущало, что ни дядя, ни тетя не умели торговаться и отстаивать свои интересы.
— Уж я нынче пеняла нашему хозяину (домовому), барыня, как он цену за дрова заложил. Уж на что, говорю, наш барин дурак, а и то такой цены не даст.
В ее лексиконе это означало «просто» не умеющий отстаивать свои интересы.
Тетя серьезно пеняла ей.
— Зачем же вы, Никаноровна, так говорите посторонним про барина?
— Да что вы, барыня, я ведь только нашему хозяину, а то я разве скажу?
Вероятно, между собой тетя и дядя не могли не смеяться над особенностями речи нашей Никаноровны и над ее отстаиванием наших интересов, но меня дядя строго останавливал, если я пыталась грубить ей.
— Вот ты все читаешь Евангелие, Таня, — сказал он мне раз, когда мне было уже лет одиннадцать, — а ты, наверное, не помнишь, что там сказано: «пред лицом седого восстании и почти лицо старче». А ты, маленькая девчонка, позволяешь себе таким тоном говорить со старухой.
Мне стало очень стыдно, и я на всю жизнь запомнила это замечание, хотя, наверное, не один раз и после нарушала его.
В то время между 10 и 14 годами я была чрезвычайно религиозна. Откуда запали в меня семена религии^ никак не могу себе представить. Тетя и дядя были абсолютно нерелигиозные. Они были последовательные шестидесятники, т. е. атеисты, рационалисты, нигилисты. Никогда, даже ради окружающих, они не соблюдали никаких религиозных обрядов. В квартире их, к большому огорчению их родителей, не висело никаких образов. Когда я стала подрастать, мне никогда не внушали религиозных истин, кроме только требующегося для поступления в гимназию знания молитв и «священной истории». У меня не было нянек. Тетя, взяв меня у матери, своей сестры, когда та еще лежала смертельно больная, и, оставив меня у себя с разрешения моего отца, всегда сама занималась со мной с самого младенчества. Ни одна бабушка, ни дядина, ни тетина мать не жили с нами. О посещении церкви я вообще узнала только по приезде в Казань. По крайней мере, я совершенно не помню до тех пор упоминания о церкви. Мой двоюродный брат и сестры по обычаю ходили в церковь, но их религиозность была чисто внешняя, обрядовая и едва ли могла заразить кого-нибудь.
Но, так или иначе, я мало-помалу узнала о религии и горячо увлеклась ею. Я молилась утром и вечером, читала каждый день перед сном Евангелие, проливала горячие слезы над описанием страданий Иисуса Христа, просила и получала разрешение ходить в церковь с сестрами, хотя меня вскоре начало возмущать, что в церкви они не столько молятся, сколько перемигиваются со знакомыми гимназистами.
Первая исповедь, на которую я должна была пойти по требованию гимназического начальства, была для меня событием громадной важности.
Интересно отношение к этому моему религиозному увлечению моих воспитателей. Как раньше они не учили меня религии, так теперь не пытались бороться с моим новым настроением. Они стояли на той точке зрения, что настанет время, и я сама приду к убеждению в ошибочности взглядов, захвативших меня. Тогда, пережитый самостоятельно, внутри, переворот, будет гораздо глубже и прочнее. Они предоставляли мне полную свободу упиваться религией, даже, когда видели, что многое дается мне нелегко и серьезно мучит меня. И никогда дядя не позволял себе ни одной шутки по поводу моих богомолий.
Сколько мучений я переживала из-за сознания своей греховности! По большей части причина лежала в самом Евангелии. Помню, я прочла там, что кто скажет «рака» против духа святого, тот будет ввергнут в геенну огненную. Что такое «рака», я не знала, да, по правде сказать, не знаю и до сих пор. Тогда я решила, что это значит «дурака». И вот меня начал мучить безумный страх, что вдруг я нечаянно скажу «дурак дух святой» и буду ввергнута навеки в геенну огненную. Как быть? Днем я, конечно, забывала об этом. Но, когда я ложилась спать, начиналась страшная борьба с искушением. Очевидно, не иначе, как сам дьявол насылал на меня непобедимое желание сказать:
— Дурак дух святой.
Я вся извелась, пока не придумала иезуитского обхода. Чувствуя, как помимо воли во мне рождаются грешные слова, я и не противилась им, но пыталась их нейтрализовать. Я бормотала:
— Я никогда не скажу «дурак дух святой».
Или
— Я бы совершила страшный грех, если б сказала «дурак дух святой», я этого не скажу.
И с этими спасительными оговорками я, наконец, засыпала.
Мучило меня также явное неверие тети и дяди. Я безгранично любила их, считала лучшими людьми на свете, добрыми, умными, справедливыми и вот, такие прекрасные люди обречены на вечные мучения после смерти. Почему-то, совершенно не помню, почему, наиболее тяжким их грехом я считала даже не то, что они не ходят в церковь и не молятся, а то, что они не соблюдают постов, в особенности, страшно подумать — на страстной неделе. Я вообще была замкнутым ребенком и не делилась даже с тетей своими религиозными переживаниями. Но тут я не выдержала и со слезами стала умолять ее не губить свою и дядину душу.
Трудно поверить, но эти атеисты, чтобы не мучить глупую девочку, стали есть постное на страстной неделе. Оба они терпеть не могли постное масло, дядя с трудом мог обходиться без мяса, но в течение недели у нас жарили рыбу, наполняя квартиру противным запахом постного масла.
Не поручусь, что после того, как я ложилась спать, они не разрешали себе бутербродик с колбасой, но за завтраком и за обедом у нас соблюдался строгий пост.
Религиозные переживания ничуть не мешали моим «светским» интересам. Я много читала, особенно увлекалась Жюлем Верном. Помню, как-то дядя с тетей говорили за чаем об организации экспедиции для открытия Северного полюса.
— Для чего же это? — вмешалась я. — Ведь капитан Гаттерас уже открыл его.
Дядя объяснил мне, что это научная фантазия Жюля Верна, а на самом деле полюс еще не открыт.
Я пришла в полнейшее негодование и сочла себя глубоко оскорбленной. Как же можно писать то, чего нет! Это же значит лгать.
Никакие объяснения дяди о законности научной фантазии не помогали, и я надолго охладела к Жюлю Верну.
Но больше всего я увлекалась поэзией, заучивала наизусть Пушкина, Некрасова. Особенно я любила почему-то «Бориса Годунова», знала его почти всего наизусть и, вероятно, под его влиянием сама написала трагедию «Брат и сестра» — о Петре I и Софии.
В то же время я чрезвычайно интересовалась дядиной работой. Наряду со статистикой он не прерывал и литературных занятий и продолжал сотрудничать в петербургских журналах. В начале 80-х годов он написал статью о государственном бюджете, которая произвела тогда большую сенсацию, и сам он придавал ей большое значение. Пока он писал ее, он был весьма увлечен ею и за вечерним чаем постоянно читал отрывки и обсуждал их с тетей.
Я была единственным ребенком, всегда была тут же и прислушивалась ко всем их разговорам, хотя на три четверти не понимала их.
Что такое «бюджет» я поняла очень смутно, но это не помешало мне перефразировать на тему дядиной статьи, как я ее поняла, отрывок из моего любимого «Бориса Годунова»:
Летом мы с тетей каждый год гостили в имении Крамеров, Левашеве, в 25 верстах от пристани Мурзухи на Каме. Местность там была не особенно живописная — ни реки, ни озера, ни холма. Около дома не было даже сада — только бесконечные поля кругом и на далеком горизонте очертания скалистых камских берегов.
Но для нас, детей, это был целый волшебный мир, полный невыразимого очарования. Перед домом расстилался огромный, поросший травой, двор со столбом гигантских шагов посередине. Вокруг тянулись разные надворные строения и почему-то всегда были сложены срубом большие бревна — наш излюбленный «дом». По краям двора густо росли крапива и репейник, и валялись старые ведра, кадушки, ящики. Особой чистоты и порядка, надо сказать, не было. Но зато, сколько возможностей для самых разнообразных игр.
Компания собиралась большая. Кроме нас, приезжих из города, в ней принимали участие все дворовые мальчишки. Наша жизнь была так наполнена, что мне теперь трудно поверить, что мы проводили там всего 2–2,5 месяца. Старшие дети учились в гимназии и должны были к 15 августа, а в случае переэкзаменовок — и к 8, уже быть в Казани. По ощущению нам казалось, что мы проводили там не менее полугода.
Играли мы и в путешествия, и в прятки, и в палочку-воровку.
У меня до сих пор звучит в ушах торжествующий крик:
— Колюска за кадуской!
Когда мы стали старше, к играм присоединился еще крокет. Мы предавались ему с такой страстью, что дело иногда кончалось дракой молотками, и «черные» с «красными» часами не разговаривали.
А сколько радостей приносил скотный двор, куда мы забирались тайком. И разные кулинарные приготовления — сбивание масла в глиняном горшке, причем нам перепадали остатки на краюшках хлеба, печение пышек и оладий и даже хлебов.
Никогда я уже больше не ела такого удивительного хлеба со свежим маслом, такой душистой молодой картошки, таких цыплят под «венгерским» соусом.
Экономка, добродушная старушка Тиночка, и строгий повар, еле передвигавший ногами, но державший нас в страхе, были из бывших крепостных и сохраняли секреты «барской» кухни.
Сам теперешний владелец был никакой хозяин, хотя и считал своим долгом вставать в 6 часов и обходить поля. Но почти вся обработка полей велась у него «из-полу», крестьянами. Только ближайшие участки распахивались своими рабочими, толпившимися каждую субботу в сенях с «ярлычками», выданными приказчиками, чтобы получить оплату от барина.
Этим и ограничивалась роль хозяина.
В остальное время он молча, с мрачным видом прохаживался в туфлях по большой столовой и гостиной, наводя тоску на всех обитателей дома. Нарушить в чем-нибудь его привычки, налить первый стакан чая с морсом, когда он первый пил со сливками, а второй с морсом, казалось его жене и детям посягательством на привилегии папы римского.
Дети боялись его, как огня, хотя по какой-то непонятной причине говорили ему «ты», а обожаемой матери «вы».
Лошадей в хозяйстве было много, но попросить у него разрешения поехать за ягодами в дальний «Суходол» или «Бор» было событием, которое обсуждалось часами и на которое никто не отваживался.
Наконец, выбор падал на меня. Для меня бояться старших было так непривычно, что я и Александра Карловича не боялась, хотя и не любила.
Я смело подходила к нему и излагала нашу просьбу.
Он на минуту останавливался, удивленно смотрел на смелого мышонка, стоявшего у его ног, и обычно разрешал, но с оговорками.
— Велите Алексею заложить долгушу, да чтоб не загнал лошадей.
Старый кучер умел править, конечно, лучше хозяина.
Когда мы стали подрастать, однообразие летней жизни начинало немного надоедать нам, и мы нетерпеливо ждали любого нарушения заведенного порядка, главным образом, приездов кого-нибудь, и больше всего, конечно, дяди.
Его работа шла особенно интенсивно именно летом, и ему очень редко удавалось заезжать к нам. Тем более, его посещение становилось огромным событием.
Когда вдали на проезжей дороге появлялась быстро несущаяся точка, а затем доносился чудесный звон бубенчиков, волнению нашему не было предела.
— Неужели дядя? А вдруг не он?
И раз — помню — наше огорчение. Приехал не дядя, а сам хозяин, уезжавший в Казань по делам.
Когда тарантас въезжал в ворота, раздались разочарованные голоса:
— Да это не дядя! Это папа.
Вечером Александр Карлович сказал жене обиженно:
— Дети-то дядю больше отца ждут.
Но зато когда приезжал дядя, наступало общее ликование. Весь дом оживал. За столом слышались веселые разговоры, шутки. Дядя с увлечением рассказывал о ходе своих работ, передавал разные веселые эпизоды, безбоязненно обращался к самому хозяину, пытаясь и его втянуть в разговор. Земские дела должны же были и его затрагивать. Но эти попытки обычно заканчивались ничем. Кроме нечленораздельного бормотания, ничего в ответ не раздавалось.
Даже от семейного винта, в котором дядя с удовольствием принимал участие, хозяин с презрением отказывался, считая ниже своего достоинства играть с домочадцами. А в клубе зимой играл каждый день.
Кругом расстилалась безграничная ширь полей, а впечатление после дядиного посещения оставалось такое, точно в душный склеп пахнула струя свежего воздуха. Вольнее дышалось, громче говорилось. Всем становилось весело и привольно.
Даже возвращение в город, в наскучившую гимназию, так не пугало. Впрочем, самый путь нас, детей, только радовал, хотя взрослых он очень утомлял.