Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У входа в университет поджидал ее смуглый болгарский студент. С ним еще ничего не было сказано. Но однажды она сидела в аудитории со свернутою брошюрой в руке, и, приблизившись к ней, он попросил дать ему почитать это…

То было в те дни, когда она стала питаться в вегетарьянской столовой — ибо нашла, что поедание мяса есть большая жестокость.

Иной раз туда приходил и Владимир, этот поляк. Однажды ели они за одним маленьким столиком, и он стал говорить, как если бы был уже с нею знаком. В понедельник он провожал ее после обеда. Он говорил с нею о греческих мудрецах… Ими одними постигнуто все, прочие же мыслители и философы существуют единственно как толкователи их…

Так шли они вместе до улицы, где он квартировал; и у порога своего жилища он спросил, не угодно ли ей войти и выпить с ним чаю. Кажется, она на мгновенье лишилась слуха. И пошла. Ступенек было немного, он отворил дверь, она последовала за ним. У него прекрасная комната, в окна глядят вершины заоблачных гор…

Он развел самовар и стал ей показывать книги… Был здесь полный Платон на языке подлинника, в переплетах зеленой кожи. Портреты великих писателей были здесь. Он отдает предпочтенье Словацкому перед Мицкевичем. Он бы советовал ей изучить польский. Он подсел к ней и без церемоний положил свою руку ей на плечо.

(1903)

Перевел Александр Кучерский.

Двое

Пер. А. Кучерский

В русско-польской студенческой братии, квартировавшей в большом предместье столицы[112], этих троих девиц всегда видели вместе. Вместе ходили они гулять и ели в столовой, вместе являлись в библиотеке, на диспутах и собраниях. Но разными были они. Одна, красивей своих подруг, была мягкой и томной, носила тонкие платья. Видно было, что она дочь богатых родителей и науки не главное для нее — она здесь только затем, чтобы не оставаться в Сруцке. Мечтательницей была она и лелеяла в своем сердце златые руна, райские кущи, несущихся лошадей, к стопам ее повергаемых графов. Хороша и мила была также вторая; склонная к размышлению об отвлеченных предметах, она находила приятность в том, что подруги называли ее философом. Она сошлась коротко с одним молодым мыслителем, и вместе они погружались в логику и гносеологию и всякий твердый орешек разгрызали вместе. Так, незаметно, и слюбились они. Третья, крупнее своих подруг, с первого взгляда могла показаться совсем некрасивой, но уже со второго в ней находили нечто, и наконец она даже нравилась. Короткие волосы, не прикрывавшие шеи, намекали на некую силу, а приоткрытые полные губы влекли. Ее звали Анна Малкина. «Я Анна», — запросто представлялась она.

Что их сближало, таких различных между собой? В природе женщин сбиваться вместе. Произрастать рядом, как сосны, пока не явится лесоруб и не повалит ту или эту.

Анна была девушка добрая и прямая. Навещала всякого заболевшего, не затруднялась сбегать в аптеку, а то и заночевать при больном, если была нужда. Готова была услужить новой товарке, ссудить деньгами и не напомнить, если забудут вернуть. Могла явиться в дом несколько раз кряду и не сердилась, если не приходили к ней. Иной раз, бывало, весь день у кого-нибудь просидит, при ней уж и заниматься начнут, как будто и нет ее тут, а ей хоть бы что. Что ей с того, говорят с ней или нет? На улице, где она проживала, о ней были неважного мнения, поскольку, как правило, возвращалась за полночь и всегда утомленной. Но какое ей дело до этого? Не прибудет ей и не убудет, если она кому-то не нравится, прочат ей некое будущее или нет. Так же ведь и науки: как ни важны, ни полезны, а не занимают души… Экономика, народное просвещение, идеи общественного переустройства — вещи, бесспорно, глубокие и справедливые, каждый обязан к ним приобщиться, и она ходит на лекции, и говорит, и спорит, но не насыщают они ее… Ее родители, просвещенные литваки[113], ежемесячно присылают ей из России некую сумму, к коей прилагается и письмо с обыкновенными изъявленьями чувств, но и они не занимают ее ума и сердца. Положим, они родители — она их дочь. Элементарно, как дважды два четыре. А что ей эта сумма? Неужто обогатит и расширит душу? Тургенев — большой писатель. Достоевский был гигант. Михайловский — великий современник. Она читает последние выпуски русских журналов, но что там находит? Много чего там написано, но все как бы стороннее для нее… Вот кинется она через эти перила, а журналы останутся там, где их положили. Может себе постелить на кровати, а лечь, на столе. Или может вечером пообедать и отправиться спать на рассвете. И ничего не переменится в мире… Глядите! Часы, кругляшок этот с некиими колесиками внутри, упрятанный в карман, безраздельно властвует в жизни, и все покорны ему: царь и служанка, вельможа и раб.

И одежда, наденет ли то, заменит ли чем другим — не насытится этим душа. А будь она так хороша собой, как ее подруга, или если б она была красивее всех, — то разведалась бы со всеми, кто есть вокруг: зажгла бы любовью каждого и перед каждым захлопнула дверь, без разбору… Ни один из студентов не нравится ей. И некий черный студент, которого она посещает чуть ли не каждый день, образованный и в науке сведущий человек, — ни он сам, ни его дела нисколько ее не трогают. И все же она сидит у него и слушает, что он ей говорит, и видит его волнение. Она видит и слышит, но в душе ее нет ничего. Она болтает, стряпает у него, бегает в лавочку за сластями, маслом и хлебом, скачет по лестнице вверх и вниз, прибирает во всех углах, хлопает по плечу приходящих знакомых, дескать: будем все братья! Но она одинока… душа со затворена.

И кто отворит ее? И что отворит ее душу? И небеса, и деревья в лесу, и зоосад, отделяющий это предместье от центра столицы, и текущие медленно реки — все это чужое и отдаляет от жизни.

Дом, если его поджечь, — сгорит. И лес, и колосья в поле. И человек. Ее сердце примет великий огонь и, прекрасный, сияющий свет…

Танец — тоже воспламеняющее видение. Парень обнимет девицу и пойдет с нею в пляс. И все они пляшут вместе, все, кто собирается в зале. И не час-другой, а ночь напролет, и назавтра днем, и еще ночь, и все пляшут и буйствуют, и пылает огонь, и трубят музыканты.

А порой она одиноко плачет у себя в комнате: ничего этого нет, только пропасть вокруг нее. Что она делает в этом мире? Почему не родилась принцессой или бааловой жрицей? Или: надеть бы ей платье мужчины, подняться на сцену и говорить возвышенно, как Лассаль, говорить громко пред тысячами, сомкнувшимися плечом к плечу, и тревожить сердца, покуда каждый из них не исправит свой жизненный путь и не разделит с бедным свой хлеб. Нет! И этого мало ей. Дщерью богов желала бы она быть. В доме ее отца есть Пятикнижие, и там говорится о человеке по имени Моисей… Что это за еврейский вопрос, о котором слышно время от времени? Евреи — они и есть евреи и живут себе там, где живут, и сердце ее пусто, пусто…

И он явился. Не из евреев, из христиан был этот парень, с Урала. Два года провел на каторге, потому что водился с разными, — а после оставил эти дела и вернулся к точным наукам и химии. Худой, высокий, рыжий. В синей рубашке и грубых штанах, малоречивый, он казался рабочим и оставлял странное впечатление. Сидя среди людей, он разглядывал свои пальцы и думал: чего ради они распаляются оттого, что называют идеями? В книжках вычитывают! А ведь эти, писатели их — они хищники без зубов. Приобщается к жизни единственно тот, кто умеет пить, пить, пока не упьется, пока не загорятся сердце и мозг, и закачается столки лампа под потолком не брызнет светом. Крокодил живет в море и потому плавать умеет. А мозг Галилея сам по себе был законом природы и элементом[114]. Когда бредете вы по горам, знаете ли о сокровищах у вас под ногами? О железных горах, которые раскопать хотите?

И овладевала им ненависть ко всем этим мягким духовным людям. Он растолок бы их в ступе. Не однажды хотел прийти к ним, сидящим и спорящим, и наплевать им в физиономии — то было страстным его желанием.

Неясно, с чего ему вздумалось ехать в столицу и грызть там гранит науки, коли он не верил наставникам. Он подобрался поближе к городу, такому же нереальному, как если бы это был какой-нибудь из городов Китая. Чужды были ему эти люди, дворцы, башни, музеи, памятники и обелиски. Он жил один и, подобно каменотесу, сам вырубал — себя. Иной раз весь день не поднимался с постели и без единой мысли глядел в потолок, а то, бывало, с утра оставлял город, проводил ночь в ближней деревне и возвращался спустя день-другой. Получив письмо от близкого человека, мог оставить его нераспечатанным. Своей матери он не знал. Отец был женат и имел девятерых сыновей. Поднявшись однажды утром, он ушел от него и не видал по сей день.

В юности был лесорубом. Потом столяром. После еще изучал язык и литературу, служил в канцелярии и, огрев начальника по спине, бросил службу. Тринадцать месяцев скитался из города в город, из уезда в уезд, и наконец прибился к наукам. Натура — единственное ручательство, все иные предметы и верованья — только уловки.

Что такое народы со всем их многострадальным наследием? Ну, пусть по-немецки многие говорят, а все-таки русские покорят мир. И он устал от всего. Вот бы проспать сорок дней кряду, и чтобы без снов, и тогда уж взять все в свои руки. Дайте же помереть Василию Николаевичу, дайте клочок земли, и прочь от него люди и всякая тварь.

Прожив месяца два в столичном предместье, однажды вечером он познакомился с ней. Собрались у одной из ее товарок, где и она толковала с некиими молодыми людьми и девицами о системе Каутского. Гости один за другим отламывали от калача, лежавшего на столе, и намазывали маслом кусок за куском. Густо висел папиросный дым. Юный студент с длинными, ниспадавшими на шею волосами, признанный авторитет в этой компании, держал важную речь. Щеки студенток горели, блестели глаза, как будто найдено было уже решение. Анна сидела в углу безучастно, и вот отворилась дверь и вошел некто. Он не назвался, а только взял табуретку и сел; полемика продолжалась.

Анна вся встрепенулась. В ней пробудилось нечто, чего она прежде не знала. Уж не греза ли это? Отворяются ворота, невидимая рука касается ее плеча — и она, всплеснув ладонями, закусывает губу… Будто живые картины являются на стенах. Сейчас она вскочет с места и выкрикнет: «Слушайте меня, товарищи!»

Она поднялась, думая, что он подойдет к ней. Он, однако, расхаживал по комнате вдоль и поперек, пока не остановился у столика и открыл лежавшую на нем книгу. Вот под зеркалом безделушки… Где она? Воспоминания уносят ее. Она в деревне, где родилась. Помещик на огромной лошади, рядом бегут две большие собаки. Там она слышала песнь пастуха; бодливый вол вырывался прочь, и горе было тому, кто попадался ему на пути.

Василий возник перед ней и спросил, как называется улица, где проживают новоприбывшие студенты. Она рванулась. «Эта улица, улица… неподалеку от зоосада; если подойдете с левой стороны, то сверните направо!» Он посмотрел на нее в упор. Что-то слетело с его уст. Где он видел ее впервые? Хотелось схватить ее и унести прочь. Было уже двенадцать часов, собравшиеся поднялись. Студентка, хозяйка комнаты, со свечою в руке проводила гостей вниз по лестнице и заперла за ними ворота. Разбрелись парами. Анна уходит с этим человеком. Он провожает ее до улицы, где она живет. Не говорят ни слова. Тепло; летний ветер разносит ночной туман; на улицах пусто.

Они у ворот ее дома. Ее рука дрожит, вставляя ключ в замочную скважину. Дверь поворачивается на петлях. Она медлит еще мгновение. Почти готова броситься ему на шею. Она открывает, входит в коридор, и он за ней следует. Ворота затворены. Безмолвная темнота на пороге. «Направо, поднимайтесь сюда.» Безмолвие! Как будто в монастыре.

Вошли! Она засветила лампу в своей просторной комнате; белая простыня покрывает кровать; сегодня хозяйка мыла полы и стены, сложила все, что было навалено на столе. Он сел на стул отдохнуть. Одиноко и долго они брели по пустыне и вот — нашли друг друга. И обретает сердце простор, как море, вздымается сердце.

И был день Господень. Сильной десницей и простертою мышцей привел Он рассеянных от моря и севера, с востока и запада[115], крокодилы в море отверзли пасти, взмыл орел небесный, и закричал осел, и лев вышел из чащи, ибо жизнь вознеслась от духа до плоти. Всплыл левиафан, и затрепетала вселенная.

И вышло назавтра солнце, пролило свет на дома и крыши, проникло в комнаты людей. Анна поднялась ото сна, и новый дух снизошел на нее; встав, она умыла лицо и руки, поторопилась прибрать постель и принялась стряпать. Ее друг сидел за столом и ломтями ел хлеб. То и дело она обнимает его, как брата. Она открыла сундук и, достав тканую шаль, распростала ее на кровати. Блаженство разливается в ее сердце.

С этого дня она начинает жить. Расставила в ряд свои немногие книги. Вымыла лампу, взяла ботинки своего гостя и вычистила их. С легкостью сделав эту работу, села у порога и глядела не него ласковым взором. В ее сердце свет! Свет от того света, что заповедан всем людям[116]. — Воспойте, восхвалите веселым голосом пробуждение мира. Бог вас избавит и даст вам имя и славу. Воспойте, о люди, и восхвалите милость Всевышнего!

Ясен мир и ясна жизнь; сорвите скрывающий их покров. Уберите завесу с их живой сути и воззрите истинно.

Он спросил: «Ты откуда приехала, Анна?» И она сказала: «Я пришла, чтобы узнать тебя, ты дал мне мое добро». — «И во мне широта и добро», — отвечал он. И отлучился, чтобы перенести к ней свои пожитки. Жизнь ее развернулась пред нею, как свиток.

Обратился день к вечеру, и был вечер, и было утро, день второй, третий день, день четвертый. Неделя сменяла неделю. Оба трудились и согласно смотрели на жизнь. Опьянена любовью она, и он прилепился к ней[117].

Боже мой, давший мне душу мою, создавший ее, сотворивший, вдохнувший дыхание в ноздри мои, Ты хранишь душу мою, Ты и возьмешь ее у меня[118]!

Однажды Василий вернулся пьяным. Смятение охватило ее — и в некий миг она от него отложилась… Нечто оторвалось в ее сердце, ушло. Ибо что оно, сердце? Довольно ему самомалейшей прорехи, чтобы разорвалось. И она обнаружила, что тот думающий студент, которого повстречала на днях, не забыт ею так скоро… Она еврейка, а этот — гой. При таковой мысли смех сорвался с ее губ. И все же она находит, что он поступает дурно. Юношеские бредни? Она одиноко сидела и плакала в своей комнате. И опять рваный смех… Уж не тронулась ли умом, как ее старший брат? Боже небесный! Для чего ты играешь людьми?

Василий стал ее ревновать, начатки любви запылали в нем, но к языкам пламени примешались искры ненависти и желания мести[119]. «Василий! — сказал он себе. — Если ты эту девушку тронешь, то вот тебе нож, и воткни его себе в брюхо». И все же точило его желание вздернуть ее за волосы или избить. Что она ему сделала? Он желает ласкать ее, ее губы так его и влекут… Но что-то и вынуждает презирать ее… Ему открывается пропасть, лежащая между ними, хотя душа его и влечется к ней. И именно потому ненависть нарастает.

Он стал ее мучить. Ее тело поникло и исхудало. И еще иной раз она примечала, что он укрывает деньги — у них ведь был общий котел — и ни слова не говорит.

Она не могла стерпеть и упрекнула его. То было в воскресенье, после полудня. Она пеняла ему, и он вскочил и бросился на нее. Сам испугавшись этого, он продолжал ее бить. Жестокость взяла над ним верх. Оттолкнув ее ногой, хотел уж топтать. «Оставь меня, я беременна!» — закричала она. Лицо его исказилось. Он оставил ее и сел на кровать, потрясенный… Она поднялась, оправила на себе одежду, надела пальто, отворила дверь и спустилась вниз. Он шел за ней.

Молчат улицы: воскресенье! Они идут вдоль одной. На колокольнях церквей истошно трезвонят колокола… Вышли на площадь, откуда, направо-налево, снова расходятся улицы. Она свернула в одну, он в другую.

(1903)

Перевел Александр Кучерский.

Григорий Яковлевич Красный (1881-1970)


М. З. Фейерберг

(Критический этюд)

Фейерберг родился в 1874 году в небольшом городе Волынской губ. Новоград-Волынске. Отец его, шойхет[120], был человек очень бедный и большой фанатик. Как и все дети «черты», Фейерберг не знал золотого детства с его радостями и грезами. Пяти лет его отдали в хедер, где он проводил почти целые дни, а затем, сделавшись старше, пошел в «ешиву». Рано явилась муза к нашему поэту. При первом знакомстве с окружающей жизнью его нежное сердце, сердце поэта, забило тревогу. Под влиянием рассказов, слышанных им из уст матери или товарищей по хедеру, рассказов из старой и новой жизни народа, полных ужасающего трагизма и ложившихся на его душу тяжелым, давящим камнем, он совсем иначе взглянул на мир и его назначение. Он сразу увидел в нем мрачную, скорбную сторону и забыл, или, вернее, не знал о том, что мир имеет и светлую, манящую к себе и срывающую с человека дух меланхолии и пессимизма. С самого детства он постиг удивительную тайну, что еврей страдает не только от дурного отношения к нему прочих народов, но еще и от той внутренней неурядицы, которая силой рока вложена в его жизнь. Позже он чувствовал, что в теперешнем еврействе, еврействе захолустных городов и местечек, еврействе страдающей массы далеко не все обстоит спокойно и благополучно. Но когда он пошел по иному пути, не желая быть затянутым и погибнуть в тине окружающей жизни, то на первых же шагах столкнулся с холодным индифферентизмом близких ему людей. Даже в собственном отце он нашел злейшего врага своим «сумасбродным» порывам и желаниям. Разгадавший, что в борьбе с косностью еврейского народа, с аномалиями его жизни важнейшим стимулом является свобода, блаженная и высокая, он сам, однако, как узник, погиб в цепях, которые не дала ему разбить та самая свобода, на которую он молился, которую он обожал. Он был революционером в своей среде, человеком, ищущим новые пути-дороги, и этого было достаточно, чтобы его возненавидели. Его били, ругали, издевались над ним, видя в его стремлениях писать и развиваться первый шаг к религиозной измене, и с чисто фанатическим рвением принялись искоренять такой неблагонадежный элемент. Но душа поэта не вынесла этих мук, и в 1899 году, на двадцать пятом году жизни, он скончался от чахотки.

Фейерберг — поэт, лирик и мистик; он глубоко субъективен. Все его произведения несут печать его индивидуальности до того ярко выраженную, что так и кажется, что весь Фейерберг вылился в этих немногих строках, им написанных, и дух его, прекрасный и чистый, носится над ним. Фейерберг мистик и от начала до конца остается верен себе. Уносясь в свои идеалы и живя жизнью поэта-аскета, он отрывался от земли с ее борьбою и, следовательно, не знал настоящей жизни. Современное реалистическое направление в литературе могло бы предъявить ему иск, как обанкротившемуся реалисту, но оно было бы неправо. Вся его жизнь была именно такова, что из него, одаренного нежной и впечатлительной душой, она могла создать только поэта-мистика. Если правда его жизни была трагична, то она и облекалась в такую форму, которая наиболее соответствовала ее настроению и проявлению. Выстрадана была жизнь, выстрадана была и поэзия. И в этих именно страданиях, в этой борьбе на двух флангах — как еврей и как человек вообще — и лежит центр тяжести его мистицизма. Фейерберг близко столкнулся с бейс-гамедрошем как с учреждением, еще далеко не потерявшим своего влияния и на теперешнее еврейство. Он, бейс-гамедрош, концентрировавший некогда в себе все жизненные нити еврейства, единственный, где евреи находили забвение от ужасных моментов, он когда-то действительно мог играть крупную, выдающуюся роль в жизни нашего еврейства. В нем, по выражению нашего поэта, наши отцы действительно когда-то «черпали ту силу, мощь, что с улыбкой позволяли на костер пылающий восходить бестрепетно и грудь и шею открывать навстречу подлому ножу, потом со словом „эход“ свято умереть»[121]. Но то было когда-то, когда жизнь других народов была, пожалуй, не более реальна, чем наша. Теперь же он превратился в развалины, в пустынное место со старыми запыленными фолиантами, не имеющими ничего общего с настоящей, действительной жизнью. Но Фейерберг, не находя соответствия своим исканиям в настоящей жизни, все больше и больше окунался в мистическую жизнь бейс-гамедроша, отделенного от жизни своей особенной, ему одному присущей атмосферой. В нем он видел неземную красоту, тут он черпал силы для борьбы с восстающим разумом, требовавшим от него жизни, активных действий, а не мертвящей нирваны, засасывающей его. Он утопал в море красоты, как он сам выражается, но это была больная, мистическая красота. И если у него вырвался крик: «жизни, жизни, жизни, о Боже!» — то это был лишь последний протест души, знавшей настоящую цену жизни, но силой рока оторванной от нее. Тут в душе Фейерберга разыгрывался тот дуализм, который нашел себе место только в душе еврея. Борьба между тем, что нужно делать, и тем, что можно делать; сила традиции, на протяжении всей еврейской диаспоры борющейся с проблесками свободы — этого далекого идеала еврейства; молодость, не мирящаяся и не могущая мириться со старым, отжившим свой век — все это вместе создает почву для нравственного разлада, больных рефлексов и глубоких страданий. С этими слабыми существами, с этими мечтателями гетто жизнь не церемонится — двигаясь по своему веками проложенному пути, она их безжалостно кромсает и рвет, насмешливо глядя на незванных гостей. Типично представлен этот дуализм, эта бесплодная борьба и гибель молодой души в его романе «Куда?», в этом мартирологе еврейского юноши, поставленного силой обстоятельств между добром и злом, волей и жалкой пассивностью.

Фейерберг, обладая глубоким аналитическим умом, смотрел глубоко, но не широко. Этому, конечно, помешало его развитие, которое в захолустье не могло быть особенно широким, даже при лучших жизненных условиях, чем его. Он был философ-поэт, поэт-пророк, печальник народный в лучшем смысле этого слова, своей нежной душой чувствовавший сумерки в народной жизни, ломку устоев, уже давно потерявших свое жизненное значение, но не сумевший разрешить всю накопившуюся сумму вопросов, ждавших разрешения. Дилемма, которая стояла перед ним и требовала своего разрешения, была не под силу ему. Его силы ушли совсем на другие подвиги, на единоборство с книгой, не только не расширявшей перед ним горизонт, но затемнявшей и те лучи солнца, которые на время пробивались в его убогое жилище. Он мог только чувствовать, что есть действительная жизнь, что борьба возможна и необходима, и что будущее принесет несомненную победу проснувшемуся разуму, но он лично не имел сил, ему были заказаны все дороги. В Нахмане, герое романа «Куда?», мы видим самого автора с его всеобъемлющим желанием найти выход наболевшим скорбям народным, но понявшего свою слабость в смысле созидания. Если как тонкий психолог и аналитик настоящей жизни и ее разрушитель Нахман велик и необходим, то как созидатель он отступает на задний план. Он понял слабость и дряхлость старого, но не воспринял силы и уверенности молодости, широкого прогресса знаний. В жизни ему осталось: или печальная и гордая замкнутость человека, потерявшего свои силы в пророчествах, или сумасшествие. Тут ясно вылился логический железный вывод процесса жизни, стирающего со своего пути все слабое и ничтожное. Фейерберг обнажил народный организм и указал на язвы, источившие его, но он не мог указать на лекарства, которыми излечился бы народный недуг. Он был слабым сыном слабого народа. Только перед ним, лишенным воли и способности к борьбе, мог восставать во всей своей грозной неопределенности вопрос: куда?, ибо в глазах сильного человека цель всегда ясна. Но мы не можем винить таких людей, как Фейерберг, и беспристрастный приговор будущей истории должен быть далеко не отрицательный. Не они виноваты в своей слабости — такого рода явления могла создать только совокупность ужасающих аномалий, наполнивших жизнь нашего народа. В поступательном народном движении, которое несомненно наступит, уже не будет места Нахманам, вся жизнь которых — вопль страдающей, истерзанной души, ибо они являются только в стоячей бесплодной жизни народа.

(Написано по-русски.)

Предисловие переводчика в кн.: М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.


Мордехай Зеев Фейерберг (1874-1899)


Теленок

(Из воспоминаний «мечтателя» Хофни)

Пер. Г. Красный

Это было летом. Мне шел тогда девятый год.

Солнце склонялось к закату. Своими пылающими лучами оно заглянуло в наш мрачный и низкий «хедер» и, как бы желая пристыдить нашего «ребе», насмешливо осветило его неряшливый «талес-котон», кружилось и играло в его острой бородке с шаловливым намерением, конечно, вывести его из терпения. Как шалунья, разбрасывающая свои золотые кудри, разбросало солнце целый сноп золотых лучей на грязь и помойную яму на Приютской улице, которая, кстати замечу, носила еще несколько довольно громких названий, как например, улица «меламедов», «резников», «синагогальная». Тут же находился и базар. Оставив меламеда, солнце всю силу своих чар, своего неотразимого волшебства обратило против нас, как бы со смехом нам говоря:

«Глупые дети! Зачем сидите вы, запершись в душной комнате с вашим глупым „ребе“! Бросьте все, глупенькие, и скорее, скорее ко мне!»

И в самом деле, как прекрасны солнечные лучи, дрожащие там, за окном, в какой-то сладостной истоме! А как прекрасно, как чудесно теперь на дворе! Как весело играть под золотым дождем этих бесчисленных лучей, извивающихся вокруг тебя в ослепительном беге! Сколько невыразимой прелести скрывается даже в этом испарении, поднимающемся из помойной ямы, и как счастливы те дети, которые копошатся там в грязи и лепят из нее шарики!..

Но наш «ребе» — упорный, жестокий человек. Ему незнакомо чувство милосердия. Он, знай себе, учит, учит и повторяет. Крупные капли пота скатываются со лба на страницы Талмуда, рубашка взмокла и прилипла к телу, руки отяжелели, голова болит, голос охрип, и слова едва вылетают из пересохшего горла, — а «ребе», знай себе, учит и повторяет.

Еще немного — и он начинает чувствовать утомление… Он встает из-за длинного стола, дает нам несколько мудрых наставлений и велит немедленно пойти в «бейс-гамедрош» помолиться. Мы быстро оставляем хедер и выбегаем на улицу. Перед нами стадо, возвращающееся с поля. Впереди, в полном сознании своего величия и достоинства, чинно и спокойно выступают почтенные козлы — (точь-в-точь, как местечковые благодетели, когда им приходится идти с простым смертным ради доброго дела, «мицво»: на какую-нибудь бедную свадьбу, на обрезание, похороны). За ними козы, а за козами в определенном порядке движутся коровы, телята, свиньи и жеребята. Пыль поднимается до самого неба и густой черной тучей висит над улицей. Душно… Но нас это нисколько не смущает. Мы вмешиваемся в стадо, и наступает сущее раздолье нашему мальчишескому озорству. Один садится верхом на козла, другой на козу; третий делает страшные гримасы коровам, желая их, конечно, испугать, — чтобы и они-де знали, дуры, что он человек, и не кто-нибудь там, а существо того высшего рода, которому принадлежит мир со всем, его наполняющим.

Вдруг я увидел в конце стада нашу корову, медленно идущую недалеко от пастуха. Последний осторожно нес на плечах маленького, красивенького теленка. Я тотчас же понял весь секрет: давно уже мама говорила, что наша корова «беременна», и значит, это — ее теленок. Радость моя не имела границ, но с тоскою и сожалением я глядел вслед пастуху, уносившему теленка прямо к нам домой. Мне страшно хотелось подбежать к нему, поиграть с теленком и крепко, крепко поцеловать его. Но что мне делать? А «ребе»? А молитва? И что скажет мама, когда увидит, что ее «бохур», изучающий уже Талмуд, занимается такими пустяками? Поэтому я принудил себя пойти в синагогу и помолиться.

Молитва окончилась. Я поспешно отправился домой, сгорая от нетерпения поскорее увидеть теленка и познакомиться с ним. При входе в комнату выбежали ко мне навстречу мои маленькие братья и сестры и объявили мне с радостью, что у нас есть теленок.

— Если бы ты видел, Хофни, — кричали они все в один голос, захлебываясь от восторга, — какой он красивенький, какой у него широкий лоб, какие ноздри, если бы ты видел его полненькие, красивенькие губки, если бы ты видел…

Но я уже не слушал их и стремглав летел к хлеву, где лежал теленок. Я опустился на колени перед ним и осторожно стал гладить его мягкое и нежное тело; затем я взял его на руки и отнес на кухню, чтобы иметь возможность осмотреть его при огне. Я посолил несколько кусочков хлеба и положил ему на язык. Он их охотно проглотил и поглядел на меня благодарным и ласковым взглядом. Я понял, что понравился теленку и что он считает меня достойным своей дружбы, так как только меня одного он отличил от всех моих братьев и сестер, и что его взгляд, благодарный и ласковый, предназначался лишь мне одному. Куда бы я ни отворачивался — его любящий и ласковый взгляд следил за мной. И в эти минуты я почувствовал в душе своей сильную, страстную любовь к этому красивому животному и всем своим сердцем пошел навстречу этой любви. Я поклялся платить ему любовью за любовь.

— А у нас новость, — так встретила мама вернувшегося к вечеру отца, — корова отелилась. На будущую неделю зарежем его, и на субботу я сварю твое любимое жаркое.

— Мама, неужто ты зарежешь этого красивенького теленочка? — спросил я с содроганием.

— Ты еще дитя, как я вижу, мой сын, и к тому еще глупое дитя. Услышь тебя старшие люди, наверное, расхохотались бы над твоей глупостью. Слыхано ль такое дело, чтобы большой мальчик говорил такие глупости.

И когда я вернулся в кухню проведать моего милого товарища, который стал мне теперь еще дороже, и увидел его взгляд, обращенный ко мне с немой просьбой о жалости и милосердии, — я не мог удержаться, и крупные горячие слезы потекли из моих глаз. Весь преисполненный любви, я наклонился к нему и гладил его мягкую нежную шерсть, а горячие слезы падали на его шею. Я целовал его и плакал, плакал и целовал.

В эту ночь — я помню — я горько и долго думал.

Тогда я впервые почувствовал, что какая-то мысль, как молния, прорезала мой мозг и, как птица, начала клевать его своим острым клювом… мне казалось, я слышу ее голос, взывающий ко мне:

«Хофни! Зачем явился на свет этот теленок? Чтобы быть зарезанным? Но зачем же? Зачем должно так жестоко поплатиться это хрупкое и нежное существо? Что оно сделало? Допустим, что оно явилось к нам только как жертва, почему же оно так прекрасно? Ведь могло же оно явиться и в безобразном виде: куском мяса, покрытым лохмотьями вместо кожи. И почему это мама хочет его непременно зарезать? Кто дал ей на это право?»

В эту ночь я обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей, чтобы мама изменила свое решение относительно теленка, — и уснул.

И мне снится сон, страшный сон. Я вижу связанного теленка и наклонившегося над ним резника с ножом в руке… он режет его… теленок вздрагивает, кровь брызжет…

Утром, проснувшись, я тотчас же побежал в хлев и нашел, к великой моей радости, своего любимца здравым и невредимым. Корова, мать теленка, с тихой любовью лизала его кожу и приводила в порядок его блестящую короткую шерсть.

Теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что этот теленок не был центром творения, как это мне тогда казалось, так как свет до сих пор существует, несмотря на то, что теленка уже давно нет, но тогда я думал, что весь мир сконцентрировался исключительно в нем и что все было воплощение и тень его.

Вечером, придя домой, я нашел мясника, который рассчитывался с матерью и, между прочим, торговал шкуру теленка. Я молчал, помня хорошо, за что мама назвала меня вчера глупым, но целая буря бушевала у меня в груди, и сердце стучало, как молотом.

«На самом ли деле, — думал я про себя, — я глуп? И почему? Кто мне скажет, что нельзя чувствовать сострадания к этому красивому животному? Мама? Но ведь она мне сама неоднократно говорила, что грешно и позорно мучить живую тварь, что именно необходимо чувствовать к ней сострадание… Но как же это? Грешно мучить — а зарезать можно? Мне говорят, что нужно иметь сострадание и… вдруг — зарезать?!! Правда, мама так сказала, но кто меня убедит, что она права? Неужели мама сошла с ума? И мамы разве тоже бывают сумасшедшими?.. Боже мой! Ведь Ты создал и маму, и теленка, зачем же Ты вдунул в теленка искру, раздувающуюся в пламенную жизнь, а в сердце матери вложил желание убить его?! Почему следует убить этого теленка, которого Ты создал таким красивым, без всякого изъяна, и которому дал силы и возможность жить еще много, много лет. Ведь Тебе, дающему судьбу и жизнь всякому существу, известно, какой теленок будет зарезан, какой нет — зачем же Ты создал тех из них, которые предназначены на убиение Тобой, давая им, вместе с тем, жизнь, стремление к жизни и возможность производить таких же существ?!

А если Ты их создал для жизни, то кто же смеет поступать вопреки Твоей воле?.. А мой маленький брат, который умер на восьмой день после своего рождения? Ведь тогда нам ясно объяснила мама, что еще до его рождения написали в небесной книге, что он должен столько-то прожить — почему же он родился во всей красе человека? Зачем Ты дал ему ноги, если ему не суждено было ходить на них? Зачем ему руки, если он ничего не производил ими? А рот, а губы? Что было бы, если бы кормилица его не задушила! И чем виновата она, если его зарезал „ангел смерти“?.. Ведь мама говорила, что „малах-гамовес“[122] зарезал ребенка — зачем же ему было еще резать, если кормилица его задушила? А может ли быть, чтобы умер человек, или даже дитя, без „малах-гамовеса“?»

— Мама! Может ли человек умереть без «малах-гамовеса»?

— Ты с ума сошел, Хофни! — воскликнула мама, которой стало неловко за мою глупость перед мясником, громко расхохотавшимся на мой вопрос. — Зачем это тебе? Разве ты уж так знаешь всю «гемару», что тебе недостает лишь знать, как умирает человек?

Я мрачно посмотрел вокруг себя, и мне стало очень горько.

В эту ночь я уже не спал, и горькие, мрачные думы толпились в моем мозгу. Я завернулся с головой в одеяло, боясь своих собственных страшных мыслей, возбуждавших во мне вопросы и заставлявших трепетать мое сердце. Я чувствовал, что во мне что-то упало, — упало и разбилось вдребезги. Я чувствовал, что во мне начинается борьба против меня же самого: мозг вступил в страшную борьбу с сердцем. Сердце бежит пред силой и могуществом разума… Оно напрягает свои последние силы, чтобы защититься, чтобы выдержать стремительные порывы мозга, но все напрасно… Глубоко раненное сердце не выдерживает и падает, разбиваясь… Рана глубока…

Тогда я еще раз обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей и с разбитым сердцем, как человек, сознающий, насколько он согрешил, и как велики и тяжки его грехи, прошептал: «О Господи, в руки Твои я передаю свой дух»[123], — и заснул.

Наступал роковой и страшный восьмой день, день, в который теленок будет зарезан… Но я?.. Что со мной будет?!.. Куда я денусь?!.. Мне кажется, что со смертью теленка и для меня не станет жизни, и я должен буду испариться, исчезнуть…

А теленок с каждым днем вырастает все выше и выше. Вот он уже прыгает на своих длинных и тонких ногах и, увидя меня еще издали, бежит ко мне навстречу, прыгает и кружится вокруг меня от избытка наполняющей все его существо радости. А я его встречаю с молчаливым вздохом и плачу, и смеюсь одновременно.

Наступил восьмой день.

Я вижу, что страшные минуты приближаются, время бежит с неимоверной быстротой. Солнце все выше и выше поднимается над горизонтом… вот оно уже спускается и заходит…

Страшно…

Я знаю, что теленок не будет зарезан, наверное, не будет… Этого быть не может… а все-таки сердце во мне трепещет… я уверен, что небеса придут к нему на помощь… ангелы снизойдут спасти его… Нож разлетится вдребезги или его шея превратится в кусок мрамора… Да, вне этого нет спасения: мама моя упорна, но все-таки чудо совершится… так или иначе — чудо совершится… Неужели погибнет это прекрасное животное, этот теленок? Нет, быть не может… и с каждым часом я увеличиваю свои обеты и пожертвования…

Все-таки — как знать!..

Сердце во мне трепещет, глаза полны слез, чувства бушуют, мысли в страшном, хаотическом беспорядке бегут, бегут и сменяются другими.

Трудно решить этот вопрос, и «ребе» мне не ответит… Нет! Я не стану спрашивать у «ребе»: он, как и мама, посмеется надо мной и назовет меня глупым…

Теленок зарезан…



Поделиться книгой:

На главную
Назад