Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он собирался уйти. Мне показалось, что солнце взялось палить с удвоенной силой и раскаленная река злобно насмехается надо мной. Боже милосердный! И сады эти наполнены нудным свистом издевки — за что? Я почувствовал, что бесы и всякая нечисть устраивали этой ночью шабаш у меня в горле и в груди, что этот стакан холодного молока — я уверился вдруг, что всю жизнь прожил только ради него и в ожидании его. Невозможно мне без него. Я воззвал хрипло и тоскливо:

— Даже стакана молока? Да? Назначь любую цену, только смилуйся!

Он остановился и повернулся ко мне. Было видно, что страсть к наживе побеждает в нем. Он произнес неуверенно:

— Стакан молока? Молоко есть… Можно… Только… Ладно, пусть… Только чтобы ждал меня здесь, я позову. Потому что, вишь…

Когда я явился на его зов, черной той взлохмаченной головы, торчавшей обыкновенно между печью и стенкой, не было. Это показалось мне несколько странным, но я тотчас позабыл про нее, да и не было у меня особого желания вступать в излишние разговоры с хозяином дома, прислуживавшим мне в каком-то всеподавляющем молчании. В самом доме я не обнаружил никаких перемен. Те же беленые стены, замызганные грязью, тот же одинокий генерал на стене, очертания которого стерлись под вязью мушиных точек, те же маленькие окна, мутные стекла которых ослепли еще более от тьмы кишащих мух. Только кнут, обычно свисавший с дверного косяка, оказался теперь на гвозде в изголовье широкой кровати, помещавшейся в углу. Стояла тишина, и в насыщенном этом влажном безмолвии вновь почудился мне тот же странный запах, который хозяин дома принес с собой на берег реки. Отвратительно зудели мухи. В такой тишине и такой духоте всегда присутствует то ощущение безграничного окончательного одиночества, что пожирает душу человека, и даже если, казалось бы, ты пришел с ним к некоему соглашению, оно вдруг подкрадывается исподтишка, с болезненной осторожностью разевает свою алчную пасть, впивается в твою грудь и начинает безжалостно высасывать, и высасывать, и высасывать из тебя все соки. Я понял, что не здесь обретается покой[164], и даже если бы всего тут было в достатке, ничего мне не надобно. И когда хозяин удалился за молоком, я поднялся и вышел. Но и там не полегчало мне. Та давящая тишина, что стояла в доме, была лишь малой частью огромного безмолвия, властвующего здесь, как видно, надо всем. Мне показалось, что сердце мое схватили и сжали клещами. Я стал прохаживаться по песчаной дорожке возле дома и глядеть на удивительное цветение вокруг, голова моя пылала и гудела, я испытывал чувство невольного преклонения — а, может, ничего не испытывал — перед этим Носачом, этим грузным и грубым евреем, у которого хватает сил оставаться здесь в одиночестве, беспредельном одиночестве, и возиться со всем этим картофелем и этими овощами только потому, что это картофель и это овощи. Лихорадочный не знающий удержу рост, вечно буйствующий вокруг, и эта тишина, пожирающая человеческую душу, в беспрерывном кишении своем источающая яд прямо в сердце, эти небеса, одержимые беспрерывно нарастающей и вовек неутолимой страстью к свету, для него как бы не существуют вовсе вне его картофеля и овощей, созданы исключительно ради них, и благословение почиет на них. А если зной слишком уж досаждает, он утрет пот с тяжелого лица рукавом грубой рубахи и снова вернется к трудам своим.

Возвратившись и найдя меня прогуливающимся возле дома, он не стал звать меня внутрь, а зашел сам и вынес для меня стакан, который тут же и наполнил из черного кувшина. Я выпил молоко, он снова наполнил стакан, я снова выпил, и теперь уж не оставалось ничего другого, как поспешить и распрощаться с ним. Я достал целый полтинник и нарочно отдал ему, после чего отправился к своей лодке, оставив его поскребывать лоб. Отойдя уже на порядочное расстояние, я услышал его голос, нагоняющий меня.

— Не прогневайся, раби Эфраим!.. Потому что… Потому что, вишь… Молоко и тому подобное у меня всегда получишь…

Лодка моя осталась поблизости на берегу реки, привязанная к одному из деревьев под обрывом, над которым выше вздымалась нежная березовая роща, добегавшая до огородов Носача. Я страшно устал, был разбит и задыхался от жары, пока подымался в гору. Там нашел я себе укромное местечко в тени широкого куста, одного из тех, что разбросаны по склону горы, в том ее конце, где она отвесно обрывается к долине с огородами, что отделяют гору от реки. Я бросился на сухие хрусткие сучья и всей грудью вдохнул запах земли. Долина внизу простиралась передо мной вся целиком, расчерченная на квадратики зеленых лугов, цветущих картофельных полей, островков света, красных пятен цветущих маков, желтеющих подсолнухов. И был квадратик с жалкой хижиной Носача, такой теперь далекой и едва торчавшей над землей, окруженной тесным двором, загроможденным переломанными телегами и колесами, и с каким-то тряпьем, сушившимся на частоколе. Сквозь заросли кустов по краю долины поблескивала временами прятавшаяся под откосом река. Все это было распластано в неподвижности, погружено в удивительную тишину и предавалось жадному биению рождений, роста, цветения — торжеству бытия. Смрадный пар подымался в воздухе, стеснял дыхание и тяготил душу.

Я пролежал там долго, но заснуть не смог. Как видно, из-за охватившей меня непомерной усталости. Комары вились вокруг и зудели под ухом. Пытаясь избавиться от них, я курил папиросу за папиросой, но в конце концов вынужден был закрыть лицо платком. Это вынудило меня вновь и вновь вдыхать тот же спертый воздух, что уже побывал в моих легких, и раздражало невыносимо. Наконец, когда веки мои отяжелели и какие-то видения уже начали туманить мозг, ушей моих достиг странный звук, плывущий из-под горы, — не то стон, не то смех. Он повторился еще и еще. Поначалу я силился не обращать на него внимания, но любопытство пересилило, и я приподнялся. Я стал вглядываться в лежащий передо мной склон и увидел: в высокой траве у подножья горы сидела крупная, дородная женщина. Вся ее одежда состояла из грубой, распахнутой на груди рубахи, и солнечные блики, прорывавшиеся сквозь зеленые заросли, скользили по плечам — полным и, как видно, мускулистым, — по сильным и в то же время нежным рукам. Голова ее была склонена, правой рукой она обнимала левое плечо и с явным удовольствием подставляла его обжигающим солнечным лучам. Время от времени она меняла руку и обнажала другое плечо. Вдруг она подняла голову и издала тот же странный стон. Я узнал черную распатланную голову и невольно вздрогнул.

— Боже милостивый, это же Сули!

Грубый отрывистый смех стал вырываться, точно ядреные орешки, из ее груди:

— Хэ! Хэ! Хэ!..

И следом за этим потекли странные слова, которые я уже слышал на рассвете на берегу, — целующие, ласкающие, протяжные, сладкие:

— Суски!.. Муски!.. Хэ-хэ-хэ!..

Что-то чуждое и злобное присутствовало в этом зове, одновременно манящем и устрашающем, но таившаяся в нем угроза была как будто совершенно иного рода, чем все, что можно определить этим словом. Мне казалось, что я нахожусь в достаточно обычном месте, где, тем не менее, не бывал никогда, и вокруг меня творятся вещи совершенно обыкновенные, которых, несмотря на это, я никогда не видывал.

На некоторое время она умолкла, будто прислушиваясь к чему-то, а потом завела уже громче:

— Суски! Муски!.. — и завершила фразу долгим протяжным мычанием: — У-у-у!.. У-у-у…

Неподалеку раздался треск ветвей, палые листья и мелкие сучья захрустели под чьими-то тяжелыми шагами. Я издали узнал фигуру Носача — по его высокому росту и медвежьей походке. Тот самый кнут, что недавно висел в углу, в изголовье кровати, теперь торчал из его зажатого кулака, и когда он приблизился к сидевшей, я увидел его свирепое красное лицо и вздувшиеся на лбу жилы.

— Что еще опять?! — прорычал он издали, словно бы в удушье.

Та тотчас смолкла и втянула голову в плечи, он приблизился, остановился перед ней и принялся молча и грозно разглядывать ее — ее обнаженные плечи. Поначалу я ничего не понял, но когда увидел вдруг его шею, короткую жилистую шею, все более и более наливавшуюся кровью, мне вдруг стало ясно, сам не знаю, как, что взгляд этот — не просто взгляд. Сердце мое затрепетало, дыхание перехватило. Я помню, что как лежал с вытянутыми руками, так и остался недвижен, точно бревно какое-то, только кисти рук успели сжаться, как видно, в попытке ухватиться за что-то, и кулаки, полные застрявшей в них травы, свело намертво…

Я не чувствовал своих рук, не ощущал боли под впившимися в землю ногтями, видел перед собой лишь красного Носача — как он поднялся и дышал, как зверь, и застегивал штаны, сплевывая на землю и бормоча отрывисто:

— Мразь! Паскуда!.. Подлая тварь… Убью!..

И одновременно с этим последним возгласом просвистел в воздухе кнут, что в его руке, и опав, обжег обнаженное плечо лежавшей на траве Сули. Та вскинулась и села, испуганно воя. Но когда тот повернулся уйти, ее рука отпустила рассеченное плечо, и тот же прежний грубый и гулкий мужской голос прокричал торопливо:

— Ты! Собачья муда! Выблядок! А, выблядок!..

(1910)

Перевела Светлана Шенбрунн.


Гершон Шофман (1880–1972)


Ганя

Пер. Е. Жиркова

На горе в роще, посреди маленького двора, стоял выбеленный домик, манившей издали сквозь сплетение сосен своими светло-прозрачными окнами. С боковой стороны домика постоянно торчала телега о двух колесах с опущенными наземь оглоблями, а на ней старая бочка из-под воды. У конюшни были скучены груды дерева — березы, — а около них в обрубок ствола был воткнут навостренный топор.

Каждое утро, когда Ганя, девочка двенадцати лет, вставала со сна, ей отчасти неприятно бывало за свои босые ноги, замаранные ссохшейся грязью, и она спешила на двор к влажной от росы траве. Втихомолку забиралась она в огород, что за оградой двора, кралась вдоль грядок, искала чего-то, стряхивая между тем на подол платья капли росы с широких листьев репы. Часто она лазила на вишневое дерево, высившееся позади улья, и пряталась в его верхушке.

Отец ее, ополячившийся немецкий колонист, сутуловатый, с проседью, насаживал на нос темные очки и в углу двора, близ курятника, возился со столярными принадлежностями — чинил какую-либо дощечку в улье. Острие топора тупело в работе, и тогда он его точил на точильне, стоявшей неподалеку. Его старший сын вертел колесо, и когда худощекий старик прижимал к точильному камню острый край топора, налегая на него с особым напряжением своих последних сил, накипало какое-то странное чувство жалости к нему, и появлялось желание шепнуть ему тогда на ухо о его маленькой Гане, которой нет равной среди девушек по красоте и прелести.

Порою, по воскресеньям, приходила сюда «экскурсия» школы из соседнего города. Тогда лесной покой здесь несколько нарушался. Ученики, милые мальчуганы, опаленные зноем, потные и слегка обнаженные, со стриженными головами, сверкавшими на солнце, — словно саранча разлеталась по столам и скамейкам, что между сосен, по балкону домика, по забору двора, по зеленой лужайке. Особенно занята бывала тогда старая крестьянка, с серыми, умными глазами, раздававшая им хлеб с маслом и простоквашу. В это время Ганя любила усаживаться на качелях, подвешенных на железных цепях меж двух объемистых сосен, и следить оттуда, как звереныш, за гомоном этого нового и чуждого мира.

Ученик с вздернутым носом и шаловливыми глазами увильнет, бывало, от шумливой ватаги, подойдет к качелям и качнет их раз-два. Качели двигаются тихо-тихо, и Ганя, счастливая, раскачивается силой толчка взад и вперед. Качели замедляются и останавливаются, и тогда Ганя требует и молит сперва робко и стыдливо, а затем настойчиво и с какой-то страстной дерзостью:

— Еще!..

Тогда мальчик напрягает остаток своих сил и кидает качели. Ганя летит в воздухе и добирается почти до верхушек сосен, а оттуда она глядит далеко-далеко, над рощей и полем, в сторону города, — глядит своими красивыми, влажными глазами, которые сверкнули вот сейчас, как голубоватые жучки — в ту минуту, когда они расправляют крылышки, чтобы вспорхнуть…

Четыре года спустя, когда Ганя попала в кривой переулок, что на краю города, потянуло там вдруг лесным ароматом. Освежился сразу отвратительный, удушливый воздух, будто незримое дерево — дерево широколиственное — зашелестело там над головой. По ночам оттуда призывно мигали красные фонари, и надорванные, меланхолические мелодии, разносившиеся через раскрытые окна, стали теперь до того сладостными, что жаль становилось, когда из-за упрашиваний и приставаний к прохожим они обрывались посредине. Смеялась Ганя смехом ликующим, сочным, ее дыхание было тяжело и благоуханно, а от ее глубоких укусов, которыми она впивалась в верхнюю часть плеча, — будто бурливые волны вина колыхали затем весь следующий день, уносили все дальше и дальше, опять в тот кривой переулок с его странным, тяжелым и приманчивым воздухом.

Нетерпеливо блестели на фабриках распаленные глаза закопченных лиц — осиянные пламенем мехов. Целую ночь толпами тянулись горемыки, идя и напевая, идя и горланя в порыве необузданного разгула, — туда, все туда, и на пороге «дома» уже дрожал вопрос:

— Где Ганька?

И ответ был каждый раз краток и мучителен:

— Занята!..

Обжорство ограбленных жизнью и удушенных городом, жестокое обжорство, не ведающее насыщения, кинулось на прекрасное творение, на полевой росток, беспрестанно высасывало его сок, требовало и молило со страстной дерзостью:

— Еще!..

Умерла Ганя несколько лет спустя скоропостижно на рассвете. Она лежала поперек кровати, и лицо ее приняло выражение той детской мольбы о жалости, которая была разлита на нем издавна, еще тогда, в те летние вечера, в доме ее отца, когда она, истомленная, засыпала, бывало, на голом диване, а прусаки быстро семенили по полу. Глаза ее были чуть приоткрыты — виднелись лишь краешки голубоватых крылышек, когда они засверкают, чтобы вспорхнуть…

Хозяин «дома», с синим носом и толстым брюхом, прикрикнул на жену:

— Охота баб держать всегда дохлых!

И тут же промолвил:

— Дай мне белья! Иду в баню.

В бане, как всегда, тер и скреб ему тело изо всех сил высокий банщик с бельмом в одном глазу. Хозяин «дома» лежал на спине на умывальной доске, что сбоку полки, и протягивал банщику то одну руку, то другую.

Его выхоленное и жирное тело поблескивало в сероватом тумане. Кроме их обоих, не было сейчас никого. Потолок был черен, окна с железными решетками — закопчены, и пахло веником. Поверх больших, желтых и мокрых камней, чернела пустота печи — будто гигантская раскрытая пасть. Брызгало, хлюпало и плескало водой, и трещал кузнечик.

(1908)

Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.

На посту

Пер. Е. Жиркова

Речка, протекавшая между городом Б. и лагерем, раскинувшимся по всему предместью, была мутна и невзрачна, и пить из нее солдатам было строго запрещено. Поэтому воду на весь лагерь брали из единственного колодца с железным насосом, который солдаты сами вырыли для себя. По распоряжению командира полка возле колодца был поставлен караул, как и возле всего остального полкового имущества. Когда фельдфебель отправлял караул, он предостерегал «дневального», назначенного охранять колодец:

— Жидам из города не давать воды ни под каким видом!

В тот раз, когда дневальным был Абрам Дыхно, фельдфебель поспешно прибавил:

— Слышишь ты, жид?

Но тотчас улыбнулся еврею ласковой, игривой улыбкой, словно говорившей: «тебя-то мы все-таки любим».

Дыхно был еврей с Волыни, из деревни, рыжеватый и широкоплечий.

Он быстро свыкся с атмосферой военной службы, сделался первоклассным стрелком, а по лестнице взбирался до самой крыши казармы. В полевой гимнастике он был одним из немногих счастливцев, которым удавалось перескочить через широкую «волчью яму», и ротный командир, капитан Ушков, смотрел на него с затаенным удовольствием, как отец, любующийся сыном… Когда прибывали новобранцы, тот же капитан обращался к евреям, бывшим в их числе:

— Будьте молодцами, хоть вы и евреи. Будьте, вот, как наш Дыхно!

И он указывал пальцем на Дыхно, который возился с чисткой ружья, вскидывая его вверх и одним глазом смотря в дуло на свет…

Дыхно особенно любил свое ружье, то и дело чистил его и смазывал маслом, чтобы ружье, сохрани Бог, не заржавело. Любил он и свои «казенные» сапоги с широкими носами, по всем правилам надевал «набрюшник» и стриг волосы на голове до самого черепа. Когда порой молодые солдаты подметали казарму под его наблюдением, он понукал и торопил их, словно «капрал», брал сам в руки метлу, подметал и ворчал:

— Вот как метут! Вот! Чтобы не оставалось пыли! Работать «верой и правдой»! Не учили словесности? Серье!

«Верой и правдой» служил он сам. На посту, например, он ни разу не задремал. Все два часа своего караула он без устали ходил вокруг здания и, лишь завидит тень человека, тотчас кричал:

— Кто идет?

И теперь, в одиннадцатом часу вечера, теплого летнего вечера, стоя у колодца, он был особенно бдителен и смотрел вперед, по направлению к городу. За ним спал лагерь со своими палатками, сараями и «бараками», в которых жили офицеры. Только иногда оттуда доносились запоздалые приказы, которые громко передавали друг другу часовые по «линии». Приказы относились к учебной стрельбе, которая должна быть завтра на рассвете, стрельбе на расстоянии 1500 шагов, в которой немногим удается попадать в цель. Дыхно вспомнил, как в прошлом году он не промахнулся в этой стрельбе ни разу, и он воображал себе фразу, которую он сам выкрикнет по окончании ее:

— Дыхно все пятьдесят пуль всадил, ваше высокоблагородие!

— Молодец! — слышится ему в воображении голос капитана из палатки.

Теплая волна гордости словно подхватила его и понесла ввысь, и оттуда он смотрел теперь на лежавший перед ним город. Там понемногу погасали огни, слышался стук запираемых дверей, отрывистые голоса. Где-то поблизости закричала еврейка:

— Ай-ай-ай, какие дорогие гости! Мендель, ставь самовар!

Дыхно преисполнился презрения к этой убогой жизни, от которой он стал так далек за два года службы, к этой жизни, в которой нет ни малейшего понятия об искусстве стрельбы, о красоте «церемониального марша», о чудесах гимнастики, к этой жизни без отваги, без хождения в ногу, без «присяги»…

Послышались шаги по мосту, сопровождаемые лязгом железных ведер. Какой-то еврей из города, наверно, идет сюда за водой. Дыхно пощупал штык и насторожился.

— Кто идет? — закричал он по-русски.

— Дай, солдатик, зачерпнуть воды! — попросил подошедший человек, не зная, как видно, что перед ним — еврей.

Покорный тон подошедшего чем-то задел Дыхно, и он ответил:

— Не велено. Не дам!

— Только на самовар…

— Нет. Нет!

Тот повернулся и пошел прочь с отчаянием:

— Капли воды ему жалко…

— Ну, ну, много тут не разговаривай, — закричал Дыхно ему вслед, — жид!

(1914)

Перевела Елизавета Жиркова. // Сафрут. 1922, Берлин.




Двора Барон (1887-1956)


Развод

Пер. С. Шенбрунн



Поделиться книгой:



Регистрация