Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Остров - Пётр Валерьевич Кожевников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Только не жалуйся, если будут обижать. Ты своего добился», — предупреждает начальник лагеря, переводя в отряд брата.

Я в Серегином отряде. Меня обижают. И Серегу обижают. Ему устраивают «темные». Он — председатель. Чистый всегда. Отутюженный. Вежливый. Ребят бесит это. Я не слежу за своим видом, но тоже бешу отряд. Мама приезжает в лагерь. Хочет забрать нас. Вожатый отряда и «старшая» уговаривают брата остаться. Серега рассказывает, как плохо жилось ему в лагере. «Свинью подкладывали». — «Как это?» — «Писали в тапочки».

Я — очень влюбчивый. Влюбляюсь в двух девочек. В Таню, сверстницу мою из своего отряда, и Шахманову, старше меня на три года. Если Таня — тихая, скромная, сельская девочка, то Шахманова — боевая, просто дикая, наводящая страх на мальчишек-одногодков. Она всегда в брюках, кедах. Куртке. Когда куртку снимает — остается в обтягивающей футболке. Тут уж я не могу усидеть на месте — кривляюсь, бешусь, как-то пытаясь на себя обратить внимание, начинаю дразнить Шахманову. Догоняет меня, сваливает подсечкой, нависает беспощадным стволом, и я смотрю на нее, и мне очень даже приятно: что же она станет дальше делать? Шахманова выпускает мою руку. Уходит. Рука замирает в воздухе. С грустью теряет след ее прикосновения.

В отряде — паника. Что такое? Избили Таню. Кто? Шахманова. Окружают девочку. Подружки сочувствуют. Мальчики смущены. Тупо улыбаются. Заглядываю через плечи и головы. Таня смотрит на меня. Вскакивает. «Из-за тебя, дурак!» — пробегая. Девчонки, как рыбки, за ней.

После отбоя, лежа в постели, мечтаю о Шахмановой. Представляю подземелье. Где-то недалеко от лагеря. Под лесной поляной. Туда заманиваю Шахманову. Насилую ее. Специальные станки расставлены в подземелье. Руки-ноги закрепляются — не вырвешься. Гремят цепи. Девочка стонет. Орет. «Так тебе. Так». Не услышит никто. Мы — под землей. Обессиленную, бросаю на ковер. Тут же шкуры зверей. Вино в бокалах. Музыка.

Горю. Постель моя пылает. Умираю от желания. Пойти к ней? Лечь в ее постель? Обнять. Просто обнять.

А как заманить в подземелье? У меня — два помощника. Безответных раба. Исполняют любую волю. Они закроют ей нос платком с хлороформом. Усыпленную привезут на машине.

Нет! Я — гипнотизер. Приказываю Шахмановой явиться в подземелье. Покорная, приходит. Не надо станков. (Не гремят цепи!) Сама, послушная моим приказам, выполняет она мою волю. Любую!

Нет! Не буду тебя мучить, Шахманова! И тебя, Таня! Хотя неясно мне уже, как разделить вас в своих мыслях. Две, а кажется мне, одна, а про одну думаю — две. Не буду мучить вас. Когда поймете, что беспомощны в моих руках, — выпью яд. Или — застрелюсь.

Ночи, проведенные в подземелье, настолько реальны, что порой сам верю в них. Вспоминаю. Они — снятся мне. И я точно знаю, если не я (вот этот — здешний), то такой же (тоже я!), другой, обладает девочкой — этой — не этой.

Но чаще ночью я грущу. Кровать моя — у окна. Куцые занавески не скрывают небо. И я смотрю не мигая. Небо — плоскость вазы. Ветки и веточки — трещинки на поверхности фарфора. Небо — в трещинку. Так думаю, пока отчаяние от становящейся в эти минуты бессмысленности существования, словно отец, которого никогда не знал, не видел (увижу ли?), обдирая ребра, не подхватывает меня под мышки и не забрасывает в безмерное пространство, а парящие в нем призраки бренности тела и духа не душат меня, кричащего. Друзья и враги, родственники и тени великих людей, одержимые страстями и пожирающими их жизни бездарными заботами, рвут мое сердце на сочувствие их судьбам. Смотрю на звезды, думаю — есть ли всему этому конец или нет, как понимаю вдруг, что для меня не составляет это никакой разницы, а голоса моих прошедших судеб окликают меня, но я боюсь оглянуться, потому что они могут предсказать и мою судьбу.

Иногда, после ужина, в клубе — танцы. Серега приглашает на вальс или танго вожатых или поварих. Я — сижу. «Он хорошо ведет», — отзываются женщины. «Смотри, как облапал», — ребята. Девочки приходят перетянутые в талии ремнем. Оцениваю это новой модой. Сам обхватываюсь поясом, и так — в клуб. «Ты чего?» — дивятся мальчики. «А что? Это — модно». — «Да ну, так девки делают, чтоб к ним не лазили».

День — родительский. Все ждут. Выстраиваются у забора, держатся за штакетник — следят за дорогой. Фигуры из точек вдали, там, где шоссе клином врезается в небо, превращаются в дорогих и близких (сегодня — как никогда), пап и мам, бабушек и дедушек. Прочих.

Мы тоже — ждем. Серега, во всем чистом, стрелками брюк чертит воздух, меченный лоскутом кумача, рядом со старшей пионервожатой. Они — дежурят. Я в одежде несвежей. Мятой. Околачиваюсь около вольеров с живностью. И оба мы поглядываем на дорогу.

Родители не только пешком прибывают. Некоторые — на мотоциклах. Машинах. Марки техники не разнообразны — мало их, но все равно ребята рассматривают каждую машину. Находят различия.

Желающие могут взять детей на прогулку за территорию. Под расписку. Разрешают это не в каждый родительский день, а когда все в порядке: нет никакого карантина ни в нашем лагере, ни в соседних, не слишком холодно и не чересчур жарко, не происходило намедни никаких происшествий, не ожидается обострения международных отношений.

К друзьям и к безразличным для нас приехали, увели их. Кого-то здесь же, на территории, — в лес. Кого-то за черту лагеря. Мы — ждем.

Чьи-то родители уезжают, чьи-то, припоздавшие, трутся о щеку потомка: «Извини, пожалуйста». Мамы — нет. И, когда не ждут уже, на дороге — бабушка. В плаще и панаме — белых, вперед наклонясь, приближается. В воротах. Мы — рядом. «Мама не смогла приехать. Очень загружена».

Бабушке поручено забрать нас из лагеря. В руках ее — доверенность от мамы на наше изъятие из коллектива. Начальник лагеря прощается с нами. Сереге пожимает руку.

Теперь в Пузырьки. Бабушка с тетей Настей — традиционно — во времянке.

На выходной приезжают дядя Лева с тетей Валей. Берут нас в лес. Вооружиться велено ведерками и полиэтиленовыми мешками. «Я па лесу зра не шлаюс!» — кричит нам Валя, будто день изо дня шатаемся мы по лесу без всякой к тому надобности. Дядя Лева предостерегает: зря сил не тратить, не бегать — маршрут обширен.

Дойдя до леса, разбредаемся, для прочесывания. Тетя Валя наказывает перекликаться, и мы охотно орем, требует того или нет интервал молчания, используя возможность покричать и понервировать тетку. «Кха-кия жи вы идыоты! Заткнитэс!» — злится Валя.

А ты идешь и идешь вглубь — сучки сухие лопаются под весом твоих ног. Мох проминается, чавкая водой. Идти по лесу можно бесконечно. Там, где, пересекаясь, деревья скрывают горизонт, мнится, существует что-то тебе необходимое. Но вот подались стволы в стороны, и нет — нет ничего, но смотришь вперед и снова надеешься — есть! Не может не быть!

Речка на пути. Изящная, как ручеек. Вода словно желе, оттого листья и камни на дне ее — как мясо, морковь, горошек, заливное, которым бабушка кормит тетю Настю. Охота попить воды, зачерпнув ладонью. Но — нельзя. Мама много раз предупреждала: в источниках воды не пить. «В ней может быть все что угодно».

Брат простужается. Его увозят. Один, я становлюсь послушным и скучным. Иногда приезжает внук хозяйки — Юрка. Он спит в сарае. Наверху. Ночью, когда будто сплю уже, прихожу в сарай. Идем на озеро. По дороге угощает сигаретой. Крепкая, и голова кружится. Приятно и как-то трепетно, потому что понимаешь свое заглядывание во взрослую жизнь, чувствуешь ее, будущую. Становится ясно, что не только мы с Юркой идем с сигаретами по ночному поселку, а многие, безумно многие ходят так же, видят то же ночное небо, приближаются к той же воде. «Бросай, — командует. — Жри яблоко». Дает плод, и откусываю, истребляя горечь сигареты, охваченный новым приливом таинственности, созданной его голосом.

Вода. Ее черное тело серебрится бликами от луны, подкатывается к нашим ногам. Снимаем все и голые, со смущенным интересом друг на друга поглядывая, заходим в воду. Теплая она, и кажется, безо всяких твоих усилий сможет держать тебя.

«На берег», — приказывает, и выхожу за ним. Как собаки мотаем головами. Одеваемся. Под дерево, прислонившись к стволу, садимся. Курим. «Пошли», — зовет. Уходим.

Небо. Не черное — нет. И вокруг не черно. Темно, но не черно. Что-то можно увидеть. У Юрки — нож. «На всякий случай», — говорит. Соглашаюсь, будто бы мне все понятно.

Юрке — четырнадцать. Он ходит в гости к девочкам. Сестрам. Они старше его, но ведет он себя с ними небрежно. «Шкуры», — бросает он. Зовет меня. Иду. Нас встречает старшая. Чувствую в девочке какое-то опустошение. Она — в дверях. Халат слегка распахнулся: В щелке видна грудь, часть ее белого конуса.

С меня оказывается довольно этого, увиденного. Я ухожу, оставив их в удивлении. Девочка закрывает дверь.

XI

Отец и сын спят на кровати покойной няни Любы. Занимаемое ею левое отделение буфета — их. На стену (пятна на обоях, пятна!) вешается полка, отданная брату Анной. На полке — Левушкины учебники. Тетради. За стеклами книжного шкафа, где собрание Валиных книг, — записка: «Не трогать — смерть!» И — череп.

Валя отчаянно воюет с родственниками. Появившись в доме, она крыла матом и чуть не била кулаками Мариану. Теперь со свекровью — все. Валя говорит, что не за Леву вышла замуж, а «женилась на семье», основа которой — Мариана Олафовна, и ей Валя обязана больше, чем кому-либо, своим приобщением к культуре. Хотя, конечно, ей трудно простить грех Марианы — брак со своим двоюродным братом Петром.

Эммануил — враг: он занимает площадь. Левушка — сын его — с ним. Оба — ненавистны Вале. «Я бы их нажом, как нанку!»

«От няньки мы занавешивались одеялом. Ночью она подкрадывалась к нему с ножницами, резала ткань и на нас смотрела. Я чувствовала чей-то взгляд и говорила Левке, но он не ругал ее, а только отпихивал ногой, когда она слишком близко подходила».

Родственные браки были тогда модны в Европе. Мать и отец не родные брат и сестра, а двоюродные. Это — разница. Мышухины обвинения необоснованны. И это ясно, стоит посмотреть на ее матушку. Это же совершенно ненормальный человек. Истеричный. Изолгавшийся. Она и Мышуху изуродовала. У нас в роду шестипалости не было, и то, что это случилось у моей дочери, я считаю — по их линии. Все признаки вырождения, которые у меня можно найти, — сросшиеся пальцы на ногах. Безымянный и указательный. И то — чуть-чуть.

Дверь им открыла няня Люба и, поскольку много разного люду, ей незнакомого, ходило в квартиру, ни о чем не спрашивая, провела в переднюю. Здесь гости замерли, чего-то ожидая. Никто из Осталовых, двигавшихся по квартире, не знал — чего, пока вдруг сама же Морозова не воскликнула: «Нолли!» Поджарый как мальчишка, с гидроцефальной головой, заросшей бурьяном курчавых волос, в форме бойца ВОХРа, без ремня — он был похож на безалаберного школьника. Плечо Эммануила оттягивал фанерный короб.

Вторым был парень с такой же нерасчесываемой шевелюрой. С их сапог сползала жижа. Руки, черные, в рубцах, повисли. Няня плакала, уткнув лицо в пропахшую всеми запахами тайги и тела штормовку Эммануила. Мариана Олафовна подошла к Нолли спокойно, будто еще утром кормила его завтраком, а теперь он вернулся со службы, сказала: «Здравствуй, сыночка!» — «Здравствуй, мама!» — ответил сын и подтолкнул пришедшего с ним: «А это — Левушка. Подрос». — «Господи! — не сдержала себя Мариана. И уже спокойно: — Ну что ж, раздевайтесь. Вы приехали домой».

В тайге Нолли укусил энцефалитный клещ. «Я знал, что главное — добраться домой, к тебе, мама. Поэтому — я здесь».

Обессиленного, истерзанного бредом, дома (в том далеком, тоже «доме», в маленьком поселке — подобно снежинке в волосах — в тайге) его ждало еще одно горе.

Белолобый встречал Нолли неприветливо. В последние его возвращения из тайги не подходил вообще, а приближающегося к Василисе — отталкивал, скалясь. «Это хорошо, что так. Я за нее — спокоен». Однако, вернувшись в тот роковой день, Нолли застал кобеля и свою жену в совокуплении. «Они не могли расцепиться, а я — я не мог шевельнуться. Мне казалось — я умер». Вошедший на порог следом за отцом Левушка заорал: «Убей их!» — и стал освобождать из чехла ружье, болтавшееся на узкой отцовской спине. Отделившись друг от друга, уличенные набросились на пришедших. «Ты не мужчина! Я — виновата? » — а пес рычал и грозился прыгнуть. «Уходи! Ты нам не нужен!» — это уже через дерево дверей. Отец и сын ушли в лес.

Ничто не могло удержать Нолли дома. Он — сбегал. Домочадцы в конце концов привыкли к характеру мальчика. Мариана сдерживала себя, и, глядя на нее, никто не мог судить о степени ее волнения за сына. Домой Нолли возвращался усталый и израненный. Приносил подарки. Шкуру лисы. Белки. Пару уток. А однажды — рысенка.

Когда Нолли впервые очутился в лесу, то еще плохо ходил, но ему сразу стали понятны языки зверей, и он о чем-то сердито заспорил со сварливыми воронами, а няня Люба, перекрестив его и шепча спасительную молитву, повлекла мальчика к дому. Утром Нолли не оказалось в кроватке. Ошеломленная отсутствием сына, Мариана просто не знала, что предпринять. Няня покаялась в том, что слышала, как малыш ругался с птицами. Взяв дворника, женщины поспешили к лесу. Смеясь и плача, они сняли младенца с сосны, на суку которой он раскачивался, подобно росомахе.

Теперь по утрам к прочим звукам квартиры, определяемым Сережей «зоопарковские», присоединяется упоенный кашель Нолли. Курить ему не бросить, жалуется, и, затянувшись папиросой, он долго кашляет. Чтобы уменьшить засорение легких, он разживается фильтрами. Они в пластмассовых оболочках. Вставив цилиндр фильтра в гильзу папиросы, вдыхает очищенный дым.

Дядя Нолли нас «подслащивает». Подойдя к нему с бессмысленным лицом, улыбаемся. «Ну что, подсластиться хотите?» — спрашивает. Мы киваем, дублируя: «Подсластиться!» — «Нате!» — протягивает дядя Нолли одну, а может быть, две (каждому) барбариски, что продаются в ларьке на Бывшем проспекте по 1 коп. за штуку, или ирис, по 3 коп. за две штуки. Мы, постояв для приличия, а не выклянчивая еще «сластей», удаляемся. Мама потом определит дядюшке по червонцу в месяц на наше «подслащивание» (тогда мы этого не знаем), чтобы он, не как отец, конечно, совсем даже близко не отец, ну, сама она не знала как, просто вот «подслащивал», ну, чтобы слаще было!

Озорство переходит в хулиганство, чреватое увечьем, неожиданно, ненамеренно, каким-то коротким, внезапным движением, отнюдь не предусмотренным игрой, переходящей в озорство. Так же и с кирпичами. Ими заложена дыра в стене, зияющая после удаления трубы дымохода. Залатанное отверстие приходится как раз над кроватью — спальным ложем Эммануила и Левушки.

Слушая через неплотно закрытую дверь мерную речь Нолли, возвратившегося после суточного дежурства, говорящего голосом утомленным и полным любви к сыну, по-деловому отвечающему: «У-у... Ага... О-о-о!» — мы решаем нарушить идиллию и, робко еще, надавливаем Катиным костылем, тут же в «коридорчике» стоящим, на кирпичную пломбу. Ничего! Что ж, надавим посильнее и еще покрепче. Сыплется? Неважно. Все силы вкладываем в давление на кирпичи. Внезапно костыль выдергивается в пространство. Кирпичей уже нет — пыль, а за ней, оседающей, упирается взгляд в трещины мелованного потолка. Роняя друг друга, забиваемся в комнату. В ушах догорают крики: «Сына?!» — «Отец!!!»

«Вы представляете себе, что бы могло быть, если бы дядя Нолли лежал, к тому же головой к стене? А Левушка? Если бы они оба решили поспать? Оба ведь очень устают. Дядя Нолли — от работы. Левушка — от учебы. Мне за вас очень стыдно. Я извинилась, но считаю нужным и вам подойти к дяде Нолли, — говорит бабушка. — Вы могли стать убийцами. А ведь они вам — родственники. Самые близкие люди».

Отец и сын прописываются на площади Марианы. Левушку определяют в школу, где учатся братья, в класс, в котором Дима. (Орешник, став «классным», разлучает Осталовых, мотивируя: «Я год учительствую». Двое таких на класс — много». )

Нолли трудится в трех организациях. Сутки — через трое — в охране хладокомбината, сутки — через трое — в охране садоводства и там же в промежуточные («отсыпные») дни — на землеройных работах.

Чрезмерно утомленный, тенью двигается Нолли по городу. И только: дом — транспорт — работа. В кармане его вохровской шинели — будильник. Неурочно сигналит он подъем, когда Нолли, чтобы не стеснять сыновний сон, спит на полу, укрывшись шинелью.

«Сейчас мне не представить даже, как я все это выдерживала, и даже не выдерживала — успевала. Два-три раза в день приходилось кататься в центр за продуктами. Обеды. Это — два супа: тете Насте и маме — один, нам всем — другой. Так же со вторым, разве что гарнир — общий. А тут же на кухне Варвара, которая дразнит и травит меня, сбрасывает с горелок кастрюли. Братья, которые, злые тогда, надо мной издеваются. А у меня уже свой дом — комната от Союза писателей, и поздно вечером, к ночи, я еду туда, потому что как выехала от наших, места у них стало не больше, а меньше: мальчики подросли. Если лето, то надо успеть в Пузырьки, потому что наши старушки — там: бабушка часто падает и обваривается, если в руках горячее, тетя Настя — после удара и фактически не подымается. Обед, который дома, думаю — дня на три, — нет, за день съедается. До чего обидно было смотреть, как дядя Нолли выставляет Сережу с Димой из-за стола, а сам отдает их порции Левушке. Как гадко! А у меня еще университет — почасовка, у меня еще первые переводы Так и запомнилась себе, как на фотографии, сделанной Вепрем, — я, растерянная (не ждала, что снимет), в левой руке две сетки, в правой, где палка, — сумка».

После того, как с Невенчанной случился удар, левая половина ее начала двигаться непроизвольно: голова раскачивалась, а рука и нога подымались и опускались, словно Анастасия подчинена ритму неслышной мелодии. Чтобы оправдать пляску конечностей, Невенчанная заводит раскидай, который, привязанный к руке, привлекает якобы взор, ногой же старуха поддает игрушку.

Анастасия Николаевна ест в полную силу. Нельзя ей так, но себя не жалеет. После обеда начинает, отвалясь на спинку кресла, тяжело дышать, задыхается, хрипит. Зачарованно — смотрим. Некая тайна природы раскрывается перед нами.

Бабушка достает кислородную подушку, отпаивает тетю Настю кислородом. «Хууууууу-а! Хууууууу-а!» — затихает, сменяясь не ровным еще, но не тревожащим уже так душу дыханием. Уходим.

Дядя Нолли смотрит на тетю Настю спокойно. Строго. Стекла очков отражают комнату, Анастасию — глаза за ними не шелохнутся, затаив то, что изречет он, прикрыв за собой дверь: «Мать у нее — рикша».

Нас во время обеда Нолли навострился наказывать, а это значит — удалять с улыбчивым: «Зажрался! Ой, зажрался!» Я — может быть, но Серега — совсем худой, не по годам легкий и ростом не вышедший — нет. Я удален, котлете моей совершает дядя Нолли перепас в Левушкину тарелку: «Сына, справишься?» Двоюродный не отвечает, разломив котлету вилкой, а исподлобья куда-то смотрит. Серега сдержанней меня, но и он, за смех, вытряхнут в коридор. «Совсем обнаглели!» — это напутствие Серегиной котлете. Но ведь за вторым — третье.

«Вы изводите меня во время еды. А знаете, что на собаках проводили такие опыты — заставляли нервничать в минуты приема пищи. И что же? Они долго не протягивали», — говорит мама, бедная, и смешно и стыдно нам. Стыдно смеха и смешно стыда.

«Вы меня совершенно не цените. Не бережете. Что будет с вами, если я умру? Кому вы нужны? А ведь каждая ваша выходка — гвоздь в мой гроб».

Что ждет нас, неблагодарных, после маминой смерти? «Мне и так немного осталось. Я очень больной человек». Но как же быть? Куда нас денут? В детдом? Лучше — умереть. Никому не нужные, травимые всеми, изголодавшиеся по еде и ласке, лишенные детства, как мы проживем, как выживем без мамы? Мамочки?

— Зачем ты меня рродила? Для чего это тебе было нужно? Я тебя за свое ррождение не могу поблагодаррить.

— Как ты можешь матери говорить такое? Разве матерей выбирают? Я ведь все делаю, чтоб тебе было хорошо. Чтоб ты ел досыта, одет был бы прилично, чтобы ты мог нормально учиться.

— Учиться? Как я могу учиться?! Дома — одни сумасшедшие.

— Кто?

— Да все! Сонька не помнит, когда ела, когда спала. Дядька убегает каждый вечерр от агентов, на рработе только их и видит, Катька от учебы и болей головных спятила. Серрега — от своих талантов рехнулся. Ты — от рработы. Я — тоже неноррмальный.

Мама печатает. Я все еще недоволен. Злой на мать, извожу ее. Вещи, неприятные ей, обидные, — говорю. Улыбку иронии храня, грустнеет она, просит оставить ее в покое. «Я же для тебя деньги зарабатываю. На твою жратву». Останавливает меня. Нет! Я должен показать свой характер. Силу. Несколько фраз. Совсем уж гадости. Как пули, одна за другой в ту же точку. Выдуманные. Но чем фантастичнее, абсурднее сами претензии и выражение их, тем горше маме, и плачет она, выдернув из машинки закладку, на машинку же уронив руки. Голову. Я победил. Но не удовлетворение добившегося слез, а тяжесть во мне. Стыд. «Ну, что... Ну, мама... Ну, я не буду... Я же говорил... Не надо...» — бормочу, маму поглаживая. Она трясется вся, а мне передаются некие картины, образуя комплекс, где и мама, всю себя отдающая нам, трудится с утра до утра, для себя — ничего, все — нам, и возможности ее, несбывшиеся из-за нас же, и горе ее, что вот родила нас, ни на чью помощь не рассчитывая, растит, а мы, неблагодарные, злые, и очень на руку это всем врагам маминым, семьи нашей, и то, что, так изводя маму, повторяю я, наверное, отца, а воспитать она хотела сына добрым, ее любящим, и то, что с долгами маме никак не расплатиться, да и как это сделать — неизвестно, и то, что времени у нее ни на что не хватает, и что жалко ей себя и за меня больно, и что вместо единодушия, дружбы, любви постоянные у нас ссоры, и одеть нечего, и спать не на чем, и столько еще разных картин в моей башке расцвечивается, что не передать их все словесно.

Мама уже не рыдает. Всхлипывает. С красными глазами, слезами на щеках, подымает голову: «Как же тебе не стыдно?» Тут мне ясной становится полнейшая беззащитность ее — матери моей, меня родившей. Человека мне самого близкого в жизни, самого бсскорыстного и безответного, и надо бы хоть извиниться, если не броситься к ней, самому не заплакать и не выразить все, сейчас мною понятое. Но будто держит меня кто-то, оправдывая молчание мое каким-то пониманием между нами бессловесным, и вот как мало, оказывается, стоит любовь моя к маме, что такая мысль достаточна, чтобы меня успокоить. Оправдать. Сижу, а мама, отерев руками лицо, вворачивает в машинку новую закладку. Продолжает печатать.

Рука немела. Это еще больше раздражало и расстраивало Анну Петровну. Следующий порядок известен. Жжение в левой груди: Покалывание. Затрудненное дыхание. Страх. Приступ.

Как же избавиться от этого еще одного и столь обременительного недуга? У нее и так неплохая подборка: печень, голова, глаза, желудок, обмен веществ... Что продолжать! Главное досадно, что все эти хворобы проявляются внезапно. По-прежнему, и теперь уже слишком надолго, а возможнои навсегда, ей не на кого опереться, некому передать свою ношу. Столько дел! Проще — умереть. Но она не способна на это. И вооще долгие годы как понимает, что ход ее жизни не зависит от нее самой. Она должна, должна, должна! «Она хочет» — не существует. Она — должна.

Выходим с Катей из кино. Небо над нами фиолетовым мухомором или как колбаса копченая с блестками жира. Иллюзии экрана, соединяясь с нашими иллюзиями, рождают совершенно фантастический мир. Мнится мне, что на роскошной машине подъезжаю к самой шикарной западной гостинице. Из дверей, преследуемая поклонами персонала, выбегает та, которую люблю. Открытая дверь машины ждет ее. Мы — отъезжаем.

Многократно проигрываю в уме эту сцену, дополняя ее все новыми, приятными мне деталями.

Едем ко мне. Дом — лучший в Америке. (Америка!!!) А кто — я? Главарь банды — человек беспощадный и благородный. Лифт. Вместе с машиной въезжаем в него...

«До чего у тебя походка развязная, — обрывает мой сценарий сестра. — Пузо убери». Стоим на остановке. Въедаюсь в горизонт, жажду увидеть две световые тарелки трамвая. И лампочки. Синие. Или зеленые. «Какой же ты стал распущенный. Посмотри на себя», — злится сестра. Смотрю. Руки. Ноги. Живот. Ну, гад, живот! «Ты видел, каким должен быть мужчина? По крайней мере стремись, а не опускайся уж совершенно. Видел, какой он стройный, подтянутый? А у тебя все висит. Сам — как мешок. Руки — как плети! Неужели не противно?» Не умер еще, но, израненный сестрой, истекаю кровью, куда-то смотрю, не фиксируя взгляд, и мечтаю, опять мечтаю, что я — не я, расхлябанный мальчишка, а расцелованный глазами женщин Роберт Тэйлор — на самой дорогой машине подкатываю к самой дорогой гостинице. В Америке.

«В Пушкине, напротив нашего дома, жила несчастная женщина. У нее было что-то с ногами, и она ездила в кресле, перебирая истонченными руками колеса. Беременная, проходя мимо, я смотрела на нее, хотя тетки предупреждали, что все потрясения беременной отражаются на плоде. Женщина была беззубая, а глядела на меня искоса, словно исподтишка. Теперь я узнаю ее в Кате. Конечно, совсем не похожая внешне, она роняет на меня тот же взор».

XII

— Зачем я сюда приехауа? — удивляется Софья Алексеевна. — Жила на всем готовом. В пансионе. Нет, понесуо. А теперь уже обратно не возьмут. Да я и не поеду. Что же это? Сегодня — до свидания. Завтра — здравствуйте-встречайте!

— Ну что ты, тетя Соня, выдумываешь? — не выдерживает Анна и, покинув машинку, приближается к старухе. — Ты ведь писала: «Аня! Забери меня — я здесь умру!» Писала?

— Пойду по улице, — отмахивается Софья — И буду спрашивать: «Кому в дом нужна старушка-учительница?» Кто-то да возьмет.

— Как тебе не стыдно?! Мы ведь тебя любим. Но ты же сама видишь, как всем тяжело.

— Тяжело! Тяжело! — вторят Анне сыновья и начинают корчиться.

— Прекратите! — разнимает свитые на черепе ладони Катя. — Не суйтесь в разговоры взрослых!

— У нас ведь быуо свое имение. Сад. Коровы, — разводит руки, словно для намотки шерсти, Софья.

— Так это было-то при царе горохе, — стоит рядом, склонившись, Анна. — Сюда я тебя взяла из дома для престарелых.



Поделиться книгой:



Регистрация