Он заперся в своей комнате и погрузился всецело в работу.
<…>
Он обработал первые главы и остался ими доволен. Эти несколько звуков: «еврейская литература» звучали в его сердце и мозгу дивной, чарующей мелодией. Он смотрел на себя как на одного из добровольного авангарда еврейской молодежи завтрашнего дня, как на одного из тех, в чьих сердцах разгорятся ярким пламенем прекрасные видения великой трагедии и которые найдут путь к великому, всепроникающему синтезу…
Он писал, и в душе его бурлило, клокотало что-то возвышенное, одухотворенное. Чем больше он погружался в свое писание, тем больше испарялась, исчезала боль того внутреннего противоречия, которое он носил в своей душе, противоречия между его творческой мыслью и прекрасным образом той, которая жила у Мнаше Кацмана, и всем духом, царствовавшим в том доме. Этим духом он никогда не проникался, он всегда был чужд ему, даже тогда, когда он был близок к нему. Теперь же, когда он «в поте лица своего» разрыхлял еврейскую почву, эта отчужденность выступала все ярче и выпуклее и увлекла собою и образ той единственной близкой ему души, которая живет там, той души, в которой он так нуждается, по которой он так тоскует…
Он не принадлежал теперь себе, так же как и внешнему миру. И только в сумерки или на рассвете, во время кратких перерывов или в минуты размышлений не о ней, а вокруг нее, к нему возвращались старые противоречивые чувства, волновали его сердце и грозили разрушить его мир.
В грустные сумерки или на заре, когда помимо его воли к нему вкрадывались будничные мысли о том, как хорошо будет, когда он «окончит свою статью, напечатает ее, прочтет в обществе», в его душе внезапно разгоралось пламя горечи: прочтет? покажет? А ей? ей? Ей это чуждо! На непонятном, чуждом ей языке плачет и изливается его муза…
<…>
Яков Абрамзон принадлежал к тому типу людей (их, увы, так много в еврейской среде!), которые никогда не знали детства. С самого нежного возраста, может быть, даже с пяти лет, он привык задумываться над непонятными ему вещами, никогда не знал игрушек, детских игр и шалостей. В зрелом возрасте Абрамзон представлял из себя большого ребенка, тип, умный и развитый не по летам, но останавливающийся в своем развитии, достигнув известной высоты, и обращающийся сердцем в ребенка.
За все время своего пребывания в доме Кацмана (до его поездки в Ц.), он со всей чистотой и наивностью детского сердца видел только оригинальные, привлекательные стороны этого общества, трогательные, заманчивые черты их жизни: пренебрежение ходячей моралью, меткое слово, беззаботность, жизнерадостность, товарищескую отзывчивость и готовность поделиться последним. От его взора ускользали отвратительные, отталкивающие стороны: самодовольство, праздность, идолопоклонство, грубость, отсутствие красоты, скудность их переживаний и в известном смысле даже «мироустроительское лавочничество», не чуждое и самому Мнаше, несмотря на все его ядовитые стрелы по адресу зятя, Хаверштейна. В энтузиазме молодости он проглядел революционное мещанство, обошел его и остался чистым, не затронутым им. В это же время он сблизился с Евой Блюминой.
<…>
Абрамзон никогда не знал женщины. Это целомудренное, стыдливое воздержание, правда, подкапывалось временами под его чистоту и направляло его мысль на самые гнусные и развратные вожделения, но только на минуту. Сердце его оставалось чистым и нежным, алчущим великой любви. Любовь, женщина составляли для него значительную долю его жизни, без них он вообще не мыслил себя. Это так сложно и одновременно так просто и понятно…
У Абрамзона осталось от этого времени воспоминание об одном вечере, которого он никогда не забудет. Это было время жатвы. Дул легкий ласкающий ветерок. Земля была полна неудовлетворенных желаний и расточительности материнства.
Ева Исааковна только что вернулась от своего дневного труда и легла на кушетку отдохнуть. Ей что-то нездоровилось. Абрамзон сидел тут же рядом. В «храме голода» собралась уже вся компания, и оттуда разносились голоса их, проникавшие и в эту обитель, полную мягкой тишины и глубокого мира. Абрамзон переживал что-то непонятное, но очень близкое, трогательное: легкое недомогание Блюминой воочию убедило его, как дорога ему эта девушка, и это убеждение вливало в его душу особенно трогательную нежность. Он смотрел на нее нежным долгим взглядом и нашел, что черты ее лица, особенно милые его сердцу: линия замкнутых строгих губ, профиль, белизна красивого выпуклого лба и блеск глубоких глаз — особенно ярко выступают теперь и сближают их все более и более.
Вся грязь, залегшая густым слоем на его душу, как будто смыта, всякие тревоги и волнения замерли, безмолвны. Он ни о чем не думал. Его мысль вращалась вокруг одного полюса: «лоб бледен, но не бел, а волосы, волосы…»
<…>
Абрамзон сидел, наклонившись над изголовьем Евы, и смеялся в душе над всеми этими законодателями жизни, никогда не знавшими сильного чувства, обросшими житейским мхом. Только смех может вызвать эта жалкая попытка разложить сложный запутанный узел полового вопроса на элементарные составные части и точно установить место каждой из них в жизни. Наивные! Они хотят обезглавить святость связи двух родственных душ, соединяющихся на всю жизнь, чтобы выровнять душевные трещины, найти новое содержание для жизни и работать в обновленном двуединстве! Если извращенная жизнь современной Европы наложила свое позорное клеймо на таинство брака, если разврат заменил любовь, куртизанка — возлюбленную, то разве от этого померкла в своем блеске единая гармоническая любовь, святая, всеочищающая, бессмертная?
И эти простые, наивные размышления, вытекавшие из глубины его души, облеклись в такие дивные чарующие формы, что невольно сообщились и Еве и захватили ее. Голос его без умысла обратился в таинственный шепот, как будто он открывал ей великую тайну жизни или вводил ее в глубь своих сердечных сокровищниц. Светлая улыбка озаряла ее лицо скорбью и счастьем. Когда он кончил, она поднялась с постели и сказала ему мягко, шаловливо:
— Все это хорошо и мило, Яков Исаакович, все это истинно прогрессивно, но почему вы не научитесь завязывать изящно галстук?
Она заставила его наклонить голову и своими мягкими теплыми руками коснулась его груди, поправляя галстук.
<…>
На дворе шел снег. Густые его хлопья мирно, ритмически оседали на стеклах окна. Она, как будто не замечая этого, поправляла волосы, расстегивала пуговицы легкой зимней жакетки и продолжала молчать. Абрамзону хотелось спросить ее, почему она не снимает жакетки, ведь она же еще посидит у него и напьется чаю. Намеревался он также узнать у нее о здоровье ее отца, проживающего в Ц., но ничего не спросил.
Блюмина прервала, наконец, молчание. Она думает, что <…> будущие статьи Абрамзона, вероятно, будут написаны на русском. Не так ли?
— Никогда!
— Нет? Почему? Не лучше ли участвовать в общей литературе?
— То есть, в русской?
— Ну, хотя бы и так! Не станет же он отрицать, что влияние книги там гораздо больше, что аудитория русского литератора обширнее…
— Обширнее? Так что ж с того?
— Что вы хотите этим сказать?
— Очень просто: что мне с того, что обширнее, когда она чужда мне, когда я не умею говорить перед ней?..
— Неправда! Вы
— Все равно, — воскликнул Абрамзон серьезно и с горечью, — я не желаю хотеть. Да и вообще, давайте, Ева Исааковна, поговорим о чем-нибудь другом: ведь об этом мы уже много, слишком много говорили. Да! Пусть так! Допустим, Ева Исааковна (на самом деле это, конечно, не так), но допустим, что мои писания имеют объективное значение и что я могу написать что-нибудь интересное и для русских. Допустим также, что мне широко раскроются объятия русской литературы, общих журналов (еврейских писателей в общей литературе ведь немало, слава Богу!). Или, скажем, что я мог бы написать свою статью «О еврейском творчестве» и на русском языке и напечатать в русско-еврейском издании. Хорошо! Говоря правду, у меня совершенно нет читателей… Гм… я проболтался, но пропало! Так и быть: теперь у меня совершенно нет читателей-ценителей, но на русском языке хотя их тоже не было бы (ведь известно, что русско-еврейская литература тоже не читается), но, по крайней мере, в потенции могло бы быть, ибо это всем понятный разговорный язык. Хорошо! В настоящее время, Ева Исааковна, я уверен, вы не читаете русско-еврейской литературы, но допустим, что вы заинтересовались бы моей статьей, отыскали бы ее и прочли. Да, это возможно! Пусть так! Не скрою от вас: мне это было бы очень приятно! Да, это было бы хорошо! Но тут, видите, для меня весь вопрос странен, непонятен, — Абрамзон говорил раздраженно и обиженно, — я еврей и пишу
Блюмина качала головой. Боже, сколько здесь хитросплетений! По-еврейски для евреев! Какой в нем произошел переворот! А что с его обещанием? Или он уже забыл? А слово, данное ей несколько месяцев тому назад, посвятить свое перо еврейскому пролетариату!
— Я не изменился, Ева Исааковна! Нисколько! — Абрамзон говорил с очевидным напряжением, делая большие усилия. — Я всегда верен самому себе… А тогда? Тогда я переживал что-то другое… Тогда я был всецело прикован к тачке, которую тащит за собою еврейский пролетариат, да и весь мир сосредоточился для меня в рабочем вопросе, как будто мы составляем народ тунеядцев и рабочих, а не массу лавочников и мещан, умирающих с голоду… Да! Мне казалось тогда, что самое важное — это конспирация и стачки… А тогда… тогда, конечно, смешно, преступно писать на языке, непонятном рабочему, этой соли земли…
— А теперь? — перебила его Ева, очевидно, волнуясь. — Я хотела бы знать, что теперь?
— Теперь? — Абрамзон говорил взволнованным голосом, исходившим из глубины его сердца, в нем слышался подавленный сарказм. — Но что вы так испугались, Ева Исааковна! Сколько боязни и тревоги в глазах! Успокойтесь, Ева! Теперь… теперь я тот же, что и раньше, тот же, но эмансипировавшийся от «самоуничтожения» перед Его Величеством рабочим. Я больше не его раб и верноподданный! Что такое рабочий? Я тоже не барин-тунеядец! Дела плохи? Положение их отчаянное? Кровь их вопиет из земли[161]? Да, вопиет! Но сердце мое глухо к этому воплю. Я уже давно отказался от всякой партийности, от всякой секты. Я не хочу быть ни демагогом, ни знаменосцем. Меня занимают теперь, всецело увлекают совсем другие идеи, и я думаю, глубоко убежден, что «все это», само по себе, может быть, очень ценное и важное, ничтожно и жалко в сравнении с предметом моих дум и исканий. Нечего бить в набат: пролетариат, четвертое сословие и т. д.; плебейство во всякой форме всегда останется низменным. А кстати, что господин Хаверштейн? Живет и здравствует? Я вспомнил мудрое изречение этого оракула: «Интеллигент, свысока относящийся к толпе, в конце концов придет в лоно реакции». Черт возьми! Страшно даже становится! Какой ужас! Я не ищу карьеры и не желаю быть полководцем. Какие они все жалкие со своими застывшими идейками и стереотипными фразами, точно стертые медные пятаки! Какое мне до них дело? Я иду своей тропинкой, узкой, заросшей, теряющейся часто во тьме и тумане, но своей, искомой. Я слился со своим народом. Его освобождение — предмет моих страстных исканий, прекрасных грез. Его языком я говорю, на нем пишу, хотя толпа и не понимает его. Весь жар моей души, чистые, нежные видения и грезы, всю глубину моего духа, весь…
— Чудак! — процедила Блюмина медленно.
— Тогда я был народником, — горячился Абрамзон, не слушая ее, — а теперь я националист… Националист, т. е. я хотел сказать в том смысле, что…
— Чудак!..
Абрамзон побледнел. Сердце его сжалось от боли. Весь он съежился, как будто от удара. Он умолк. В висках стучало, точно молотом. Опять воцарилась тишина, и на этот раз длинная, томительная.
<…>
Ева Исааковна почувствовала потребность обласкать Абрамзона и попросила его прочесть его статью. Идельман что-то говорил в последнее время о какой-то статье, о хасидизме, кажется, которую Абрамзон напечатал в каком-то журнале, издающемся на «древнем» еврейском языке. Правда ли, что на этом языке издаются журналы? Ведь это не жаргон! Ей, пожалуй, безразлично: она и жаргона не понимает. Абрамзон будет любезен и прочтет ей статью на русском, не правда ли?
Абрамзон покраснел даже от счастья, но он спохватился и наотрез отказался читать, откладывая «до более удобного времени». Он бормотал бессвязные слова: эта статья не может интересовать Еву Исааковну… Это специальная работа… Я старался вскрыть светоч поэзии в преданиях и письменности хасидизма (такое идейное течение преобладало в жизни и творениях еврейства в 18-м столетии) и его влияние на нашу новую поэзию, на молодое поколение наших писателей…
Вообразите, Ева Исааковна, что вы не русская, или вернее, что вы совершенно не знаете русского языка, что вам совершенно чужда русская культура, заинтересуют ли вас тогда, например, статьи Добролюбова о литературе эпохи Екатерины?.. Да и вообще трудно читать и переводить… потеряется вся своеобразность стиля… И читать себя не особенно приятно. Если ей угодно, он может прочесть ей из той же книги журнала, где печаталась его статья, маленькую новеллу об одной девушке.
— «Об одной девушке?» — пытливо спросила Ева. — Каково содержание этой новеллы?
— Содержание!.. Нет там содержания… Наша новая литература еще ищет содержания… Да! Так что я хотел сказать? Содержание новеллы — еврейская девушка, нет, девушка, родившаяся от евреев и работавшая «в народе» в 70-х годах. После погромов она…
— Она сделалась сионисткой? — воскликнула Блюмина презрительно и разочарованно. — А я думала… нет, я так и знала…
Абрамзон нахмурился. Слова Евы глубоко задели его сердце.
— Нет! Ошибаетесь, Ева Исааковна! Автор новеллы не только выдающийся литературный талант, но и глубоко чуткий, проницательный человек, и слишком далек от такой наивной тенденциозности. Сионизм его, Абрамзона, автора этой новеллы и им подобных не вытекает только из Judennot, из страданий евреев… Если бы они даже были убеждены в том, что евреи в конце концов найдут в странах диаспоры свою новую родину, то и тогда… да, они и тогда бы, или вернее, только тогда они с особенной силой чувствовали бы необходимость в сионизме. Оптимисты, благодушные мечтатели ошибаются, правда, в природе той почвы, которая находится у них под ногами, зато они, Абрамзон и его единомышленники, видят ее насквозь и не разделяют ни грез, ни упований оптимистов. Для них нет ничего ужаснее мысли, что евреи не эмансипируются, не возродятся к новой жизни, не будут полноправными или, будучи полноправными, растворятся среди народов и следа по себе не оставят… Да! Эта девушка не обратилась в сионистку; для этого не было данных. В новелле нет никаких тенденций, там просто изображается состояние ее души. По правде говоря, в действительности нет почвы для такого изображения. К стыду их или нашему, но у этих девиц и не замечается таких переживаний… но там рассказывается не о том, что было, а о том, как оно должно было быть…
Ева Исааковна отказалась слушать новеллу. Ей пора уже было идти… Что касается погромов, то… их происхождение ясно… Петров, например, возмущен не меньше всякого порядочного еврея…
Блюмина произнесла эту фразу уже на пороге, и <…> Абрамзон вспомнил отношение русских народников к погромам восьмидесятых годов… Большая их часть видела в них народную расправу, месть народа за порабощение и начало конца… Вспомнил и о том, что среди них было и много поощрителей… Его точно передернуло всего, и он не своим голосом обратился к Блюминой:
— Ева Исааковна! Петров не верит в употребление евреями христианской крови?..
Ева Исааковна сделала два шага в комнату и теплой нежной ручкой закрыла Абрамзону рот: — Как жаль! Какая жалость! Теперь, когда вся Россия пробуждается к новой жизни, когда мы стоим на пороге таких событий…
Абрамзон от волнения не чувствовал прикосновения ее маленькой ручки… Да, конечно! Оба правы, но их дороги так расходятся…
Блюмина пожала плечами и вышла из комнаты.
<…>
(1903)
Перевел Нахум Штиф. // «Еврейская жизнь», 1906, №№ 2–7, С.-Петербург.
Ури Нисан Гнесин (1881–1913)
В садах
Пер. С. Шенбрунн
Белесая рябь расцвела и надвинулась, заволокла утренний солнечный диск, и озаренность вокруг поблекла. Золотистые бляшки, все те, что мерцали и искрились, как вода, движущаяся неспешно, над которой плескались они, как бы с детской милой шаловливостью, — пугливо вдруг затрепетали и вмиг погасли. И пышный луг, что слева, отрадно так, спокойно ликовавший только что в зеленом блаженстве, дразнивший новое солнце желтизной своей, и яркостью, и белизной цветения, заметил вдруг, в великом смятении, как исчезают каменья-самоцветы — солнечные блики, и смех его потух. И вот явился ветер, потянуло холодом. Из ближней деревни, как видно, протяжно, сипло прокричал петух, и камыши, что у реки, зашуршали, зашептались.
Я вздрогнул от внезапной прохлады, и остаток тревожного сна отлетел от меня окончательно. Спасаясь от холода, я засуетился, надел пиджак, который служил мне подушкой в изголовье, и вчуже отчасти оглядел эту мрачную, наморщившуюся от озноба поверхность воды. Я озирался, отыскивая глазами зеленый железный мост, возле которого оставил лодку — ее прибило туда течением, когда усталость окончательно сломила меня, — но тот был, похоже, уже далеко позади, так что и видеть его стало невозможно, а лодка лениво покачивалась, запутавшись во влажных камышах справа, где выше по берегу сплошь тянулись цветущие огороды. То звонкое кваканье, привычно оглушавшее меня, как проплывал я под мостом в тот самый час, когда на востоке начинала светлеть узкая полоска рассвета, тоже вовсе утихло. Вокруг уже дышала во всей своей мощи утренняя тишина полей, та, которой, чтобы завладеть вполне телом и чувствами человека, недостает лишь пылающего полуденного жара, а в реке недвижно плавали желтые кувшинки, и клочки тумана белели над водой, и были немы, и вздрагивали от прикосновения мрачных струй. Вот откуда-то прокричала птица и тотчас пропала, а в красных цветах мака, тех, что обрамляли картофельное поле, трещал, временами смолкая, кузнечик.
Клочок тени, в котором пряталась моя лодка, дышал сырой рассветной прохладой, ноздри мои заполнил, острый животный запах влажной земли и сочных листьев. Я взялся за весла и выплыл на середину реки. Та снова постепенно озарялась светом, и пятна чистого золота мерцали тут и там на поверхности темной воды. Поначалу все, что вокруг, показалось мне немного странным. Милой и такой близкой была мне всегда моя родная река, тишина и красота ее пленяли сердце. Но нескольких лет странствий оказывается порой достаточно, чтобы изгладить из памяти человека вещи и куда более важные для него, чем эти. Легкого перемещения было достаточно, чтобы и милая река стерлась в разбереженном сознании взлелеянного ею ребенка. На порядочном расстоянии отсюда, на широком лугу, что слева от меня, увидел я вздымающуюся вверх трубу, окутанную черным дымом, а за огородами, раскинувшимися справа, далеко за нежной березовой рощей, белеющей на вершине замыкающего их холма, возносилась сияющая стеклянная башенка и серебрилась в воздухе. Я совершенно позабыл тогда, что эта штука, которую не раз мне случалось видеть и прежде, торчит над расположенным близ деревни графским замком, и что все деревья вокруг тоже принадлежат ему, и огороды, сбегающие по склону холма, — его собственность, да и Носач, краснорожий и грубый еврей, обеспечивающий наше местечко рыбой, давний арендатор в графском поместье; и жалкая его лачуга тоже ютится где-то здесь поблизости в гуще садов и огородов. Позабыл — но покой мой отчего-то смутился. Был уже восьмой час утра, а это утро было по счету вторым в моих неутомимых скитаниях по реке и полям, и вся эта прогулка успела порядком опостылеть мне, я жаждал теперь только отдохновения. Без малейшей охоты взялся я снова за весла, но тем временем до моего слуха донеслось близкое бряцанье пустых ведер. Обернувшись, я увидел, что не приметил поначалу небольшой песчаной отмели, располагавшейся неподалеку. Там были раскинуты рыбачьи сети, свисавшие с прямых высоких кольев, и несколько лодок, совсем маленьких и чуть побольше, вместе были привязаны к полосатому колышку, торчавшему из песка у самой воды. Там, среди огородов, по узкой тропе, петляющей меж рядами поникших и пылающих на солнце подсолнухов, скользила, то пропадая в густой листве, то появляясь вновь и приближаясь все более и более, фигура, показавшаяся мне не совсем уж незнакомой. Она несла два пустых жестяных ведра, которые и бряцали, позванивая, у нее на плече, подвешенные к концам коромысла. Когда с привычной осторожностью пересекла она цветущее картофельное поле и ступила на отмель, я разглядел ее и убедился, что принадлежит она крупному желтому еврею, одетому в одни только штаны, лоснящиеся на коленях, и высокие сапоги; из-под узкого околыша замызганного картуза желтел узкий и твердый лоб. Лицо этого странного создания, каждая черта которого выпирала и подчеркнуто выделялась, потемнело от солнца, было грязно и потно и словно опухло со сна, а губы — словно лопающиеся от пресыщенности красные губы — представляли собой особо примечательный выступ, торчавший между бородой и окаймлявшими их желтыми усами. Показалось мне это все несколько странным, но я помнил его хорошо. Когда он подошел к реке и начал неспешно спускать с плеча коромысло, бросив на меня прямой и острый взгляд, первым и единственным моим ощущением было, что кровь у меня в жилах начинает вскипать и пузыриться, и все чувства отключаются. В особенности это показалось мне удивительным, когда я вновь признал в нем давнего знакомца, с которым не однажды прежде встречался, и никогда ничего подобного при этом не испытывал. Может, ужасная моя усталость была тому причиной, но было похоже, что я вижу перед собой не человека, пусть достаточно грубого и чудного, а сама напряженная тишина, гудящее безмолвие полей обрели вдруг форму и явились во плоти, обдали меня своим тяжелым дыханием, окутали приторным нечистым маковым духом, разлитым повсюду вокруг, удушающим дыханием, в котором как будто вообще не содержится никакого запаха, но тем не менее присутствует тот отдаленный и будоражащий настой «всеподавляющей страсти». Голова моя кружилась, я ничего не видел перед собой, кроме этого торжествующего сочного выступа губ, нахально краснеющих под лучами освободившегося из дымки солнца.
Человек промычал наконец что-то грубым и хриплым медвежьим голосом и принялся вслух сомневаться:
— Раби[162] Эфраим, я бы сказал… А? Не раби Эфраим разве?..
И пояснил, помолчав:
— Из Самты он… Жив-здоров… С добрым утречком, раби Эфраим. Что ему вдруг… в наших краях?
И поскольку я не спешил с ответом, продолжал:
— Эй! Что с ним? Не узнает меня? Чудак-человек! Эх!..
И сплюнул с удовольствием по-крестьянски: быстрый такой короткий плевок, за которым не забывают и крякнуть от полноты сердца.
Но я уже узнал его. Я узнал и его, и все, что вокруг меня, и надежда затеплилась в моем сердце. Одним ударом весла я подогнал лодку к берегу и угостил его папиросой.
— Ха! В чем человек готов меня заподозрить! Чтобы я не узнал… Не узнал… Не узнал его!
Его еврейское имя всегда казалось нам чудн
— О, прости нам!.. У-у-у!.. Отпусти грехи наши!.. Вызволи на-а-ас[163]!.. Ведь и я тоже еврей!..
Он всегда считался достаточно зажиточным евреем, но расточительным не был никогда — даже по отношению к самому себе. Сколько я его помнил, он был одинок, первая его жена скончалась от какой-то женской болезни, о чем он любил повествовать некоторым особо избранным из нас. Сыновей, что остались от нее, отправил одного за другим в какую-то иешиву, к которой с давних лет питал доверие столь же нерушимое, как его вера в истинного Бога, и те присылали ему порой после продолжительного перерыва письмо из Екатеринослава, дескать, живы-здоровы и служат там-то и там-то, жалованья получают столько-то и столько-то рублей в месяц, плюс подарки, и надеются и верят, что по воле Божьей преуспеют на жизненной стезе. Кроме того, имелась у него дочь — но дурочка. Грузными чертами лица походила она на отца, только была еще темнее и смуглее. Эта Сули была единственной, кто остался с ним, и черная ее всклокоченная стриженная голова, всегда набитая перьями, вместе с вялыми и перемазанными в грязи руками торчала вечно между беленной известкой стеной и печью. Мы иногда обедали у них за большим грубым столом, обставленным высокими узкими лавками, и когда хозяин выходил, чтобы поднести нам что-то из еды, находились среди нас такие, кому не казалось излишним заговорить с нею.
— Сули! — обращались к ней.
Она подымала навстречу насмешнику тупое лицо скотины и огрызалась гулким мужским голосом:
— Чего ты хочешь, чего?!
Парень задавал какой-нибудь непристойный вопрос, вся компания покатывалась со смеху, а она бесилась, и грубый ее голос ранил не меньше, чем скверная речь:
— Вы, собачья муда! У-у!.. Вонючее отродье! Выблядки, у-у-у, выблядки!..
На ее голос из сеней являлся Носач, она тотчас умолкала и свешивала голову к плечу, а он брался за кнут, который всегда висел на дверном косяке, и показывал ей, прибавляя с грозным рычанием:
— Забыла? Ты!..
Нередко он заводил с нами беседу и даже шутил по-своему, но и тут всегда производил на меня тягостное впечатление. Суровым, словно кремень, был он, грубым, как его высокие, подбитые гвоздями сапоги, как сильные и ржавые руки, как короткая коричневая шея, покрытая тонкими и упрямыми, будто проведенными гусиной лапой, морщинами.
Увидев его теперь и услышав, как он приветлив со мной, я поначалу вознадеялся на что-то, но тотчас в сердце мое закралось сомнение. И как выяснилось, не напрасно. Когда я сказал, что не отказался бы пойти к нему и отдохнуть немного, лицо его вытянулось, рука принялась поскребывать лоб, а взгляд уперся в какую-то точку на горизонте. Он выглядел достаточно смешно в эту минуту. Я был уверен, что в таких случаях виды на «подношение» пересиливают нежелание возиться с гостем, но этот зависший взгляд — что он мог означать? Что он пытался отыскать там на горизонте?
Между тем солнце снова начало припекать. Река загорелась и стала слепить глаза, душный горячий пар шел от воды. Огороды наполнились особым свистом и щелканьем, поглотившим все вокруг, и та великая тишина, которая сопровождает в природе цветение и буйный плодоносный рост, начала окутывать и захватывать меня с удручающей мощью. Голова моя пылала и кружилась. Я снова скинул пиджак и в раздражении рванул застежку легкой рубахи, под которой, я чувствовал, пылает моя плоть.
— Эта тишина — откуда она, дядя?
Он тем временем принял, как видно, решение и взглянул прямо на меня — стал изучать меня взглядом.
— Ладно, пусть так… Являются, неизвестно откуда… Ходят… Стакан холодного молока найду для него… Но не более!
Этот последний возглас прозвучал весьма решительно, но прозвенела в нем и какая-то странная мольба, обращенная ко мне, и тотчас принялся он кряхтеть и харкать, нагнулся и наполнил ведра водой. Вдруг среди полной тишины из невидимых отсюда огородов на холме пополз и постепенно достиг наших ушей странный голос, бередящий душу, — грубый, как будто, мужской, но пытавшийся звучать с мягкостью и нежностью. Голос, очищавшийся от скверны и смаковавший в отдельности каждое слово, выпущенное из уст:
— Суски!.. Муски!.. Эй! Эй! Где ты?..
Мой собеседник вздрогнул, и лицо его налилось кровью. Прежде, чем я успел выдавить из себя хоть звук, его сиплый надтреснутый рык уже прокатился по безмолвию, наводя ужас на цветущие жаждущие сады:
— Молчать!.. Заткнись…
И вслед за этим, подняв на плечо коромысло с ведрами, обернулся ко мне и бросил мрачно:
— Нет, не могу!