Ведь ясно, что язык во всех его сочетаниях совершенно не вводит нас во внутренний мир, в абсолютную сущность вещей, но, наоборот, он сам заграждает нам путь к ним. Вне ограды языка, за его завесой, дух человека, обнаженный от своей словесной оболочки, вечно блуждает и мятется. Нет речения и слов, но есть вечное блуждание, вечное «что», застывшее на устах. В действительности тут нет места даже для этого «что», ибо в самом смысле «что» таится уже надежда на ответ. Остается только «Ничто — уздой замкни свои уста».
Если все же человек достиг дара речи и находит в нем успокоение, это вытекает из великого страха остаться на мгновение наедине, лицом к лицу, с тем мрачным хаосом, с тем «ничто», без отделяющей завесы. «Да не увидит меня человек и останется жив»[134], — говорит хаос, и каждое речение, каждое колебание слова является некоторым покровом над клочком «ничто», является оболочкой, замыкающей в себе мрачную каплю вечного «не знаю». Ни одно слово не уничтожает целиком какой-либо вопрос; оно его только сокрывает под своей оболочкой. Безразлично, что представляет собою это слово. Замените его другим, лишь бы в данный момент оно послужило достаточной завесой и сокрытием.
Две сестры-соперницы, находящиеся на двух различных полюсах, немая музыка и говорящая знаками математика, одинаково свидетельствуют, что не в том или ином слове дело, что слово — это только своего рода клочок ткани из хаоса. Подобно тому, как тела становятся ощутительными для глаза и отграниченными в своих пределах тем, что они на занимаемом ими пространстве заслоняют собою свет, так и слово получает свое существование только благодаря тому, что оно закрывает собою небольшое отверстие в этом хаосе и заслоняет собою его мрак, не давая ему прорваться и затушевать границы слова. Одиноко стоящий во тьме и мраке ночи и дрожащий от страха издает звуки, читает «Шма»[135] или насвистывает губами. Зачем? Этим средством он пользуется для того, чтобы отвлечь свое внимание и рассеять свой страх. Таким образом, сила изрекаемого слова — или целой системы слов — также не в его определенном содержании, если вообще есть таковое, но в отвлечении внимания, связанном с этим изрекаемым словом. Закрывание глаз, в конце концов, — наиболее легкое и приятное, хотя и воображаемое, убежище от опасности. И тем вернее это убежище, если и сама опасность таится в раскрывании глаз. Хорошо поступил Моисей тем, что «скрыл свое лицо»[136]. Кто знает, может быть изначальное слово было изречено не в обществе двоих, в их взаимном общении с чисто служебной целью, но оно именно вырвалось из уст человека, сидящего одиноко, в его общении с самим собою, как самоцель, как результат душевной потребности, ибо «дух мой изумляется во мне и с сердцем моим я говорю»[137]. Не успокоился первый человек, пока не дал внять себя ушам своим. Но тот же изначальный голос, который вознес человеческое сознание из пучины хаоса, сам встал внезапно, как отделяющая стена, между человеком и потусторонним, словно говоря: отныне, человек, да будет направлено лицо твое к посюстороннему. Позади себя не гляди и в таинственное не заглядывай, а если заглянешь, то тщетно проникнет туда твой взор, ибо не дано человеку видеть «хаос» лицом к лицу и остаться в живых. Забытый сон — не вспомнится больше. К «хаосу» твое влечение, и слово будет владычествовать над тобою[138].
В действительности «мысль и слово» имеют силу лишь в «посюстороннем», в тесных пределах пространства и времени. Лишь в их тени ходит человек, и чем более он приближается к воображаемому свету, что впереди его, тем больше сгущается тень позади его, и мрак вокруг него, таким образом, не разрежается. В посюстороннем можно, может быть, объяснить многое, с большим или меньшим трудом, но можно объяснить. Главное то, чтобы полное пространство мысли человека ни на одно мгновение не осталось пустым, без слов, теснящихся и расположенных друг возле друга, — наподобие чешуек панцыря, так, чтобы между ними не осталось ни малейшего промежутка.
Светоч мысли и слова — головни и пламени — вовеки не угасает. Но что, в конце концов, значит это пространство посюстороннего, находящегося в пределах воображаемого света, в сравнении с бесконечным морем вечного мрака, который все еще остается и навсегда останется извне. В конце концов именно этот вечный мрак, наводящий такой ужас, — ведь он всегда влечет к себе втайне сердце человека, пробуждает в нем скрытое томленье — на мгновенье заглянуть в этот мрак. Все боятся этого мрака и все влекутся к нему. Устами нашими мы воздвигаем над ним завесы многочисленных слов и систем для того, чтобы скрыть его от глаз, и тотчас же ногтями нашими стараемся процарапать и продырявить эти завесы для того, чтобы открыть в них небольшое отверстие, хоть какую-нибудь щель, и через нее на одно мгновение заглянуть в потустороннее. Но, увы, тщетно усилие человека. В тот момент, когда щель, казалось бы, раскрылась, — уже другая завеса в виде слова или новой системы внезапно становится на место старой и снова заволакивает глаз.
Так тянется до бесконечности. Слово приходит и слово уходит. Система восходит и заходит. Древнее и вечное «не знаю» стоит непоколебимо, не изменяясь и не уменьшаясь[139].
Выдача векселя или отмета долга в книге не есть еще уплата долга. Это значит лишь временно разгрузить память от ее ноши, но не больше. То же самое относится к сознательно изрекаемому слову, то есть к обозначению имени, к установлению порядков и пределов для явлений и их сочетаний. Слово само по себе еще не заключает какого-либо ответа на вопрос о сущности вещей и явлений. Даже слово точного ответа на самом деле есть только другой вариант самого вопроса. Вопросительный знак заменяется восклицательным, сокрывающее выражение является на место раскрывающего. Если бы мы хотели извлечь конечную суть всех слов и систем, то в конце концов после последнего извлечения мы получим только всеобъемлющее короткое слово, страшное слово «что», за которым стоит некий, еще более страшный «икс» — «ничто». Но человек предпочитает раскрошить свой долг на мелкие частицы, в тщетной надежде облегчить таким образом уплату долга. Когда надежда не сбывается, он заменяет одно слово другим, одну систему другой, то есть он дает новый вексель вместо старого и отсрочивает или рассрочивает для себя время погашения долга. Так или иначе — но долг никогда не взыскивается.
Слово или система низвергается, таким образом, с высот своего величия и уступает свое место другому не потому, что оно не обладает больше достаточной силой освещать, целиком или частично уничтожить это вечное «не знаю», но как раз наоборот: благодаря тому, что слово или система истерты от долгого употребления, в них нет больше способности для полного сокрытия и заслонения, и само собой нет в них больше временного отвлечения внимания. Человек на время заглядывает в открывшуюся трещину, и к своему великому страху он снова видит перед собою ужасающий «хаос». Он спешит немедленно закрыть трещину новым словом, то есть прибегает к испытанному им на прежнем слове средству, отвлекающему на время внимание, и тем спасен от страха. И не удивляйтесь. Это средство помогает верящим в него, ибо сама вера есть не что иное, как отвлечение внимания.
Разве мы не встречаемся с подобным явлением и по отношению к самому человеку?
Пока человек живет, стремится, движется и действует, он как бы заполняет пространство.
Весь поток жизни, все ее содержание, это только постоянное стремление, беспрерывное усилие к отвлечению внимания. Каждое мгновение «погони за» есть в то же время «бегство от». Последнее и только оно — все воздаяние за первое.
Бегство — воздаяние за погоню. Гоняясь за чем-нибудь, человек ежеминутно находит временное удовлетворение не в том, что он в погоне настигает, но в том, что он от чего-то спасается. Это дает ему тень успокоения и временное чувство уверенности. «Ибо тот, кто применится ко всей жизни, у того есть уверенность»[140]. Но вот человек умер, и пространство опустело. Нет ничего, что отвлекает внимание, и завеса исчезла. Все вдруг становится непонятным. Неведомое снова появляется перед нами во всем ужасе своего величия, и мы сидим перед ним на земле, окутанные тьмой, скорбные и немые, как камни. Но лишь одно мгновение. Ибо ангел жизни преуготовил для нас исцеление раньше, чем смерть поразит нас: он тотчас дает нам новое средство, отвлекающее наше внимание и рассеивающее наш страх. Еще прах не покрыл мертвое тело, а опустевшее пространство снова оказывается замкнутым каким-нибудь словом — надгробной жалобы, утешения, философии или веры в бессмертие души и т. п. Самое опасное мгновение — как в слове, так и в жизни — это промежуток времени между одним сокрытием и другим, когда хаос выглядывает из бездны. Но подобные мгновения немногочисленны и в обычном течении языка, и в обычном ходе жизни. Люди большей частью перескакивают через эти мгновенья и не чувствуют их. Господь хранит доверчивых душой[141].
* * *Из всего вышесказанного вытекает то большое различие, которое существует между языком прозаиков и языком поэтов. Первые опираются на общее и сходное в явлениях и словах, — на устойчивое и установленное в языке, на общепринятый стиль — и поэтому они уверенно совершают свой путь в мире языка.
Кому они подобны? Тому, кто проходит через реку по окаменевшему и как бы скованному из одного куска льду. Он вправе и в состоянии совершенно отвлечь свое внимание от скрытой пучины, клокочущей под его ногами. Другие же, поэты, — чья область — намек, тайна, символ, — всегда охвачены стремлением к индивидуальному началу в вещах, к одинокому и единственному, к тому, что превращает явления — и соответствующие им сочетания языка — в единичное и вовеки неповторяемое, стремлением к самобытной особенности и душе вещей, как они в определенное мгновение запечатлелись в душе тех, кто их созерцает. Последние поэты вынуждены вследствие этого бежать от устойчивого и застывшего в языке, как противоречащего их цели, и искать того, что в нем постоянно живет и движется. При этом им самим приходится каждое мгновенье вносить в язык с помощью вверенных им ключей — беспрерывное движение, новые сочетания и соединения. Слова трепещут под их руками. Гаснут и зажигаются, заходят и восходят, как драгоценный камень на священническом одеянии, опустошаются и снова наполняются, лишаются души и снова приобретают душу. Благодаря этому в материале языка происходит смена ролей и мест. Один штрих, одна йота — и старые слова озаряются новым светом. Будничное освящается, и священное становится будничным. Подобные определенные слова мгновение за мгновением освобождаются от своих оправ и меняются друг с другом местами. А в промежутке, не закрытом словами, зияет бездна, и в этом — тайна великой силы языка поэзии. В нем искушение дерзания, сладкий страх противостояния испытанию. Кому подобны те, которые пользуются этим языком? Тому, кто проходит реку в час ледохода, по плавающим и колеблющимся льдинам. Сохрани Бог слишком долго задержать свою ногу на одной льдине, больше чем требуется для того, чтобы перескочить с одной льдины на другую. Между льдинами глядит бездна, нога скользит — опасность близка. Но все же и тут есть такие, которые благополучно достигают другого берега. Не одних только доверчивых душой хранит Господь.
Таков язык слов. Но, кроме него, есть еще у Господа язык без слов: пение, плач, смех. И всех их сподобилось глаголющее существо. Этот язык начинается там, где кончается слово. Приходит он не для того, чтобы сокрывать, но для того, чтобы раскрывать. Он нарастает и поднимается из бездны. Бывает, поэтому, что этот язык без слов захлестывает и уносит нас напором своих волн, и никто не в силах противостоять ему, отчего он приводит иногда человека к безумию или даже к гибели. Всякое творение духа, в котором нет отголоска одного из видов этого языка, лишено подлинной жизни, и существованию его нет оправдания.
(1915)
Перевел Хаим Гринберг. // Сафрут. 1922, Берлин.
Приюти меня под крылышком
Пер. В. Жаботинский
Приюти меня под крылышком, Будь мне мамой и сестрой, На груди твоей разбитые Сны-мечты мои укрой. Наклонись тихонько в сумерки, Буду жаловаться я: Говорят, есть в мире молодость — Где же молодость моя? И еще поверю шепотом: И во мне горела кровь; Говорят, любовь нам велена — Где и что она, любовь? Звезды лгали; сон пригрезился — И не стало и его; Ничего мне не осталося, Ничего. Приюти меня под крылышком, Будь мне мамой и сестрой, На груди твоей разбитые Сны-мечты мои укрой… (1905)
Перевел Владимир Жаботинский.
Последний
Пер. В. Жаботинский
Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу, Песня жизни взманила, нова, незнакома; Я остался один, позабытый в углу Опустелого Божьего дома. И мне чудилась дрожь чьих-то крыл в тишине — Трепет раненых крыл позабытой Святыни, И я знал: то трепещет она обо мне, О последнем, единственном сыне… Всюду изгнана, нет ей угла на земле, Кроме старой и темной молитвенной школы, — И забилась сюда, и делил я во мгле С ней приют невеселый. И когда, истомив над строками глаза, Я тянулся к окошку на свет из темницы, — Она никла ко мне, и катилась слеза На святые страницы. Тихо плакала, тихо ласкалась ко мне, Словно пряча крылом от какого-то рока: «Всех их ветер унес, все в иной стороне, Я одна… одинока…» И в беззвучном рыданье, в упреке без слов, В этой жгучей слезе от незримого взора Был последний аккорд скорбной песни веков, И мольба о пощаде, и страх приговора… (1902)
Перевел Владимир Жаботинский.
Мертвецы пустыни
Пер. В. Жаботинский
И встали рано поутру, и поднялись на вершину горы, и сказали: мы взойдем, мы взойдем на то место, о котором изрек Господь запрещение за то, что мы прегрешили. И дерзнули они подняться на вершину горы; а ковчег Завета Господня и Моисей не тронулись из среды стана. И сошли Амалекитянин и Ханаанеянин, обитавшие на той горе, и разбили их, и поразили их до истребления.
Кн. Чисел, 17:40, 44, 45. Сказал мне тот Араб: пойдем, я покажу тебе Мертвецов Пустыни. Я пошел к ним и видел их; они казались только одурманенными и лежали они навзничь. У одного из них было согнуто колено; тот Араб въехал под колено верхом на верблюде, и в руке его подъятое копье — и не коснулся его.
Вавилонский Талмуд, Бава Батра, 73-74. То не косматые львы собралися на вече пустыни, То не останки дубов, погибших в расцвете гордыни, — В зное, что солнце струит на простор золотисто-песчаный, В гордом покое, давно, спят у темных шатров великаны. Вдавлен под каждым песок, уступивший тяжелой громаде; Крепок их сон на земле, и уснули в воинском наряде — Каменный меч в головах, закинуты копья за спины, Дротики лесом торчат из песка, словно роща тростины. Головы в космах назад опрокинуты, тяжко, лениво, Кудри рассыпались вкруг, густые, как львиная грива, Грозные лица — как медь, очерненная жаром полдневным, Резвой игрою лучей и бурей в безумии гневном; Строги могучие лбы, что в небо с угрозой глядятся; Брови нависли, как чаща, где страшные чуда гнездятся; Пряди густой бороды, словно змеи, сплетенные в схватке, Кроют гранитную грудь и вьются по ней в беспорядке; Грудь — словно наковаль Божья, что с молотом тяжким знакома: Чудится — Время свой молот, разящий ударами грома, Долго пытало на них, и внутри затаенная сила В глыбу сковалась и так навеки безмолвно застыла; Только глубокие шрамы, как надпись на древней гробнице, Зоркому скажут орлу, что парит над безгласной станицей, Сколько и стрел, и мечей, и всех смертоносных орудий В брызги и пыль раздробилось об эти гранитные груди. Солнце вставало и гасло, и шло за столетьем другое; Степь содрогалась от бурь и опять застывала в покое… Словно в тоске о былом, синеют за далью равнины В гордой, безмолвной красе, одиноки от века вершины. На трое суток пути — ни звука в пространствах сыпучих: Смолк, поглощенный пустыней, клич поколенья Могучих, Стер ураган их шаги, потрясавшие землю когда-то, Степь затаила дыханье, и скрыла, и нет им возврата. Может быть, некогда в прах иссушат их ветры востока, С запада буря придет и умчит его пылью далеко, До городов и людей донесет и постелет, развеяв, — Там первозданную силу растопчут подошвы пигмеев, Вылижет прах бездыханного льва живая собака[142], И от угасших гигантов не станет ни звука, ни знака… Зной и затишье. Но вдруг, иногда, на просторе песчаном Черная тень промелькнет, поплывет над поверженным станом, В ширь и в длину, и вокруг очертит во мгновение ока — И неподвижно замрет над одним из уснувших глубоко Сам он, и на семь локтей в окружении все потемнело; Миг — содроганье — шум крыл и паденье могучего тела: Тяжкою глыбой низвергся на ребра недвижимой цели, Мощно-крылат и когтист, горбоносый орел, сын ущелий. Хищные когти орла — как булат дорогого чекана, Но, как алмаз, отвердела широкая грудь великана; Миг — и борьба началась, состязанье гранита и стали. Вдруг — содрогнулся орел, отстранился, глаза засверкали: Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила… Вздрогнул, и крылья простер, и вознесся к зениту светила, Хрипло к могучему солнцу бросил свой клекот могучий, Выше, и выше, и скрылся в бездонном просторе за тучей. Только внизу, на копье, бездыханной рукою зажатом, Бьется перо — бурый клок, оброненный монархом пернатым, Бьется, трепещет и блещет, одно, сиротливо-чужое… Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое. Или, бывало, чуть полдень окутает степь, темно-синий Выполз узорчатый змей, из великих удавов пустыни, Выполз, и свился в кольцо, блестя чешуей расписною; То он недвижно лежит, отдаваясь недвижному зною, Тая в истоме жары и купаясь в сиянии лета; То распрямится навстречу лучам золотистого света, Пастью широкой зевнет и, волнуя свои переливы, Баловень старой пустыни, резвится в песке, шаловливый. То — встрепенулся, рванулся, пополз с тихим свистом шипенья, Быстро толчками скользит, извивая упругие звенья, Вдруг — перестал, и на треть поднялся, как обломок колонны, — Столп из кумирни волхвов, письменами волшбы испещренный, И золотистой повел головою, от края до края Нечто медлительным взглядом пронзающих глаз озирая: То исполины пред ним, лежат без числа и предела, К небу нахмурены брови грозно, и гневно, и смело; Вспыхнула в глазках змеиных, зеленым огнем пламенея, Искра шипящей вражды, заповедной от древнего змея[143], — Легкой волной прокатился трепет безмолвного гнева От расписного хвоста до разверстого черного зева, Пестрое горло раздулось и, злобно шипя, задрожало, Словно вонзиться готово, двуострое черное жало. Миг — и отпрянул назад, свернулся, шипенье застыло: Дивно покоится вкруг, величава, дремучая сила… Прянул назад, и уполз, и, сверкая, клубятся спирали, Искрятся, рдеют, горят — и исчезли в мерцаниях дали. Спят исполины. Ни звука. Пустыня застыла в покое. Или подымется месяц на тихое небо ночное; Степь и открыта и скрыта, разубрана черным и белым: В белом — безбрежный песок, уходящий к безвестным пределам, Черным очерчены тени высоких и мрачных утесов: Мнится — не тени, а стадо слонов, допотопных колоссов, Что собрались помолчать о тайнах Былого на вече, Встанут с зарей, и пойдут, и тихо исчезнут далече. Грустно и жутко луне, ибо там, на равнине бескрайней, Ночь, и пустыня, и древность сливаются тройственной тайной; Грустно и жутко пустыне, и сон ее — скорбь о вселенной, И за бездонным молчаньем чудится стон сокровенный. Лев иногда в эту пору, могучий, проснется, воспрянет, Выйдет, неспешно ступая, дойдет до гигантов и станет, Голову гордо подымет, венчанный косматым убором, Недра безмолвного стана роя пылающим взором: Стан исполинов велик, и великая тишь над равниной, Сон их тяжел и глубок, и не дрогнет ни волос единый, Словно б их тенями копий, как сетью, земля прикрепила. Долго глядит он на них; величава дремучая сила, — Вдруг колыхнул головой — и, гремя, раскатилось рыканье, И необъятно кругом по пустыне прошло содроганье, Рухнуло эхо, дробясь, и осколками грянуло в горы, И мириадом громов ответили гулко просторы, Где-то заплакали совы, где-то завыли шакалы, Ужас и трепет, и вопль наполнил равнину и скалы — То застонала, полна вековых несказанных уныний, Устали, голода, боли, — жалоба старой пустыни. Миг он, внимая, стоит — и, насытяся мощью державы, Вспять обращает стопы, спокойный, большой, величавый; Полузакрыты, горят равнодушным презрением очи, Царственна поступь его — и скрылся за пологом ночи. Долго, рыдая, дрожат пробужденные скорбные звуки: Стонет пустыня, ей тяжко, и ропщет на горькие муки; Лишь пред зарей, утомясь, затихла в дремотном тумане, Спит и не спит, и о завтра плачет неслышно заране. Тихо восходит заря… Пустыня застыла в покое. Спят исполины. Ни звука… Идет за столетьем другое… Но иногда, возмутясь против ига молчанья и скуки, Мстит и пустыня Творцу за свои одинокие муки: Бурей встает, и смерч воздымает к обители Божьей, Яростно мечет, и рвет, и у трона колеблет подножье, Вызов бросает Творцу и, бунтуя в безумной крамоле, Рвется низвергнуть Его и Хаос утвердить на престоле. Дрогнул от гнева Творец; миг — и нет уж лазури безбрежной; Как раскаленный металл, небеса над пустыней мятежной: Хлещет багровый поток, затопляя в бушующей лаве Богом разрушенный мир и, вздымаясь до горных оглавий, Дико взревела земля, смешалося небо с пустыней, Тучи с сыпучим песком в единой бурлящей пучине, И, от шакала до льва, до могучего льва-великана Все закружилось, как пыль, в безумном кольце урагана. В эти мгновенья — Вдоль по рядам исполинов проносится гул пробужденья, И от земли восстает мощный род дерзновенья и брани, С яростью молний в очах и с мечом в гордо поднятой длани, И, раздирая рычанье и грохот, и свист урагана, К небу подъемлется клич, грозный клич от несметного стана, Ширясь, гремит и гремит, и несется над бурей далеко: — Мы соперники Рока, Род последний для рабства и первый для радостной воли! Мы разбили ярем, и судьбу мятежом побороли; Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало; И ушли мы сюда, и пустыня нам матерью стала. На вершинах утесов и скал, где рождаются бури, Нас учили свободе орлы, властелины лазури, — И с тех пор нет над нами владыки! Пусть замкнул Он пустыню во мстительном гневе Своем: Все равно — лишь коснулись до слуха мятежные клики, Мы встаем! Подымайтесь, борцы непокорного стана: Против воли небес, напролом, Мы взойдем на вершину, взойдем Сквозь преграды и грохот и гром Урагана! Мы взойдем на вершину! Пусть покинул нас Бог, что когда-то клялся: Не покину! Пусть недвижен Ковчег[144], за которым мы шли в оны лета, Мы без Бога пойдем и взойдем без Ковчега Завета. Гордо встретим Его пепелящие молнией взоры, И наступим ногой на Его заповедные горы, И к твердыням врага — кто б он ни был — продолжим дорогу! Голос бури — вы слишите — чу! — Голос бури взывает: «Дерзайте!» Трубите тревогу. И раздолье мечу! Пусть от бешенства скалы рассыплются комьями глины, Пусть погибнут из нас мириады в стремленьи своем — Мы взойдем, мы взойдем На вершины! И страшно ярится пустыня, грозней и грозней, И нет ей владыки; И вопли страданья и ужаса мчатся по ней, Безумны и дики, Как будто бы в недрах пустыни, средь мук без числа, Рождается Нечто, исчадье великого зла… И пролетел ураган. Все снова, как было доныне: Ясно блестят небеса, и великая тишь над пустыней. Сбитые в кучу, ничком, оглушенные, полные страха, Мало-помалу встают караваны и славят Аллаха. Снова лежат исполины, недвижна несчетная сила; Светел и ясен их вид, ибо с Богом их смерть примирила. Места, где пала их рать, не найдут никогда человеки: Буря холмы намела и тайну сокрыла навеки. Изредка только наездник-араб пред своим караваном Доброго пустит коня в весь опор по равнинам песчаным; Сросся с конем и летит, что птица, по шири безбрежной, Мечет копье в вышину и ловит рукою небрежной. Чудится — молния мчится пред ним по песчаному полю, Он, настигая, хватает, и вновь отпускает на волю… Вот уж они на холме, далёко, чуть видимы глазу… Вдруг — отпрянул скакун, словно бездну завидевши сразу, Дико взвился на дыбы, как в испуге вздымаются кони, Всадник нагнулся вперед — глядит из-под левой ладони — Миг — и коня повернул — на лице его страх непонятный, И, как из лука стрела, несется дорогой обратной. Вот доскакал до своих и поведал им тайну равнины. Внемлют, безмолвно дивясь, рассказу его бедуины, Ждут, чтоб ответил старейший — в чалме, с бородой среброкудрой. Долго молчит он — и молвит: «Валлах! Да святится Премудрый! Видел ты дивных людей; их зовут Мертвецами Пустыни. Древний, могучий народ, носители Божьей святыни, Но непокорно-горды, как хребты аравийских ущелий, Шли на вождя своего и с Богом бороться хотели; И заточил их Господь, и обрек их на сон без исхода — Грозный, великий урок и память для рода и рода… Есть на земле их потомки; зовут их „народом Писанья“». Молча внимают арабы загадочной правде сказанья; Лица их полны смиренья пред Богом и Божиим чудом, Дума в глазах — и пошли к навьюченным тяжко верблюдам. Долго сверкают, как снег, издалека их белые шали; Грустно кивают верблюды, теряясь в мерцаниях дали, Словно уносят с собой всю тоскливость легенд про былое… Тихо. Пустыня застыла в своем одиноком покое… (1902)
Перевел Владимир Жаботинский. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.
Al ha’schchita[145]
(О резне)
Пер. О. Ковенский
Молитесь, небеса, молитесь за меня! О, если Бог средь вас, Просите Бога. Молите вы Его: мой взор угас, Мне в храм Его неведома дорога… И нет уже огня в моей груди, Темно вокруг и бездна впереди… Палач, я твой! Казни меня скорей! Казни! Пора уже настала. Ударь! Мы слабы — ты ж сильней! Кровавый свой топор в меня вонзи, как жало, Как пса, меня убей! Никто не будет мстить. Но долго будет кровь моя вопить С забрызганного платья твоего! И если правда только притаилась, Пусть явится она сейчас же в этот миг! Но если после смерти будет милость, Иссякнет пусть навек ее родник, И небо пусть навек покроется позором! Пусть пред злодеями мучительным укором Алеет пролитая кровь. Проклятие тому, кто скажет: «Отомсти!» За смерть замученных, беспомощных малюток, За слезы матерей, за ужас адских пыток Где мщение достойное найти? Но пусть же кровь всю бездну заполняет, И, слившись с темнотой, подточит и сломает Устои твердые, чтоб мир весь потрясти! (1903)
Перевел О.Р.Ковенский. // «Поэт», 1907, № 2 (май), С.-Петербург.
Ветка склонилась
Пер. Ю. Балтрушайтис
Ветка склонилась к ограде и дремлет, Как я — нелюдимо… Плод пал на землю и что мне до корня, До ветви родимой? Плод пал на землю, как цвет, и лишь живы Листья с их шумом! Гневная буря их скоро развеет Тленом угрюмым. Будут лишь ночи, лишь ужас, где мира Не ведать, ни сна мне — Где одиноко мне биться средь мрака Главою о камни. Буду угрюмо висеть я на ветви Весною зеленой — Прут омертвелый, нагой и бесплодный, Средь цвета и звона… (1911)
Перевел Юргис Балтрушайтис. // Х.Н.Бялик. Стихи и поэмы. 1994, Иерусалим.
Шаул Черниховский (1875–1943)
Не миги сна
(Сонет)
Пер. В. Брюсов
Не миги сна в тебе, не миги в грезах сладких, Природа, вижу я, движенье, вечный бой! — На снежных высях гор, в глубоких копях, в шатких Песках пустынь, меж туч, несущихся гурьбой! Когда душа скорбит, ум мучится в загадках, И гибнет цвет надежд, как лилии зимой, — На берег я иду, где волны, в буйных схватках, Ревут, и где, могуч, стоит утес седой. И там мне стыдно волн, что со скалами споря, Разбиты в пыль, встают и рушат вновь обвал, — Над гребнем — гребень пен, над павшим валом — вал! И там мне стыдно скал, что, встав над бездной моря, Снося удары волн, летящих тяжело, Не внемлют гулу вкруг и взносят ввысь чело. (1896)
Перевел Валерий Брюсов. // Еврейская антология. 1922, Берлин.
Ночь
Пер. О. Румер
Устав от города, я удалился в горы… Там встретили меня безмолвные просторы, И тихо обняла чарующая ночь, Седого Хаоса пленительная дочь[146], Прекрасноликая, как в первый миг творенья, Не оскверненная огнями освещенья. Струится с высоты серебряный туман, И каждая скала — недвижный великан; Средь светозарной мглы — кривой изгиб долины; Здесь тени от дерев ложатся четки, длинны; Запутанный узор кустов и голых пней Подобен письменам далеких стран и дней; Молчит сосновый бор; как будто чуя вьюгу, Огромные стволы испуганно друг к другу Стараются тесней приблизиться, прильнуть; Померк угрюмый лес, и трепетная жуть Напала на дубы, и ветви их упали… Я знаю: это ночь, рожденная вначале[147], Там, в чаще, пленена, — и на ветвях висят Клочки одежд ее, изодранных стократ. И льется речь души, взволнованной глубоко: Привет тебе, луна, всевидящее око! Вам, горы и леса дремучие, привет! Обломки хаоса, откуда создан свет, Богатыри-друзья, пресыщенные днями, Засовы Вечности задвинулись за вами! Но ключ таинственный в груди у вас, как встарь, Клокочет, жизнь лия на всю земную тварь. Не иссякает ввек в могучем вашем лоне Источник радостных и вешних благовоний. Молю: даруйте мне божественную власть Зажечь в своей душе пылающую страсть, Чтоб я впитал в себя полынь вселенской муки, Чтоб радость обняли тоскующие руки, Чтоб опьянен я был вином кипящих сил, Чтоб тайны всех богов в себе самом открыл, — А в час, когда замрет в крови моей волненье, Пусть я бестрепетно приму уничтоженье, Чтоб в смене образов и дней я снова был Лишь нить отдельная в руках бессмертных сил — В руках, что явно ткут на пряже сокровенной Загадку вечную и темную вселенной. В ущельях диких скал, где не видать дорог, Томим сомненьями, брожу я, одинок, Как в мироздании бродячая комета: Нас ослепив снопом сверкающего света, Она уносится на много тысяч лет, Оставив за собой потухший, темный след. (1900, Фельзенмер, Швейцария.)
Перевел Осип Румер. // Еврейская антология. 1922, Берлин.
К солнцу
(Венок сонетов)
Пер. А. Нейстат
Наши предки, которые были на этом месте, обращались спинами к Храму, а лицами на восток, и поклонялись солнцу на востоке.
Сукка, раздел 5, мишна 4. 1 Гиацинтом и мальвой я был перед Богом моим, Только чистое Солнце познать в этом мире успел, И явился мне ангел, и встать и расти повелел, И ликующим гимном ответить терновникам злым. Влажность пашни впитаю, во мне разольется вином Терпкий запах земли, материнская нежность ее. Иль не стало священника в городе, в Храме Твоем, Что отныне на поле пророком мне быть суждено? Как сравню я смолу золотую на стройном стволе С драгоценным елеем, блестящим на царском челе, А полей аромат, сохраненный в преданьях отцов, С фимиамом и нардом и зельем сабейских купцов? Поклонюсь тебе молча, смиренно качнусь на стебле, Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле. 2 Словно колос, под тяжестью зерен склоненный к земле, Озаренный величием поздней своей красоты, Что священную тайну хранит от мирской суеты — Вечной жизни залог и наследие прожитых дней. Словно колос, у пашни украденный, — сын деревень, Полный жизненных соков, с мечтой о величьи судьбы, Цвел когда-то и я! Только жажды своей не избыл. Воздаяния жду, и за днем устремляется день. Не свершились мечты. И во мгле исчезает мой путь. Оглянувшись в смятеньи, пытаюсь с тропы не свернуть. Кто же я и зачем? Иль достиг я границы своей? Неужели обманет и слова не сдержит Творец? Я — росток полевой. И хранит меня Солнце-отец. Он послал мне дожди и туманы далеких полей. 3 Он послал мне дожди и туманы далеких полей, Мрак пучины морской, где безмолвие вечно царит, Огнеликое облако, что над вулканом горит, Вырываясь из чрева, где долго дремало во мгле. Сонмы звезд, что бессилен в таблицы свести астроном, Золотое светило, огнезарных небес океан, Сохраненные старцами тайны невиданных стран, Деревенский обряд, городского безумца псалом. Дабы осью сего солнцетварного мира я стал, Центром центров и сутью его, Он дары умножал В настоящем, в грядущем, в мелькании прожитых дней. В многоцветий охры, багрянца, кармина, сурьмы Велика Его сила, и в мире наградою мне Оратории красок, симфонии света и тьмы. 4 Оратории красок, симфонии света и тьмы, Звонкий холод кристалла, истома лазоревых вод, Участь искры, исторгнутой в сумраке скальных пород, И в бушующем море пропавшей бесследно кормы. И сосудов древесных сплетенье на красном стволе, Под пилою багровом от крови могучих дубов, Переливы рассвета, вечернего зарева кровь, Золотые дары приносящая черной земле. Всё — единая песня, единый и дивный мотив. Может, тот, кому числа подвластны, раскроет секрет? Или ты, постигающий мир, мне подскажешь ответ? К тайне этой сердца простодушных узнали пути И поведали мне, когда час откровений настал, — Я печаль поколенья и песни народов познал. 5 Я печаль поколенья и песни народов познал: В начертаниях онских жрецов иероглифы сна, На податливом камне друидов немых письмена, Лепет нищего, знак на пергаменте, песнь колдуна. В чертежах, что служили народам столетья подряд, В заклинаньях, что шепчет, стада охраняя, пастух, В исступленьи шамана, смущающем зренье и слух, В талисманах китайских — откроет мне ищущий взгляд Только эту молитву — зов плоти и крови моей: «Сущий в тайне неведомой, кровь мою в жилах согрей! А огонь, что зажжен Твоей волей, пусть в сердце горит И частицу небесного пламени вечно хранит!» Вот и все, что в душе, и звучат в горьком сердце моем Голос в облаке света и голос во мраке чужом. 6 Голос в облаке света и голос во мраке чужом Всё враждуют во мне, и грехам искупления нет. В этом мире, где только сомненье сомненью ответ, Я сомнения ядом, отравой неправд обожжен. Среди тех, кто пытаем судьбою и жаждет суда, И Всевышнего Имя священное всуе хулит, Я щитом простодушных поверий надежно укрыт, И в течении будней они меня греют всегда. И когда бы не запах живой плодородной земли, Не удушливый ветер, полову несущий вдали, Не мелодия плуга и песня серпа за холмом, Что впитал я в деревне еще на заре моих дней, — Кто заступником был бы мне в горе, в бою и в огне, Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном. 7 Когда встал я меж смертью и жизнью, меж явью и сном (Нет искусства страшнее), был скальпель в руке у меня. То от радости плача, то в гневе бессилье кляня, Я ловил свет последней надежды во взгляде чужом. Гром орудий на поле ночном без конца грохотал, И при свете свечи, что в окопе мне робко светил, Я подвел ту черту и из списка живых исключил, Словно редкостный камень из чаши янтарной украл. Но в той искре последней, мерцавшей в зрачке не моем, Свет впитавшем небесный пред тем, как навек потускнеть, В лихорадочной молнии, рвущей мне душу огнем, — Тем огнем, что пожар предвещает, несчастье и смерть, — Было Солнце, я огненный лик увидал… Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал? 8 Слишком рано пришел я, иль Бог дать мне жизнь опоздал? Средь богов, наделивших вселенную светом и тьмой, Звезды — боги мои, и я вновь обращаюсь с мольбой К лучезарному Солнцу, Луне и далеким Звездам. Без тебя, о Светило, мироздания нет! Дети Солнца — плывущие в синюю даль облака, Дети Солнца — слоновое дерево и шелуха чеснока, И из жарких горящих углей истекающий свет. Станет звуком единой молитвы весь страждущий мир: Ты услышишь волчицы рожающей жалобный вой, На заре воспоет Тебя в лагере рог боевой, Ликованье светил огласит Твой прозрачный эфир. Я пою в этом хоре, не ведая песен иных, — В моем сердце роса идумейских просторов седых. 9 В моем сердце роса идумейских просторов седых, Что песок увлажняет священный в пустыне богов. Мне напомнит мелодию древнюю тень вечеров, И при звуках ее вспыхнет свет безымянной звезды. И вселенную крыльями древняя Ночь осенит, И единая Тайна пустыни и мрака грядет; Из шатров своих в трепете выйдет на холмы народ, В торжестве и в несчастье главу перед ней преклонит. Но когда над народом померкнет небес синева, Когда звезды изменят, и станет ему тяжела Твердь небес на чужбине, к Востоку он кинет свой взор, Новый месяц встречая, молитвой Луну освятит И, как прежде, жилище забытых богов посетит На вершине горы заповедной — таинственной Гор. 10 На вершине горы заповедной — таинственной Гор — Великана десница огнем высекает Закон, И сияньем Его Бэл на Прате далеком смущен И зардевшийся сфинкс, что от века глядится в Шихор. Мощный посох Его — истуканов повергнет во прах, Грозный Зевс посрамлен, замер мрамором яростный зов Моль изъела нагрудник и пояс Ливийских жрецов, Тля изгрызла деревья Вотана в священных садах. Время круг обойдет, и Востока воспрянет звезда, И пред нею померкнут Гурмиз и Керув без следа, Аравийский колосс и кумир Эфиопский падут. И еще мне видение… Ловко сплетая узор, Ювелиры на радость грядущих богов создадут — К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор. 11 К Ориону и Солнцу с мольбой обращаю я взор — Неужели осудишь меня, превратишь меня в пыль Лишь за то, что вина не пролью перед Богом толпы, В шумном танце цветы не вплету Ему в пышный убор? И во Храме Того, у Которого образа нет, Средь красы неземной голос ангела мне не звучит, И ничто в родословной священной меня не смутит: Изреченьем глупца мне предстанет в ней умный совет. Но лишь только охватит меня вдохновенья экстаз И пророческий радостный трепет в творения час, Когда сердце томится и тайну изведать спешит, — За величие подлинной страсти и щедрость души Ты и мне дашь сполна, как сполна получают сады, Когда зреют бобы и деревья возносят плоды. 12 Когда зреют бобы и деревья возносят плоды, Когда сорные травы взбираются выше оград, Наливается соком хмельным золотой виноград, Солнца светом вспоен и вечерней звезды. Этот Свет сохранится, когда отшумят времена, Безвозвратно изменятся климаты двух полюсов, Дуновение леса уснет в пустоте черепков На могилах царей и в разрушенных ветром стенах. Но сквозь бездну веков, через сотни и тысячи лет Он восстанет из копий земных, и поднимется Свет В Храме огнепоклонников, в пламени вечных костров. И огонь Его будет в сознании гения тлеть, В плоти тварей земных и народа, познавшего смерть, — Околдуют меня божества уходящих миров. 13 Околдуют меня божества уходящих миров — Сотворил их народ, украшающий дней суету. Красотой звал он мудрость, а мудростью звал красоту, Красотою смиряя Аид и свирепость валов. Зачарован я ветрами северных мрачных морей. Что выводят неясный узор на застывшей земле; Но когда я бродил среди Шамаша статуй во мгле, Тлела искра заветная в жаркой ладони моей. Это искра Востока, огонь ханаанских чудес; Тамарисков, дубов и Ашеры услышу я зов, В древнем Уре кадить буду Уту, владыке небес. Где неведомый путь, на который ступить я готов? Примет жертву мою Всемогущий, иль грозный Зевес, Или этот последний из идолов в сонме богов? 14