(1897)
Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.
Тени
(Из записок «мечтателя» Хофни)
Пер. Г. Красный
…И во всем огромном и просторном мире, со всеми его бесчисленными удовольствиями, во всей жизни, полной сладостных грез и видений, ничто не влекло меня так сильно, как тени.
Много людей любят день и свет, я же люблю ночь и тени.
Мрачная ночь и черные тени… — есть ли еще в мире видения, ощущения роскошнее и прекраснее этих?
А жестокое солнце колет мне глаза; свет насильно заставляет меня восхищаться этим ложным и жалким миром. Мягкое, легковерное сердце хочет жизни… жизни и ежеминутно пробуждается навстречу тем суетным, недостойным радостям, которыми наполнен мир. Оно не видит той клокочущей бездны, что зияет под ним, и падает в нее все глубже и глубже, увлекая за собой мое тело и чувства. Но так как я, против своего желания, привязан к этому миру, так как мое своевольное «желающее» сердце радуется и восхищается этими очаровательными солнечными лучами и не дает мне возможности остаться с моими любимыми тенями, то я хоть мысленно, на одно мгновение, возвращаюсь к ним.
Ночь.
Я сижу в старом, близком к окончательному разрушению «бейс-гамедроше». Солнце давно уже зашло. Печально и скорбно воет на улице ветер, стучит разбитыми ставнями моего окна и играет пламенем свечи в моей руке, наклоняя его то в одну, то в другую сторону. Осиротелые пюпитры разбросаны по всему бейс-гамедрошу, как немые памятники на могилах. Я стою, облокотясь на возвышение посреди комнаты, «гемара» открыта, и я читаю.
С легким треском горит моя маленькая свеча, разбрызгивая вокруг и на «гемару» капли жира. Слабый свет разбрасывает она по всему дому и наполняет его темными тенями. Тьма поднимается из всех четырех углов, полных мрака и тяжелой пустоты, невидимыми клубами распространяется оттуда по комнате, достигая половины «поройхеса»[124], висящего передо мной. А тени шатаются, тень падает на тень, тень подымается над тенью. Вот весь дом зашатался, кланяются стены, тени подают друг другу руки, мерно наклоняются и целуются… Вот они говорят, что-то шепчут друг другу, чего я не понимаю… Они тихо разговаривают между собой, но я ничего не слышу… Я играю с ними… Я дышу ими… Я гляжу, не отрываясь, на их черные образы и желаю, чтобы они еще больше почернели, чтобы могуче расширились, разбросались и наполнили весь мир сладким мраком и приятным страхом, как и меня.
Гемара открыта предо мною, и я читаю печальным, заунывным голосом, сладкой болью сжимающим сердце. А тени прислушиваются к нему и начинают танцевать, кланяться; сердце учащенно бьется.
Я, Хофни, не понимаю, что тогда делается со мной, что я чувствую. Я не отдаю себе отчета в тех тысячах мыслей и ощущений, которые овладевают мною тогда и мирно уживаются друг с другом в эти высокие, блаженные минуты. Я напрягаю все усилия, чтобы хоть немного понять свое внутреннее состояние и оставить небольшие воспоминания об этом священном блаженстве.
Тогда впервые мне стало ясно, что тени притягивают меня к себе, что они влекут меня в полночь в бейс-гамедрош… Они пролили на Талмуд дух горечи и печали, они создали этот мотив, полный жалобы и запустения, они и только они… Но что это за тени? Какое отношение между ними и мной?
Отец рассказывал, что в юности он очень любил проводить ночи за Талмудом в бейс-гамедроше. Это было первым и лучшим удовольствием в его жизни, полной горечи и страданий. Я помню, что когда он вспоминал свою юность и рисовал предо мною свое глубокое прилежание к Талмуду, крупные слезы катились из его глаз, и то были слезы сожаления о счастливых, бесценных ночах, которые он проводил в бейс-гамедроше за Торой. В те минуты он чувствовал, как Божественный дух обвевал его, как священный огонь опускался к нему в сердце и наполнял всего его теплой любовью к этому печальному напеву, к ночи, к теням… Кто знает, быть может, это тот же мотив, та же ночь и тени, которые и я люблю?!.. И это, кажется, все, что осталось мне в наследство от отца…
Отец мой, счастливый бедняк! Ты не потушил своего священного сердечного огня огнем бесчестия — желанием! Ты не смешал своей душевной теплоты с волнами житейского моря. Ты, отец мой, подавлял в себе всякое желание еще до того, как оно успевало разрастись, а во мне, в твоем несчастном сыне, огонь борется с огнем, желание во мне умирает лишь для того, чтобы дать место новому, еще большему; моя воля погублена, подрезана под корень… Все злые духи, являющиеся в мир с тем, чтобы погубить его, овладевают мною, и я замечаю, что с каждым днем слабеет влияние теней, и священный дух удаляется от меня.
Весь мир спит, только я один бодрствую.
Я знаю, что люди не завидуют моему счастью, что лентяи, спокойно спящие на своих пуховиках, полагают, что они именно счастливые. Мелкие души, радующиеся доставшемуся им с опасностью для жизни куску насущного хлеба, как огромному богатству, только трудятся, чтобы есть и спать, — едят и спят, чтобы потом трудиться. Эти искатели удовольствий, проводящие целые ночи напролет в оргиях, несчастные, обуреваемые низкими и мелкими страстями, презрительно относятся к такому несчастному, как я; да и во мне самом пробуждается подчас мысль, взывающая ко мне: «Глупый Хофни! Что ты тут делаешь? Что держит тебя здесь? Зачем гонишь от себя сон и удовольствия»? Но все-таки я чувствую, что я счастлив, даже счастливее многих счастливцев. А несчастным я буду лишь тогда, когда буду спать подобно всем этим людям, когда стану, подобно им, жить пустыми и недостойными наслаждениями.
Я знаю, что весь мир глядит на мой старый бейс-гамедрош, как на убогую развалину, без всякого к нему сожаления, но зато как сильно я привязан к нему!.. Весь мир — это одна только точка в моем старом бейс-гамедроше, а ведь известно, что когда темнеет солнце, темнеет и земля…
И я представляю себе бейс-гамедрош центром мироздания, откуда протянуты бесчисленные миллионы лучей ко всему живущему на земле…
А ночью…
В то время, когда
А эти священные книги, конечно, священны… и как много их в шкафах!
Я не знаю, чем это объяснить, но бывают такие минуты, когда не книги видятся мне, а толпы людей и целые ряды поколений. Какие это великие люди, как светятся их лица!.. Они выходят из шкафов и смешиваются с тенями… а тени черные. Из-под ног этих вышедших людей струятся огромные потоки крови… плач и стоны достигают небес… Перед ними поток крови и слез, и позади них слезы и кровь…
Слезы, и кровь!
И над этой кровью, над этими разбитыми, изломанными телами витают в воздухе чистые и высокие души!..
И слезы, и кровь!..
Здесь я не один… здесь еще много таких же несчастных, как я… Я вижу отчужденность и запустение впереди меня, мрак, бездну позади… Да, здесь я вижу свет и добро впереди меня, вечность и божественную красоту позади… здесь!.. О! как обширен здесь мой мир!..
Здесь я буду жить, здесь я и умру; тут я буду страдать, как страдали все эти высокие, чистые души, выходящие ко мне из старых шкафов, тут же я буду надеяться, как надеялись они, эти несчастные…
И посреди этих горьких и страшных мыслей, покрывавших страхом мою душу, посреди этих душевных и телесных страданий — в душе моей пробуждается дух гордости и мощи при виде того, что все эти десятки тысяч несчастных не умерли, а живы! Они пережили даже тех, кто считал их развалинами; не умерли в этих гнилых шкафах, посреди этих заплесневелых, полусгнивших листов.
Блажен ты, Израиль! В то время, как народы бальзамировали тела своих героев и царей, ты бальзамировал души своих несчастных и приниженных детей; поэтому их тела превратились в камень, а твои души, Израиль, еще живы и, как тени, витают в разломанных шкафах меж полусгнивших, запыленных листов…
И блажен тот, кто возьмет и ударит этими листами о камень, чтобы сбросить с них вековую пыль и показать миру весь их внутренний свет и красоту…
Но…
Ах! Что за трудный и глубокий Талмуд! Марша[125] строит миры и разрушает их, но разве это миры?.. это малые, узкие и тесные мирки, где нет простору, нет раздолья!.. Альфаси[126], Рамбам, «Бет-Иосиф»[127] и др. — да, это обширное, огромное море, и я тону в нем, но что я найду на его дне?.. А «Кузари»[128], «Мор
Но отец… ах, отец!..
Отец говорит, что грешно заниматься «Море», лучше заниматься Талмудом. Наши умы, говорит он, так малы, а ангел-искуситель старается на каждом шагу поймать нас в свои сети… Сын мой! Пожалей себя и меня, не занимайся этой «ветреной философией»…
«Зачем тебе, Хофни, заниматься глупостями, — говорит мне мать, — отец твой не философствует, не философствовал и твой дедушка, и во всей нашей семье не найдется ни одного сумасбродного „философа“. Твой тесть тоже не философ, однако почтенный, славный человек; невеста у тебя красивая, чистая, как солнце, а к Пуриму пришлют тебе в подарок золотые часы…»
Но «Море», «Море»! Какой он страшный, и как я его люблю!
Дрожь пробегает по всему телу, волосы на голове становятся дыбом, и мысль, высокая до небес и глубокая, как бездна, охватывает меня… Одиноким брожу я в этом мире мыслей и грез; какая-то могучая волна против моего желания бросила меня в этот проклятый водоворот и, против желания, я думаю и думаю… И думы эти горькие и страшные; они колют мой мозг миллионами игл, заставляют дрожать мое сердце, иссушают мои кости, высасывают жизнь. Два различных мира борются во мне, различных и далеких, как восток от запада, а мое бедное, несчастное сердце носит их вместе…
Кто-то постучал в дверь. Это пришел, наверное, реб Шлойме. Он три ночи в неделю бодрствует и занимается Торой. Я прячу «Море» за пюпитр, за которым стою, так как раби Шлойме не любит его. Он обыкновенно говорит: «Я люблю автора „Яд Хазака“[130], но не автора „Море невухим“», а я люблю раби Шлойме, люблю его всем сердцем, всей душой и — Боже меня упаси! — хоть чем-нибудь его оскорбить или огорчить.
Раби Шлойме — это чудный, светящийся образ среди черных теней, бесшумно двигающихся по бейс-гамедрошу. Ему уже больше шестидесяти, стан его согбен, голова опущена на грудь. Его белый, широкий лоб испещрен малыми и большими морщинами, большие и глубокие глаза выглядывают из своих огромных орбит подобно двум источникам живительной влаги в пустыне, где нет ни трав, ни людей. На устах его царит вечная улыбка — итог глубоких раздумий, полных бесконечной любви к заблуждающемуся человечеству; лицо его выражает пылкость юноши и спокойствие старца.
Раби Шлойме точно магнит притягивает меня к себе. «Почему, — думаю я часто про себя, — этот старый раби Шлойме, этот прибитый, приниженный бедняк, у которого в доме нет и куска хлеба, бодрствует по ночам, а я… я — юноша, полный сил и жизни, никогда ни в чем не нуждающийся, восстаю против этого бодрствования?» Каким ничтожным кажусь я тогда сам себе!..
Раби Шлойме читает Тору всегда стоя; он говорит, что не чувствует ее вкуса, когда сидя читает. «Тора, — говорит он, — требует духовного простора; я не только должен забыть, что голоден или утомлен, но что даже существует вообще голод или утомление; я должен забыть, что существует еще другой мир, другая жизнь, кроме этого мира и этой жизни; я забываю, что есть начало и конец моему учению, но должен знать, что я — „конечный“, представляю только бесконечно малую частичку великой, вечной и „бесконечной Торы“»…
И раби Шлойме все забывает, да, забывает! Беру в свидетели почерневшие стены бейс-гамедроша, видящие согнувшегося старца простаивающим над «гемарой» длинные, бесконечные ночи «тейвета»[131] — он забывает…
Я завидую раби Шлойме, когда всматриваюсь в его лицо, осененное божественной, чарующей красотой от внутренней радости, наполняющей все его существо; он ничего нового не ищет и ни к чему новому не стремится, — он знает лишь одно — то, что уже давно успело охватить все его существо и заполнить собой весь его мир.
Да, блажен ты и счастлив, раби Шлойме!
А я несчастен; мне здесь тесно, мне трудно дышать здесь, а теней-то, теней сколько… Жизнь течет так медленно, кровь лениво переливается в жилах, а душа витает меж старых гробниц и бесплотных теней — и нет мне выхода… А разве могу я выйти отсюда?.. Нет! Я не могу оставить мои любимые тени… Этот мир мне дорог. Я знаю, что, кроме этих пустынных комнат и старых шкафов, есть еще много ценных сокровищ в этом мире… Но сокровища эти скрыты, глаз человеческий еще их не видал… а я вот ищу ключ к ним… «Море» и «Кузари» тоже искали ключ, они тоже знали и чувствовали тесноту этой комнаты… Они знали, что этот пустынный бейс-гамедрош не заполнит всех жизненных пробелов… Им было ясно, что от него можно требовать большего, но что же они нашли? Они лишь расширили эту комнату и чуть-чуть осветили ее мрак. Но ключа к просторному, большому миру они не нашли…
Но на этот раз я ошибся — пришел не раби Шлойме. Предо мной стоит человек с котомкой, перекинутой через плечо.
— Мир вам!
— И вам мир!
— Откуда ты, старик, в полночь?
— Сегодня утром я вышел из ближайшей деревни. Крестьяне мне сказали, что всего лишь три часа ходьбы от деревни в город, поэтому я там ничего не поел, надеясь покушать в городе у своих братьев евреев. Но пошел снег, покрыл дорогу, и я до сих пор блуждал.
— Ты, конечно, голоден, старик? Ведь сегодня не пост?
— Счастливый юноша! Твой отец, конечно, «хозяин», а то, быть может, даже богач, что спрашиваешь, голоден ли я? Тебе, наверное, трудно поститься и в большой пост, хотя ты целый день сидишь в комнате, а вечером ждет тебя прекрасный и сытный ужин. Но мы, несчастные, привыкли поститься. Я голодаю здесь, а там, вдали, голодают со мной жена и пятеро детей. Счастлив ты, юноша, что не знаешь души бедняка! Ах, если бы ты знал ее… если бы ты знал…
— А теперь ты голоден?
— Ну, а что мне делать, если голоден? Разбудить разве спящих? Ведь они и так ненавидят меня, как паука, что же будет, если я разбужу их и лишу сна, который им так дорог!..
На улице тихо. Спокойствие разлито кругом; ставни домов закрыты и не слышно человеческого голоса. Только в конце улицы виднеется свет в одном доме.
Я направился к нему, прошел коридор и, не долго думая, под влиянием тайной силы, подталкивающей меня, открыл дверь той комнаты, откуда доносился смех и говор.
Мне нужно… я должен зайти сюда, — думал я, — ведь бедняк, которого я оставил в бейс-гамедроше, голоден… а голод — это страшная вещь… я в душе чувствую, что несладко быть голодным… Будь что будет, я зайду…
И вот я стою в обширном зале; богатая мебель красиво и симметрично расставлена в нем, длинные прекрасные шторы спущены над окнами, огромный канделябр бросает целые снопы веселого, ослепительного света, и много людей сидят за столом, едят и играют в кости.
Сильный свет и шум, царящие в комнате, после тишины и полумрака бейс-гамедроша сказали мне, что я попал в новый мир иных людей, иной жизни. И как прекрасна, как роскошна эта жизнь! Здесь нет мрака, нет даже ни одной тени, все здесь сияет и блещет; здесь житейское море шумно и бурно двигает свои огромные волны, и всякая душа чувствует себя в нем хорошо…
Ах, жизнь, жизнь! И я люблю жизнь, и во мне душа пылает, и небо и бездна ведут ожесточенную борьбу…
С удивлением гляжу я на этих людей; я хочу пронизать их насквозь, чтобы разгадать их внутреннюю жизнь… Я хочу видеть, как они думают, любят, ненавидят, хочу посмотреть, существует ли действительная гармония между духовным их стремлением и его реальным проявлением, поступают ли они так, как чувствуют, и сознают ли они, по крайней мере, то, что делают; я пытаюсь узнать, не здесь ли кроется разгадка моей жизни… Быть может, здесь именно находится желанный берег и тот источник блаженства и радости, который я ищу… Быть может, и мне следует в таком мире искать ответы на волнующие меня вопросы?..
— Добрый вечер!
Все обернулись в мою сторону. Один из них спросил:
— Чего ты хочешь, мальчик?
— Чего ты хочешь, мальчик? — повторил другой.
— Чего тебе, мальчик? — спросил третий.
— Подойди сюда, мальчик! — подозвал еще один со смехом.
— Бедняк явился теперь в бейс-гамедрош; он целый день блуждал в дороге и теперь утомлен и голоден, он ничего еще не ел. Сжальтесь над ним, господа, и дайте мне для него кусок хлеба.
— Дайте кусок хлеба для его бедного!
— Что ты делаешь в бейс-гамедроше, мальчик?
— Разве там мало лентяев и мракобесов?
— Эх вы, темный народ!..
— Если отдашь мне кусочек пейса[132], то я дам хлеба твоему нищему.
— Пусть он скажет, какая барышня ему больше всех нравится?
Служанка подала мне хлеб, и я вышел.
Человечество пало в моих глазах… О, низкие! — думал я тогда: — Если вы люди жизни, то где же ваши чувства, где сострадание? Нет! Не люди жизни вы. Одна слеза несчастного заключает в себе больше жизни, имеет большее значение, чем все ваши пошлые пляски и игры. Один луч мысли старого, согбенного раби Шлойме изливает во мрак униженных сердец больше света, чем все ваши свечи и канделябры… Он, этот старый и слабый раби Шлойме, которого вы презираете, умеет подняться над своим убогим, полным горечи и бедности миром в мир возвышенный, полный святой нежности и любви. Его плач — это страшная бездна, его надежды — высокие небеса, его воля — это вся вселенная… А вы?..
Вы — низкие и мелкие существа, низка и грешна ваша жизнь, теряющаяся в мелочных побуждениях и желаниях…
И опять я посреди своих теней, и тьма меня обнимает. Душа моя ищет выхода в более обширный и светлый мир. Я люблю тени, но еще больше люблю солнце… Но солнце, которое сияло бы над всеми и освещало все, солнце, на которое никакие высокие и огромные здания не могли бы набросить тени или заслонить… солнце правды и справедливости, которое освещало бы все, и малое и великое… Тогда я выйду из своего бейс-гамедроша и убегу от теней…
Но теперь — куда мне бежать, куда выйти?
К ним ли? К тем, которые не хотели понять души несчастного? Нет! Я не хочу быть ограбленным, но более всего не хочу быть грабителем!..
(1898)
Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.
Хаим Нахман Бялик (1873-1934)
Под оболочкой языка
Пер. Х. Гринберг
Люди изо дня в день, намеренно и непроизвольно, бросают на ветер целые груды слов и их различные, сочетания, и только немногие знают или отдают себе отчет, чем были эти слова в пору их мощи. Многие из этих слов рождались в тяжелых и долгих муках многих поколений. Многие из них внезапно вспыхивали молниями и единым взлетом освещали целые миры. Через многие из них тянулись и проходили сонмы живых душ — душа приходила и душа уходила, и каждая оставляла за собой тень и аромат. Многие из них служили оболочками для очень тонкого и сложного механизма глубоких мыслей и возвышенных чувств в их наиболее поразительных сочетаниях. Есть слова — горы Божии и слова — бездна великая. Бывает, в одном малом слове скрыта вся сущность, все бессмертие глубокой философской системы, итог целого миросозерцания. Есть слова, которые в свое время покоряли народы и земли, низвергали царей с их престолов, потрясали основы земли и неба. Но наступал день, и эти слова теряли свое величие и были выброшены в будни жизни, и теперь люди роняют их в легкой беседе, как горошины чечевицы.
Следует ли удивляться этому? Бесцельны жалобы на законы природы. Таков порядок мира — слова возвеличиваются, и слова низвергаются и становятся будничными. И важнее всего: ведь нет в языке ни одного слова, как бы легковесно оно ни было, которое в час своего рождения не являлось бы могущественным и потрясающим душевным откровением, великой и возвышенной победой духа. В тот час, когда, например, первый человек был потрясен раскатом грома — «Глас Божий в мощи, глас Божий в величии[133]», — и когда повергся ниц, пораженный изумлением и объятый Божественным трепетом, из его уст само собой вырвалось, как бы в подражание звукам природы, нечто вроде дикого выкрика, вроде звериного рева, нечто близкое звуку «р», который встречается в наименовании грома в многочисленных языках, — разве этот дикий выкрик не принес великого освобождения его потрясенной душе? Разве в этом крике — отголоске души, всколыхнутой до последних глубин, проявилось меньше творческой мощи и меньше трепета в ликовании творческой победы, чем в «удачном выражении», полном возвышенного смысла, вырывающемся из уст великого провидца в час душевного воспарения? Разве в этом незначительном слоге, зерне будущего слова не заключен чудесный строй изначальных переживаний, переживаний, могущественных по своей свежести и величавых по своей дикости, — нечто вроде трепета, страха и изумления, подчинения, восторга, побуждения к самозащите и т. п. И если это так, то разве и первый человек в это мгновение не являлся художником и возвышенным провидцем, интуитивно творящим звук, необычайно верно выражающий — по крайней мере для него самого — самые глубокие и запутанные душевные содрогания? Как много глубокой философии, как много божественного откровения, — как это уже отметил один мыслитель, — было в незначительном слове «я», произнесенном первым человеком!
При всем этом мы все же видим, что эти слова и многие другие, подобные им, являются неотъемлемой частью языка, и мы даже не замечаем их. Душа почти не затрагивается ими. Их содержание поглощено, их душевная сила выдохлась или затаена где-то далеко, и только их оболочки, выброшенные из единичного владения во всеобщее пользование, еще остаются в языке и вяло несут для нас рефлективную службу в ограниченных пределах логики и общественных сношений, в качестве внешних знаков и абстракций для вещей и явлений. Дошло до того, что человеческий язык стал как бы двумя языками, из которых каждый утверждает себя разрушением другого: с одной стороны, язык внутренний, язык души и погружения в себя, в котором основой, как в музыке, является «как», — в сфере поэзии; с другой стороны, язык внешний, язык абстракций и обобщений, в котором основой, как в математике, является «что», — в области логики. Кто знает, может быть, так лучше для человека, что он наследует оболочку слова без её содержания. Этим он каждый раз получает возможность самостоятельно наполнять эту оболочку содержанием или увеличивать это содержание, проникать её своим собственным душевным светом. Человек стремится к самопроявлению, и если б изрекаемое слово навсегда сохранило полноту своей силы и свой первоначальный блеск, если б его везде сопровождал весь сонм переживаний и мыслей, которые были связаны с ним в дни его рассвета, — тогда, может быть, никакое глаголющее существо никогда не достигло бы выявления своей сущности и своего собственного душевного света. В конце концов, порожний сосуд открыт для вмещения, а наполненный сосуд закрыт для вмещения, и если лишенное содержания слово порабощает, тем более — наполненное им.
Больше всего тут поражает то чувство уверенности и спокойствия, которое сопутствует человеку в его речи, словно он действительно ведет свою изрекаемую мысль или чувство по тихим водам и по железному мосту, и он сам не подозревает, насколько шаток этот мост, сооруженный из слов, насколько глубока и мрачна зияющая под ним бездна и каким чудом является каждый благополучный шаг, совершаемый им.